НАУКА И РАССУЖДАТЕЛЬСТВО (по поводу статей Н. Карева «Тектология или диалектика?»)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

НАУКА И РАССУЖДАТЕЛЬСТВО

(по поводу статей Н. Карева «Тектология или диалектика?»)

1. О необходимых условиях критики

Тектология есть наука, а это значит — средство решения задач практических и познавательных. Как наука она характеризуется, во-первых, способом постановки этих задач — они берутся как организационные (или дезорганизационные); во-вторых, способом их решения — его путь идет через организационный анализ к организационному синтезу. Так как все задачи могут ставиться и решаться таким образом, то она является наукой наиболее общей. А вследствие этого у нее нет своего особого поля: ее поле охватывает области всех других наук, так что они все вместе образуют ее базу, ее необходимую опору, без которой тектология не была бы возможна. Во всем ходе изложения мы видели, насколько тесна, интимна связь тектологии с каждым из трех основных циклов научного знания: с науками математическими, естественными (точнее — физико-биологическими, потому что «естественными» являются, собственно, все вообще науки) и общественными. Она представляет, в сущности, их развитую и обобщенную методологию.

Из этого вытекают кое-какие условия, обязательные как для того, кто желает работать в тектологии, так, очевидно, и для того, кто желает критиковать эту работу. Нас интересует сейчас второе: условия критики, т. е. те предпосылки, при которых она возможна, законна и способна достигать своей цели, — я не хочу сказать, частных целей того или другого критика, но той принципиальной цели, для которой критика существует, — выяснения объективной истины; словом, дело идет о предпосылках вообще добросовестной и доброкачественной критики.

Из них первая заключается, несомненно и бесспорно, в понимании объекта критики. А это прежде означает достаточное знакомство с его основой, т. е. в данном случае с методами тех трех циклов наук, на которые тектология опирается, и с главнейшими, по крайней мере, их достижениями. Если этого нет, то перед нами может быть сколько угодно возражений, обоснованных сколькими угодно рассуждениями, но собственно критики не будет, а будет нечто иное. Что же именно? Исследуем.

Возражать, как известно, возможно всегда и на все; рассуждать тоже, при наличности некоторой умственной дрессировки, нетрудно обо всем. Технологически дело сводится к тому, чтобы брать слова и фразы противника и противопоставлять им другие слова и фразы — это будет «возражение»; оно подкрепляется при помощи наличных в памяти ассоциаций еще иными словами и фразами, которые представляют некоторую, внутреннюю или хотя бы внешнюю, связь с первыми; это будет «рассуждение», а поскольку сюда присоединяются слова и фразы, заимствованные из авторитетных источников, получится и «аппарат научности» или цитатное «обоснование». Конечно, требуется, чтобы все это было сцеплено в гладкой последовательности и не заключало видимых нелепостей, — вопрос стилистического упражнения и некоторой осторожности в выборе словосочетаний.

Все это отнюдь не затрудняется, напротив, — значительно облегчается неполным или неясным пониманием объекта «критики». Тогда критик не стеснен точным смыслом критикуемого. Дело в том, что слова, которыми мы пользуемся, даже научные термины, являются историческими продуктами и, как таковые, подвержены изменениям и превращениям. Они никогда не бывают вполне однозначащими, — за каждым словом скрывается несколько, иногда очень много, значений, то различных по оттенку, то даже глубоко расходящихся между собой. Очевидно, что вполне достаточно взять в какой-нибудь фразе критикуемого произведения хотя бы одно слово не в том именно значении, какое оно имело у автора, и весь смысл искажается — для «рассуждения», «возражения» и проч. открывается широкий простор. Возьмем, например, такой, строго научный, по-видимому, термин, как «равновесие». Он на самом деле научный, но это не мешает ему применяться в нескольких совершенно различных смыслах. Под ним может подразумеваться и простое отсутствие изменений в положении или состоянии тела; но когда говорят о «подвижном равновесии», то имеется в виду другое понятие, уже не статического, а динамического содержания: равенство двух потоков противоположных изменений, чему самым наглядным примером служит равновесие формы водопада. А когда дело идет о «системах равновесия», о «законе равновесия» Ле-Шателье, тогда термин означает еще иное — динамику еще гораздо более сложную, а именно тенденцию к устранению порождаемых внешними воздействиями изменений системы; это, собственно, «уравновешивающая тенденция», которая может даже временно выводить тело из равновесия в первых двух смыслах, что легко видеть на колебаниях весов, когда на чашку кладется груз. И я не ручаюсь, что это все главные значения термина, не говоря уже о менее важных оттенках. Стоит только в приводимой цитате заменить одно из этих значений другим, и весь ее смысл извращен, можно успешно возражать и убедительно рассуждать, опровергать авторитетами и проч. Человеку, знакомому с предметом, сделать это не так легко — надо идти на «передержку», на заведомое шулерство; но не знающий, спутавшись сам, будет без стеснения развивать путаницу; а читатель, имеющий перед собой только обрывок текста, да и сам, большей частью не компетентный в вопросе, вероятно, не заметит подмены, сделанной обманывающим и себя и его, по невежеству, обманщиком. Но называть это критикой было бы, разумеется, очень неточно.

