VII. Остатки

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

VII. Остатки

Нас ждут два последних раздела — большой, посвященный повествовательному эксперименту в научной фантастике, и гигантский, разбирающий тему утопии. Однако мы не смеем от супермена сразу перейти к финальным проблемам, поскольку и без того уйму проблем фантастики обошли молчанием. Борясь с половодьем материалов, которое грозит раздуть книгу до размеров энциклопедии, мы вынуждены «соединить узами брака» противоречивые тенденции. При этом не намерены ни всего лишь анализировать произведения, ни просто-напросто перечислять, ибо первое приведет к созданию космически пухлой хрестоматии, а второе — к «голым» обобщениям, не подтвержденным никаким конкретным рассмотрением. Но удержать «регулируемый» курс можно лишь тактикой компромисса, а компромисса без потерь не бывает; так и получилось, что мы упускаем все больше материалов. Мы не говорили и ничего не скажем о фантастике в литературе ужасов, ведь нельзя же считать обсуждением рассыпанные по тексту упоминания о ней. Не уделим мы внимания и поэтике Space Opera, изобилующей своеобразными и любопытными проблемами кича, поскольку вначале следовало бы изучить кич в большой литературе, чтобы обнаружить и распознать его элементы и структуры в «космической опере». Мы упустим, то с оправданием, а то и без него, внутреннюю классификацию научной фантастики. Мы не ввели в поле зрения все разновидности практикуемых ею нулевых игр, к примеру, куда-то запропастился любимый тип увеселения, известный под названием «we are property» (речь идет о произведениях, исходными предположениями которых является мысль, что человечество представляет собою «чью-то собственность», что Кто-то или Что-то скрытно манипулирует им). Эти шрамы появились в результате экспедиционных вылазок, которые — как мы теперь видим — порядочно извилисты, если говорить о регуляционном стержне фантастического творчества, поскольку оно действительно не слишком заботится о реальности. Так что наша монография полемична, и хотя бы по этой причине можно усомниться в ее принципах. Не страховки ради, а лишь отдавая дань остаткам порядочности, мы все же теперь решили остановиться на полустанке, на котором скопились не затронутые анализом материалы, и бегло просмотреть группу мотивов, порожденных в основном «биологической» научной фантастикой. Правда, мы опять согрешим, так как выделенные традицией жанра фабулы, например, «детей-чудовищ», «инопланетной экологии», «мутантов», просмотрим скопом и как бы походя. Познавательная нагрузка таких текстов стремится к нулю, но это нас уже не удивляет; фантаст, отправившийся на поиски идеи, настроен скорее «развлекательно», нежели «гностически». Он ищет то, что в качестве концепции будущего произведения выглядит шокирующе, странно, необычно, а можно ли такой идее придать видимость правды, даже при крайнем напряжении эмпирических гипотез, вовсе его не волнует.{2} Так появляются истории о детях-уродах как о несчастных монстрах, выращиваемых во внеземных условиях для экспериментально туманных целей (здесь же притулился и тайно живет мотив «безумных ученых», вполне достойный буквально комиксно-фантастической сенсации времен, предваряющих общественное признание науки, вызванное атомно-кибернетическим «взрывом»). Ибо сумасшествие в третьеразрядной литературе традиционно играет очень удобную для авторов и полезную роль универсального наполнителя, то есть объяснения, которое гармонично сводит воедино все, что повествование разумно сфокусировать не может. В криминальном романе элегантная пожилая дама убивает кого только может, потому что она «свихнулась»; седовласый ученый вкручивает милым мальчикам шурупы куда бог пошлет, потому что он «сумасшедший»; гениальный изобретатель не желает отказаться от мысли взорвать планету, поскольку «спятил», и т. д. Научная фантастика уже не особенно выпячивает такие «объяснения» мотивировок научных действий, описывая лишь то, что «шокообразующе», и вообще не приводя каких-либо объяснений иначе как вскользь. Впрочем, всегда можно оправдать чудовищных экспериментаторов, считая, что спятили не они, а цивилизация, элементами которой они являются. Отсюда берутся истории о детях, у которых «извлекли» мозг и «пришили» его нервами к рулям ракеты, о малышах-телепатах (Старджон написал рассказ «Baby Is Three» с вполне двузначным названием, потому что его можно понимать как сообщение о том, что ребенку три года, либо что он состоит из трех личностей, поскольку «продолжением» малыша в новелле являются другие личности, а он, будучи «компьютером», управляет ими на расстоянии с помощью телепатии). В особую группу входят существа, демонстрирующие собою роковые последствия радиоактивности (большинство рассказов возникло до прекращения ядерных испытаний в атмосфере). По мнению авторов, нет такой гадости, которую не смогли бы осуществить радиационные мутации. Например, возникновение новых типов растений, которые губят человечество; приостановка развития человека и возврат к праотцам (у новорожденных вырастают хвосты, их тела покрывает обезьянья шерсть), прекращение овуляции у женщин или сперматогенеза у мужчин, то есть гибель вида в результате бесплодности (беллетризовано десятки раз); появление мутантов-животных, нападающих на цивилизацию (например, гигантские белые агрессивные птицы у Балларда — впрочем, они оказываются существами столь же несчастными, как и люди, на которых нападают, и даже еще более невинными, чем те, в чем добрый моральный смысл рассказа Балларда); это могут быть существа ужасные (гигантские насекомые, монструальная, превышающая ростом слона морская свинка, которую описывает врач и фантаст М. Дж. Брейер в новелле «Голодная морская свинка») или просто странные (в «Голосах времени» Балларда живут животные, адаптировавшиеся к среде с плотным излучением благодаря созданию покрытий из таких тяжелых металлов, как свинец). В другом случае излучение порождает новый вид человека, Homo Superior, существо логическое, но не эмоциональное, либо варианты, наделенные телепатическими свойствами, или, наконец, такие, которые обладают такой же властью над собственным телом, какой мы обладаем только над мыслями (то есть такое существо может принимать любую соматическую внешность по собственному желанию).

Эти рассказы бессмысленны с любой биологической позиции. При этом мы не считаем, что критерию осмысленности должно строжайше следовать в научной фантастике; дело в том, что риторика не может заменить аргументации. Гипотеза в качестве движущей пружины произведения может быть эмпирически неправдоподобной, однако должна организовывать материал данных убедительно, как это, например, сделано в забавной повести Алана Э. Нурса (тоже врача) «Семейное сходство». Многообещающий ученый объявляет в ней, что человек происходит не от приматов, а от ствола Suidae (то есть, проще говоря, от обычной свиньи). Вот его слова:

Мы изучаем эмбрионы свиней, а не людей, потому что от свиней их получить легче и, кроме того, они потенциально такие же! Отличаться от человеческих они начинают лишь в последние недели жизни плода. И наконец — насколько же велико анатомическое подобие! Внутренние органы и их расположение у свиней практически аналогичны человеческим! Та же форма, функции, размещение. Обезьяны дают совершенно другую анатомическую картину. У людей и свиней, но не у обезьян, есть аппендикс. У коренных и малых подкоренных зубов человека один либо два корня, а такие же зубы обезьян имеют по три корня. У свиней — такие же, как у человека… <…> У свиней и у людей хрящевидный нос… <…>

Дальше распалившийся теоретик перечисляет множество других анатомических подобий человека и свиньи (не выдуманных) и под конец своей лекции говорит:

Да и какое же еще животное, доктор Хоган, кроме человека, так же упорно, лениво, грязно, самовлюбленно, предательски и агрессивно?!

Я думаю, это допустимо как ловкая и удачная перегруппировка материала фактического характера ради того, чтобы высказать ехидную гипотезу; если даже человек не происходит от свиньи, тем не менее точно известно, что сердце хрюшки наиболее подходящий материал для межродовой трансплантации (когда она станет возможной). Хорошо, когда фантастическая конструкция вырастает на фундаменте нефантастических данных. И если даже такие данные порой насилуют, то следует по крайней мере их знать, чтобы отдавать себе отчет в том, что делаешь. Но фантастика обычно поступает с данными науки, как гомеопат с лекарством. Берет щепотку правды, растворяет, каплю раствора разводит следующей порцией произвольности и, поступая так несколько раз, в результате получает раствор, в котором либо еще плутает какой-то одинокий атом первоначального смысла, либо и того уже нет. Поэтому — продолжая обсуждение — я не могу воспользоваться объемистой антологией Г. Конклина «Приключения с мутациями», поскольку потеря роботом разума под воздействием атомной радиации — не биологическая мутация; также нельзя назвать мутантами — ни в каком смысле этого слова — светозарных духов пралюдей в новелле Старджона «Любовь небес»; от того, что им пришпиливают научные термины, ни духи, ни приведения не становятся ни на йоту менее «кошмарными», нежели в обычной Horror Story. Тут речь не в классификационном педантизме — я был бы последним из его адвокатов. Речь идет о типичном для научной фантастики приеме стартового рывка — горсть терминов и понятий некоего раздела науки, и тут же, ничтоже сумняшеся, повествование «вылезает» за все их границы. У этих границ, фронтами проходящих между известным и загадочным, концентрируются наиболее любопытные проблемы. Во многих отраслях науки их можно типизировать; так, например, в современной астрофизике на повестке дня стоит острейшая, а в историческом плане — первейшая проблема: как отличить естественные звездные либо галактические явления от искусственных результатов чьей-то астроинженерной деятельности?