Далее. При достаточном незнакомстве с основами работы критик может просто не видеть того, что в ней заключается, и убежденно говорить, что там нет, положим, постановки такой-то проблемы, которая не только на самом деле поставлена, но и решена, лишь в чуждой и мало понятной ему терминологии. Читатель опять-таки вводится в заблуждение, хотя критик виновен не в обмане, а только в невежестве. Впрочем, я не берусь решить, не следует ли считать обманом и то, что человек говорит о вещах, которых не знает, таким тоном, как если бы он их знал.

Наконец, он не стеснен тогда в ссылках на авторитеты, воззрения которых, например, уже устарели, не соответствуют современному состоянию науки или которые, будучи авторитетны в каких-нибудь других областях, не являются таковыми в тех вопросах, о которых идет дело.

Ко всему этому надо добавить еще вот что. Каждая область науки имеет свои специальные особенности, которые для несведущих могут иногда казаться парадоксальными и просто несообразными. Встречаясь с такими особенностями в критикуемом произведении, критик в спокойном невежестве будет опровергать их «от здравого смысла», и только читатель компетентный, — а их очень мало, — заметит, в чем дело.

Это маленькое введение позволит нам значительно сократить вынужденный разбор трех статей Н. Карева под заглавием «Тектология или диалектика», представляющих последний и по объему самый крупный отклик на нашу работу[100].

2. Предпосылки естественно-научные

Из трех научных циклов, образующих базу тектологии, центральным является второй, физико-биологический. Из него взяла она свои основные понятия — организация, конъюгация, подбор, значение которых преобразовала и применение расширила соответственно своим задачам — до универсальности.

Основы методологии физико-биологического цикла — это точное наблюдение и эксперимент. Особенно характерен именно последний: в нем воплощается активная планомерность объективного исследования. В чем он состоит?

Человек сам создает сообразно своей задаче определенную комбинацию условий и затем наблюдает ее результаты. Соединяет, например, такие-то вещества и наблюдает происходящую реакцию, ее ход, свойства ее продуктов. Если человек не в силах сам реализовать в точности намеченную им комбинацию, он может планомерно искать и выбирать среди наблюдаемой действительности комбинации, более или менее, в разной мере ее осуществляющие, и, сопоставляя их, делать вывод о том, что получалось бы при ее полной реализации; например, наблюдает свойства таких-то тел при температурах, в разной степени приближающихся к абсолютному нулю, и делает выводы о свойствах тел при этой низшей мыслимой температуре. Это будет «мысленный» эксперимент, но структура его, как видим, в основе та же, и он не менее научен, потому что решается задача через проверку в той же объективной действительности, путем активного выбора ее комбинаций, если не прямого их созидания[101]. На деле реальный эксперимент никогда не обходится без мысленного, потому что реализовать определенную комбинацию условий в абсолютной ее чистоте никогда не удается.

То, что установлено экспериментом, установлено научно и является научным фактом, потому что позволяет при реализации тех же условий точно предвидеть результат; а нет высшего критерия научности, чем точное предвидение на практике. И потому эксперимент всегда научен, «философским» он быть не может по самому определению: что установлено научно, то уже не философия. Иначе слово «философия» теряет всякий определенный смысл и становится источником неограниченной путаницы. Философия может затем рассуждать, делать построения на основе результатов, добытых научными экспериментами, но своих экспериментов у нее нет и быть не может.