От этой реальной проблемы продолжения ведут уже к фантастическим гипотезам, вполне пригодным стать рамкой литературного труда. Например, различные строения и формы галактик мы объясняем проводимыми в них астроинженерными работами, а не звездной эволюцией (в спиральных галактиках типа нашего Млечного Пути жизнь — явление более редкое, нежели, скажем, в галактиках сферических). Или, например, мы составляем целый фиктивный атлас неба, каталогизирующий его в зависимости от форм туманностей, приписываемых различным формам разумной деятельности. Таким образом, мы доходим до целостной инверсии проблемы. Ибо сейчас астрофизик полагает, что все или почти все наблюдаемое им в пространстве есть явление Природное, следы же разумной деятельности он считает невероятно редкими, случайными исключениями из этого железного правила. Если все перевернуть вверх ногами, то получится, что в Космосе почти все — артефакт, остаточные состояния таких гигантских работ, которые прекратились уже миллиарды лет назад, прервались, поскольку астроинженерия высоких цивилизаций, использовав частично «руду» и «сырье» звезд, оставила их в покое, как бросают огромные навалы шлака вокруг больших заводов; получается, что весь Космос — одно огромное пепелище откинутых на боковые пути звездных технологий, а трудность интерпретации необычных для нас космических феноменов вытекает из постепенного и систематического понимания наукой именно такого положения вещей. Разумеется, нами лишь в общем виде начертан путь, на который может ступить конкретизирующая фантазия.

В свою очередь, в сфере биологии переход от мутационных явлений к возникновению духов, телепатов, омерзительных чудовищ, всяческих страшилищ — всего лишь кажущийся выход в пространство гипотезотворческого маневрирования, поскольку тот, кто говорит о духах, страшилищах, монстрах, уже вышел за пределы территории фантастической биологии: он украдкой покинул ее, чтобы вернуться к свалке мифологических символов и схем. Следовательно, не чрезмерная смелость фантазирования заслуживает того, чтобы ее отбросить, поскольку ее в таком поведении нет ни щепотки, а как раз наоборот, ее тяготение к баналу, желание отдаться ему, то есть ленивое сибаритство мысли, алкающей готовых решений.

Как в любой другой, так и в биологической тематике дозволена чистая (формальная) игра. Вот вам пример: новелла Джека Шарки «Три времени Арктура». Космические зоологи пользуются Контактной Аппаратурой, которая позволяет человеку «подключаться» к сознанию, то есть психике изучаемых на планете животных.

Человек в контакте уже не был человеком: он был тем животным, в мозгу которого поселился. В нем оставалась едва малая частица личной идентичности (N.B. — Эта идея похожа на уже упоминавшееся произведение Андерсона «Зовите меня Джо». — С.Л.). И дальше: Нерушимость хода контакта была его основным риском. Когда изобрели Шлем Контакта, обнаружилось, что сорок минут и четыре секунды приходится жить внутри животного. Изменить этого было нельзя. Зоолог не мог находиться внутри изучаемого существа ни дольше, ни короче.

Так что если животное, к которому космозоолог подключен, по каким-то причинам погибает, то приходится погибнуть и временно «воплощенному» в его мозг человеку.

Так обрисовывает новелла то, что я называю «стартовым положением» и «ограничительными условиями». В данном случае «стартовым положением» является техника «контактного» изучения форм космической фауны; «ограничительные условия» — это обстоятельства, создающие указанный риск. Стартовое положение как отправная точка вместе с ограничительными условиями не определяют акции; в новелле Шарки зоолог мог бы оказаться, исходя из точно таких же предварительных данных, в невообразимом множестве ситуаций достаточно разнообразных, чтобы они не были сводимы одна к другой. У Шарки мы имеем серию «пересадок» и при каждой несколько иное приключение, объединяет же все общий знаменатель опасности, порой смертельной. Если б это произведение писала уже знакомая нам миссис Наоми Митчинсон, то зоолог, вернее, зоологиня наверняка оказалась бы внутри гениталиев какой-нибудь гигантской самки. Так вот, рассказ Шарки я ставлю выше «Воспоминаний женщины-космонавта», истории, казалось бы, кишащей наисмелейшими биологическими идеями, поскольку «Три времени Арктура» — произведение по замыслу скромное; разговор идет просто о серии удивительных и опасных приключений без претензии на высокую философию, призванную показать «этику космозоолога» (как человека, который, по мадам Наоми, отнюдь не протестует, когда марсиане в дискуссионных целях начинают стаскивать с него штаны).

К наиболее часто эксплуатируемым биотехническим мотивам относятся проблемы: 1) «замораживания», удлиняющего жизнь; 2) придания человеку долгожития или даже бессмертия; 3) модифицируемости нашего тела, причем с высот знаний современной науки в принципе можно считать, что в таких вариантах технику такого рода наверняка удастся реализовать.

Замораживание, как техническое придание смерти обратимого характера, сейчас представляется единственной возможной формой путешествия в будущее (если не говорить о релятивизации течения времени при космических путешествиях). Но проблемы общественного характера, создаваемые распространением технологии замораживания, в принципе в научной фантастике не показываются, и почтенным исключением надо назвать рассказ Лео Сциларда, который к проблеме подходит совершенно реалистически. Ведь действительно, каждое серьезное историческое, цивилизационное неудобство, каждый кризис, сгоняющий сегодня толпы в очереди к кассовому окошку банка, мог бы при реализации такой технологии приводить к массовым бегствам в «холодильники», в морозильных объятиях которых удалось бы спокойно отлеживаться в ожидании лучших времен. А если вспомнить, какие категории населения особенно охотно пользовались бы такими холодильниками, то это действительно оказывало бы воздействие на политические движения и на системное равновесие. Можно также представить себе, сколь различные ситуации создавало бы «замораживание», означая, скажем, протест (известный ученый или философ «чихает» на свою эпоху, сбегая от нее через дверь холодильника), либо желание отыграться на ком-то (например, обманутый муж, на которого «поплевывает» юная жена, поручает притормозить свои жизненные процессы на тридцать лет: выйдя из холодильника, он будет еще вполне крепок по сравнению со старушкой, в которую к тому времени превратится благоверная) и т. д. Лицезрение того, как дряхлые богатые дядюшки, которые, вместо того чтоб сложить свои мощи в могилу, помещают их, заботливо уложенные, в жидкий азот, в шикарный контейнер, согнало бы сон с вежд облизывающейся при мысли о наследстве родни; тут уж можно ждать новый вид преступлений, например, повреждение холодильника, в котором, назло родственникам, лежит такой дядюшка-миллионер в ожидании идеальных омолаживающих технологий. Как видим, речь шла только об изменении одного технического параметра, однако построение целостной картины будущего, исходя исключительно из такой инновации, наверняка не даст нужного эффекта, следовало бы напихать их побольше в том же самом тексте. Поэтому метод использования названной техники, например известный из рассказа Шекли, всего лишь маргинальная шутка (на одиноких планетоидах работящие мужики получают по почте замороженных девиц, выбирая их по каталогу фирмы Рэбек-Уорд, как показано в рассказе «Бремя человека»). Мотив долголетия, достигаемого обычно химическими средствами, служит только поводом для описания сенсационных интриг, когда борьба идет за овладение секретом препарата, этакого «двувечняна бесконечноса» (если воспользоваться позаимствованным у Тувима названием), сокровищем, которое могло бы успешно заменить почти любую другую драгоценность. У этого мотива своя долгая традиция, ведь за молодость или долгожитие с дьяволами расплачивались душой; у нас тоже есть отечественная повесть, разворачивающаяся на подобном фоне («Эликсир профессора Богуша»).

Пародийность этого мотива в научной фантастике обрела новое выражение благодаря таким, например, поворотам: исключительно долгоживущий индивид, который не может уместить и удержать в голове все переживания и вспоминания, а посему живет, «подключившись» к резервуарам синтетической памяти; или — и такой аспект представляется оригинальным — долговечность может стать мучительным бременем, особенно если обесценивает все то, что в наших условиях имеет ценность именно из-за своей преходящести и нестойкости; поэтому из реализованной мечты проглядывает taedium vitae[65]. (Крайне фантастичным вариантом продолжения жизни является мотив «кражи чужой молодости» благодаря «особой пересадке», которым воспользовался еще Герберт Уэллс.) Если секретом долгожития распоряжается только часть общества, то это приводит к всевозможным конфликтам (например, у Хайнлайна).

А теперь представим такое начало романа:

Валери прибыл на ужин худощавой блондинкой, которой никогда раньше не был. Я знал, что он терпеть не может женщин, поэтому такой поступок мог объяснить только желанием лишить Алису удовольствия потанцевать. Сохранил он лишь баритон, но и без того любой бы узнал его по манере поведения.

Речь идет о мире, в котором можно выбирать себе в шкафу тело так же, как выбирают костюм. Для нас это звучит юмористически и прежде всего неправдоподобно. Однако может оказаться, что поддержание жизнеспособности организма — гораздо более хлопотная проблема, нежели создание из мозга чего-то нечто вроде гильзы, которую, вынув из черепа, словно из ящика, вкладывают в новую голову таким же манером, каким заряжают винтовку. Конечно, неправдоподобность такого развития автоэволюции имеет серьезное основание. От естественной эволюции животных мы унаследовали организм, основной закон которого — полная суверенность функций. Ведь каждое живое устройство есть не что иное, как комплексный агрегат, сложенный из усвояющих, выделяющих и т. д. подсистем, так что невозможно ни на минуту отделить от тела его «временно ненужные» системы, например, отправляясь на концерт или в театр, оставить дома «пищеварительно-канализационные» части своей личности. А если вследствие биотехнических усовершенствований окажется излишним, например, кишечник, то это не может не повлечь за собой полное перемоделирование формы тела, иначе возникшие полости придется заполнять какими-либо нейтральными субстанциями. Но такие рациональные решения архитектоники соматической перестройки, работая над фантастическим романом о мире сменных тел, можно отложить в сторону, потому что создание такого мира имело бы любопытные познавательные последствия, особенно в психологическом аспекте.

Идеал телесной красоты изменялся в зависимости от эпохи и культуры, причем образец совершенства женского тела колебался в более широких пределах, нежели мужского. Сравнение гравюр, изображающих идеал красоты готики и барокко, создает ложное впечатление, будто бы за невероятно краткий срок происходит настоящая эволюция фенотипов. Ведь колоссальны различия между гермафродийно-стройными актами готики и чрезмерно полными дамами какого-нибудь Рубенса. Бывали периоды, например, в двадцатые годы нашего столетия, когда безгрудость считалась предпочтительнее с точки зрения красоты. Конечно, селекция зависела только от моды, постоянно выдвигавшей на первое место в иерархии красоты все новые сочетания форм, черпаемых из полного расклада популяционной изменчивости.

Селекция была обусловлена культурно и имела свой смысл, присущий общему комплексу социальных норм времени. Селекции соматических типов помогала мода в костюмно-косметической области, причем основная тенденция их совместных действий не всегда была эротически положительной (то есть не всегда комплекс идеалов телесной красоты и искусственных средств, как оправы этого идеала, однозначно усиливал сексуальные характеристики).

Способы, которыми женщины пользовались веками, чтобы разнообразить и подчеркивать внешний вид тела, описывались многократно. Но мне не встречались попытки информационного анализа этой изменчивости. «Лексикография» такой семантики (телесно-костюмной) столь же многомерна, сколь и противоречива. В одно и то же время тем же силуэтом, теми же самыми одеяниями женщина могла демонстрировать и чувственность, и ее стыдливое прикрытие, вторичные половые признаки «рекламировать» или «отрекаться от них», действуя либо «сублимирующе», либо «антисоматично» (форму груди можно было, например, «утопить» в кружевах либо почти скрыть плоским «спрессовыванием»). Констатация этого позволяет разработать шкалу сигналов, линейно растянутую между демонстрацией элемента телесной эротики и возвышенной одухотворенности. На другой же шкале следовало бы отмечать степени непосредственности или, наоборот, скрытности показа телесных атрибутов. Одно дело — обнажение грудей, и другое — увеличение, например, подкладками их размера с одновременным их же прикрытием. Такая семиометрия особо учитывала бы соотношения между частями тела от их обнажения и до укрытия. Проводились довольно близкие к нашей теме исследования (это делал Крёбер), и при этом даже были обнаружены циклические законы, управляющие удлинением и укорачиванием платья, усилением либо приглушением одеждой закрытых участков тела, но такой подход не был информативным анализом, в соответствии с которым внешность женщины является неким посланием, т. е. сообщением.

Информационный характер решений прагматики моды и косметики особенно проявляется в том, что для конкретного исторического момента имеется репертуар состояний, важных для всех, вроде словаря, из которого индивид может выбирать отдельные элементы, но не может высказываться внесловарным способом. Правилам прагматического упорядочивания языковых названий в костюмологии соответствует правило ситуационного значения: потому что для неопытного глаза может не быть никакой разницы между внешним видом шелковой мужской ночной пижамы и абсолютно такой же одежды, в которой нынешние женщины щеголяют по городу; однако это ведь вовсе не пижама, а именно городская одежда. Дело же в том, что как никто не решается повсеместно установившимся значениям произвольно придавать совершенно другой смысл, так же индивид во времена, пока такое правило не устоялось, не отваживается расхаживать в пижаме по улицам, назвав по собственному решению такую одежду аналогом платья. Внешность женщины — это семантически многослойное сообщение: можно выделить «слой», сигнализирующий об исполняемой роли (подростка, матери, матроны); «слой», означающий «работающую женщину», «партнершу мужчин» или же их «конкурентку по общественной линии», «слой», воплощенный в названные, но выделенный через признаки эстетично-эротической сигнализации, и т. п. Все это — синхрония костюмно-калотехнических[66] показов, у них тоже есть своя диахрония, хорошо видная по эволюции идеалов красоты и образцов одежды. Каждое актуальное состояние кратковременно и перейдет в иное, которое однозначно предвидеть нельзя: возможны лишь пробабилистические прогнозы. Диахронически выделяются такие модальности значений, которые вместе с данной формацией культуры появляются и исчезают. Любая женщина старается быть одновременно собой и репрезентацией идеальной парадигмы («роковой женщины», «мальчишки» etc.). Обобщенные характеристики таких сущностей, которые даются общераспространенным образцом, еще проще можно прочесть по отражениям в киче, ибо здесь они проступают особенно выпукло. Определенные образцы, возможно, исконно застывшие в связях с оппозицией «мазохизм — садизм», удается распознать в синхронных очередных срезах диахронии. И так же, как некогда входила в моду агрессивная женщина типа «Венера в шубе», так сегодня ею будет рекламируемая comicstrips’ом «Pravda», одевающаяся по-мужски, усаживающаяся в брюках на мотоцикл, перепоясанная широким, не хуже солдатского, ремнем, представляющим собою аналог хлыста «роковой женщины», зато место девушки с длинными распущенными волосами, в лучах Луны музицировавшей на фортепиано (разумеется, «Молитву девушки»), заняла Барбарелла, гораздо явственнее, нежели ее прототип, «пригодная» для того, чтобы над нею измываться, садистски помыкать, поскольку ее хрупкость, ее субтильная изящность, ее «ангельский характер» вроде бы требуют в качестве дополнения резких и грубых действий. Как видим, в этой семантике частицы чувств привлекаются на правах типовой оппозиции. И тут мы замечаем: а) костяк сутей неизменного типа, б) изменяющиеся правила состава (телесно-костюмного), в) отношения денотационного и коннотационного типа между отдельным «соматическим высказыванием» и всем объемом ценностей и условий момента.

К инвариантам в этой системе значений относится красота; в основном благодаря ей тело становится объектом намерения. Эта намеренность может быть, и бывает, по-разному интерпретирована культурно. Например, как искушение, склоняющее ко греху, — таков был смысл красоты тела в пуританском словаре. Либо как показатель, «логически» предполагающий красоту душевную. Ибо, если в соответствии с законами мышления Наивысшее Существо — будучи существом идеальным — должно было существовать именно потому, что предикат идеальности якобы требует предиката существования (что представляет собою логическую ошибку, но что тем не менее упорно проповедовали), так и идеальное тело требовало наличия идеальной души как «обязательного» дополнения. Или же — как акт коварного вероломства, нацеленного на унижение рода человеческого. Красота в таком понимании не является делом рук сатаны, ибо не персональный и трансцендентный демон ею пользуется, но демон безликий, лишенный пола в виде «воли Природы», воплощенный в биологическом цветении (так у Шопенгауэра).

Во всех таких знаковых системах тело, конечно, означает секс, но он не является концом денотационного пути; ведь он и сам оказывается инструментом то Ада, то Природы, то как бы Идеала Платона. Поскольку существует минимум условий, данных биологически, каким тело должно быть, чтобы вид мог существовать, постольку его осуждение никогда не облекалось в формы тотальных в отношении секса запретов; такие решения погубили бы род человеческий. Но как можно сказать: «Человек есть существо, созданное для битвы кровавой» — с энтузиазмом либо с сочувствием, так можно давать согласие на секс с энтузиазмом либо с величайшим сожалением, и столь же различные позиции имели свои последствия в области «грамматики» и «лексикографии» костюмно-телесных «высказываний» времени.

Существовали культуры, которые проблематику тела как предмета вожделения сильно редуцировали, устанавливая, например, что женщина есть инструмент блаженства и ничего более. Когда она подвергается такой «инструментализации», то вся ее привлекательность радикально отсекается от трансцендентности, а следовательно, и от присущих ей значений. Тогда тело, как и каждый инструмент, ничего не символизирует, ничего не обозначает, а лишь для чего-то годится в служебном смысле. Такая редукция никогда не закреплялась в кругу средиземноморской культуры, поскольку, перечеркивая привлекательность тела, она одновременно уничтожает его личностные аспекты. Если — как это имеет место в культуре, отказывающей женщине в каких-либо персональных качествах — порабощение тела вообще не может быть моральной проблемой, то в культуре, признающей такие ценности, постоянно присутствует дилемма личности, являющейся одновременно посланием. Ибо послание склоняет к тому, что персоналистическая директива запрещает. Конечно, эта диалектическая связь тела, как «емкости», вмещающей в себя личностные качества, и тела, как объекта, сулящего удовольствия, колебалась в широких пределах, так что чем больше между полами накапливалось преград нравственно-табуистического и социально-стратификационного характера (тем самым затрудняющих сексуальный контакт), тем пропорционально энергичнее росла тенденция к одновременно происходящему возвышению и унижению женщины. Ибо чем сильнее она делалась «неприкосновенным ангелом», тем из-за этого больше становилось неангельски желанной; а такое двойственное положение гермафродитизма чувств выражалось в усилении информативной «притягательности» ее тела. Говоря грубо, зато кратко: культурным градиентом женщине отводилась противоречивая позиция, при этом чем откровеннее ее туда подталкивали, тем больше ей самой приходилось именно за это отвечать. В крайнем виде эта тенденция принимала форму абсурдных постулатов, адресованных женщине: она должна быть ангелом, то есть «не имеет права» ни есть, ни пить, ни оправляться — особенно функция удаления отходов ей ну никак «не приличествует». И если названных условий она не выполняет, значит, виновна, а ее красота — один сплошной коварный обман, то есть ложные претензии.

Подобные противоречивые толкования упорно удерживались до тех пор, пока барьер межполовых помех был неэластичным. Его падение — это одновременно вытекание сутей из чрезмерно раздутого информационного шара, поскольку облегченный секс становится все менее значащим и подвергается буквализации, однако не так, как в культурах Востока: там мужчина был личностью, а женщина предметом, современный же промискуитет демократично уравнивает оба пола, ликвидируя проблематику интерсексуального доминирования и принятия условий. Интимные сближения становятся вопросом обоюдного согласия. Это уравнение в правах проявляется вначале в том, что красота тела обретает характер ценности, нейтральной в трансцендентном смысле, а затем уже актуальный образец красоты становится демократически нормативным; под воздействием рекламных калотехнических кампаний распространяется оптимистическое мнение, будто каждая женщина может в принципе стать Брижит Бардо (или иной звездой, устанавливающей соматический образец красоты; ведь было время, когда по улицам толпами шастали маленькие Брижитки с конскими хвостами).

Так вот, если б люди действительно могли подбирать себе тела так же, как, отправляясь на бал, подбирают платье, то сфера информативно доступных действий резко б расширилась. Ибо тогда не только на «периферии», то есть в выборе губной помады, цвета волос, покроя платья, находило бы выход желание «продемонстрировать себя соматически», но все это переместилось бы в «самый центр» женщины или мужчины. И как сегодня можно «разговаривать цветами» или бижутерией, туфельками, бельем, так тогда самим фактом подбора соответствующе оформленного тела можно было бы направлять в мир информацию о типе личностной экспрессии.

В некотором, правда небольшом, диапазоне это можно делать и сегодня. Модели с грудями монструального размера являются «искусственными творениями», потому что такие груди изготавливаются при помощи (кстати, порой серьезных и опасных для жизни из-за вероятности образования эмболий) инъекций полужидкой густеющей массы в основание молочной железы. Однако это процедуры скорее исключительные, к ним в основном прибегают женщины, пользующиеся телом как товаром, например, стриптизерки, модели определенного типа, киноактрисы и etc.

Легкость полных соматических пересадок открыла бы поле новым видам культурных игр. Например, можно было бы буквально только телом обмануть сексуального партнера, изменяя возраст, внешность, пол, расширяя сферу эмоциональных восприятий до границ изменчивости, свойственных всему роду человеческому. Впрочем, придумывать инновации, никем не предвосхищенные, нелегко. Стэплдон в романе «Создатель звезд» описывает (в 1937 году) применяемые на некой планете технологии дальней пересылки сексуальной информации (в студии образцовая пара блаженствует перед камерой, и это переносится радиоволнами, причем в этом действе можно участвовать благодаря соответствующему приемному устройству). Правда, это не техника «полной пересадки», а лишь информационно-эмоционального «подключения» к тому, что ощущают другие люди. (В новелле «Альтруизин» я невольно повторил идею Стэплдона, говоря, впрочем, с юмористическим уклоном, о существовании «психотрансмиссионного» препарата.)

Секс был бы не единственным полем новой комбинаторики. Как государство, под милитарным давлением готовясь к войне, подготавливает в портах тяжелые броненосцы, так и индивид, готовящийся к встрече с противником, выбирал бы в своем гардеробе самую что ни на есть атлетическую телесную экипировку. Можно было бы также завести себе одно тело утреннее, другое — вечернее, тело для горных восхождений, для подводных экскурсий, для космонавтики, и при всем при этом дословно звучала бы поговорка: «Скажи мне, что ты носишь, и я скажу, кто ты!».

Ну, достаточно о забавном. Но так ведь недалеко и до изменения ценностей и мотивировок поступков. Это могло бы внести некоторую ясность относительно вечных и устойчиво дискутируемых проблем, например: полового влечения, отношений между эстетическим и эротическим идеалами и т. д. Кроме того, если б любой мог стать прекрасным в удовлетворяющей его степени, возможно, быстро бы угасло соперничество по этой линии и возникло бы новое, теперь уже в сфере духовных ценностей.

Дело в том, что красота — не личная заслуга; правда, и разумность тоже, поскольку это свойство прирожденное, но оно ведь так вот напрямую не бросается в глаза и не бывает ни предметом обожествления, ни столь же активного желания обладать им. Мы не пытаемся здесь добротно разрешить отнюдь не легкую проблему, поскольку всякая попытка отграничить «эстетически чистое» в идеале красоты тела от того, что в нем, говоря по-шопенгауэровски, «исковеркано мужской похотью», или, попросту, то, что является результатом долговременных явлений приспособительной селекции вида, представляется бесперспективным, если мы хотим получить ответ, поддающийся эмпирической проверке. Не менее сложна проблема отделения «чисто созерцательной» составляющей от «эротической» при рассмотрении проблемы идеальной красоты; тут мы должны удовольствоваться лишь установившимися в культуре суждениями, поскольку здесь также отсутствуют какие-либо более объективные мерки. Во всяком случае, действительно бывает и так, что идеально прекрасное тело может казаться как бы делом рук демона пола, то есть гипостатически созданной таинственной силы, выбравшей себе в качестве жертв похотливых самцов. Так вот, шанс «переодевания» в различные тела, одним махом резко расширяющий область возможных игр, которые женщина могла бы вести на эротическом поприще, наделяет ее уже не иллюзорной ответственностью за внешний вид тела. Ибо в зависимости от того, кто какое тело себе выбрал и какое «носит», мы могли бы определять его характер. Для фантастического романа, как обычно, не столь существенно, можно ли будет когда-либо быть слишком привередливым в выборе тел, гораздо существеннее — создание новых правил, исходя из принятой биотехники. Однако таких произведений нет. Почему? Мне кажется, ответ звучит достаточно тривиально: создание такой книги требовало бы психологической проницательности, которая далеко не самая сильная сторона фантастов. Они ищут идей в качестве обрамления тематически «замкнутых», обладающих четко видимым автоматизмом, происходящих событий; гораздо легче написать оригинальную новеллу ужасов, исходя из биотехнической задумки, нежели психологическое исследование. (В качестве примера можно назвать новеллу «Игра для детей» Уильяма Тенна.)

Инструкция по выпечке таких произведений гласит: «Построй такой текст, который будет самым шокирующим из всех, какие только возможно создать». Поэтому для каждого круга тем можно указать его сектор легких творений, и в нем мы обнаружим огромную плотность писательских потуг, а также — уже вне его границ — открытое пространство почти полной пустоты, причем попытка поднять тему потребовала бы в этом пространстве особого вклада изобретательности, понимаемой как умение обрисовывать достоверные фигуры с драматургической точностью, социологически или даже онтологически направленной рефлексией и т. д. В новелле «Вплоть до последнего мертвеца» (также пера У. Тенна) для нужд многолетней войны последовательно создаются все новые группы солдат из уже убитых ранее; это жутко, но в качестве идеи, формирующей действие, еще недостаточно; а посему — слепленные из кусков останков солдаты получаются неполноценными, потому что не могут размножаться; это приводит к конфликтам между нормальным и изготовленным из «военных отходов» человеком. Не в том горе научной фантастики, что она «шлепает такие рассказы», а в том, что не предлагает лучших.

С тематикой биологии «Чужих» мы разделаемся, обещаю это сразу, безжалостно. Она — одна из труднейших задач всей фантастики; превышает ее, пожалуй, только попытка создать качественно отличную космическую культуру. Если бы в научной фантастике кишмя кишели смелые, пусть даже грубо продуманные эволюционные древеса, высаживаемые на планетах туманностей, то труд по созданию линнеевской таблицы или хотя бы космического Брема наверняка окупился бы. Но концептуальное убожество в этой сфере может только смутить. Итак, чудовища со щупальцами, разумные ящеры (как, например, в «Деле совести» Блиша), различные типы гуманоидов, разумные медведеобразные или гориллоподобные, огромные телепатические пиявки, ракообразные, мудрые малые паразитики, спрятавшиеся внутри огромных носителей и общающиеся телепатически либо электромагнитно, огромнейшие птичищи с хитрыми маленькими наездниками, сложные многоножки — вот в основном все, чем располагает научная фантастика; видимость большего разнообразия уже создается рекомбинациями или же добавлением человекообразному существу шестого пальца на руках, однако это свидетельствует не об изобретательности, а о ее полной противоположности. А ведь — если предположить, что такая игра вообще стоит свеч — достаточно было бы засесть за справочник по теории эволюции да прихватить парочку аршинных книжищ из области зоологии и экологии, чтобы сконструировать невероятные картинки. Можно, скажем, нарисовать эволюцию насекомых или маленьких подобных им подводных существ, которые в ходе подводной жизни образуют подводные муравейники или ульи, то прикрепляющиеся ко дну, то плавающие по течению, словно подводные корабли; через миллионы лет в результате поднятия морского дна и шельфов эти системы проходят процесс «континентализации» и наконец оказываются на суше, обладая подвижными «ульями», которых адаптация к условиям новой среды — например, необходимость сопротивляться нападениям какого-нибудь назойливого хищника — превратит понемногу то ли в сухопутные броненосцы, то ли в танки с миллионным экипажем. Таким образом, вместо «стационарного» суперорганизма, каковым на земле является любой муравейник или рой пчел, на «иной» планете появится такой организм — подобный ходящему гиганту или удивительной карикатуре Голема, — у которого через все отверстия естества потоками влетают — и вылетают — неисчислимые рои проживающих в нем и двигающих его — при боевой потребности — насекомых. Впрочем, отдельные части этого «муравейника на ногах» могли бы временно отсоединяться, чтобы эффективнее поражать неприятеля. И опять же, чтобы сконструировать разумное существо, не берущее начало от приматов, можно бы «оттолкнуться» от нелетающих птиц, таких, как страус, например (страус — исключительно глупое существо, но с этим удалось бы эволюционно поладить). Отсюда можно было бы вывести такой побочный сюжетик: как сегодня мы изучаем только биологическую эволюцию, так когда-либо, чтобы получить звание кандидата, а то и доктора наук, надо будет доказать способность к теоретическому поиску, разработав проект еще не существовавшего организма и даже создав таковой в лаборатории; в результате перипетии соискателя, который из-за отсутствия собственных идей начинает беспорядочно «уворовывать» и кое-как перетасовывать свойства, уворованные у существующих животных, растений и людей, могли бы создать рамы юморески.

Презентация придуманных экологий, целых пирамид экологического сожительства, таксономических отношений в различных точках Космоса могло бы обеспечить типично антропологическую рефлексию, например, показать, как неимоверно случайное стечение одноразовых обстоятельств сформировало такую, а не иную внешность человека, или же как особые связи, взаимодействия условий запустили и замкнули в наших черепах именно такие конфигурации элементов, пестрый сплав которых представляет дух человеческий; здесь возможно утверждение либо ехидная картинка «модели Homo Sapiens» в зависимости от собственных вкусов и убеждений; поэтому я один раз испробовал ее в более невинной форме (в памфлете Ийона Тихого «Спасем Космос»), а другой — в язвительной (рассказ Ийона Тихого о том, как оказалось, что человек — вовсе никакой не «Homo Sapiens», а «artefactum furiosum»[67] — вырожденный результат «планетарного распутства»).