У тектологии свои эксперименты имеются, и уже одно это доказывает, что она — не философия.

Теперь предположим, что какая-нибудь философия выработала такие всеобщие категории, что они приложимы к любому явлению действительности, следовательно, ко всякой комбинации условий. И вот некий философ начинает на деле прилагать эти категории к одному, другому, третьему явлению — и они везде, как и следует ожидать, успешно прикладываются. А затем он заявляет: «Это я делаю философские эксперименты, как физик делает физические, биолог — биологические и т. д.»

Что ему сказать на это? Только одно: он не знает, что в науке обозначает слово «эксперимент».

Сопоставим: научный эксперимент

1) выражается в создании определенной, специальной комбинации условий,

2) дает знание и предвидение определенных, специальных ее результатов.

А что же делает наш философ? Это:

1) не связано ни с какой определенной комбинацией условий, ибо относится ко всякой;

2) не дает никакого определенного специального предвидения.

Думаю, что ясно. А теперь вот:

«Совершеннейшие пустяки утверждает А. Богданов, когда говорит, что философский эксперимент невозможен. Для материалиста-диалектика любое явление действительности есть философский эксперимент, на любом явлении действительности можно обнаружить и проверить на практике философские категории»[102].

Дальше следует ссылка на заметки Ленина[103], но цитата не приведена. И это благоразумно, ибо в ней об «эксперименте» как раз и не говорится, а говорится о всеобщей приложимости диалектических категорий.

Думаю, что и на материалистов-диалектиков, говоря вообще, возведена клевета: наверное любой из них, которому только удалось раз в жизни хотя бы держать в руках пробирку для качественного анализа, сумеет отличить прикладывание философских категорий от опытов Пастера и Майкельсона.

Величайшее обобщение всего физико-биологического цикла представляет учение об энергии. Посмотрим, как его понимает столь успешно занимающийся «экспериментами» автор критических статей.

Он цитирует из главы «Роль разностей в опыте»[104] сначала первую фразу:

«Ощущение возникает лишь там, где есть разница напряжений энергии между чувствующим аппаратом и его средой», — и замечает: «Это верно».

Затем приводит вторую фразу:

«Объективно что-либо происходит лишь там, где существует разница напряжений между смежными комплексами», — и критикует:

«Что уже неверно, так как, таким образом, объективное и данное в ощущении отождествляется», — и все это вместе означает, по его словам, «незавуалированный идеализм»[105].

Как сие следует понять? Если второе мое положение неверно, то надо, очевидно, заключить, что объективные, физические изменения могут происходить и там, где нет никакой разницы напряжений. Это, без сомнения, совершенно новая физика, и честь ее открытия всецело принадлежит нашему автору. Но только очень занятно, каким «экспериментом» он мог бы это установить, т. е. так или иначе «ощутить», если верно первое положение — что никаких ощущений без разности напряжений получить нельзя.

Боюсь, что эта новая физика, непонятна не только для меня, но даже и для специалистов обыкновенной физики. Но окончательно непостижимой является объяснительная фраза:

«Так как таким образом объективное и данное в ощущении отождествляются»[106]. Где и каким образом?

В недрах далекой спиральной туманности, столь далекой, что она еще невидима в наши телескопы, где-то между двумя смежными атомными полями есть разница напряжений, и происходит объективно «нечто» — перемещение энергии. Но если до нашего чувствующего аппарата эта разность не дошла, — ясно, что это объективное нечто в ощущении не дано. Запутавшись в незнакомой области, критик утрачивает и простое логическое понимание написанного[107].

Так обстоит дело с «энергией».

Из области биологических наук тектологией взята и соответственно задаче преобразована схема подбора. В чем заключается ее основное значение там, где она была создана первоначально?

Науки о жизни долго были во власти телеологии. Учение о подборе впервые низвергло ее с трона. Дарвин создал объективную телеологию, которая есть отрицание телеологии в обычном и философском значении слова. Оказалось, что там, где мы наблюдаем в природе «целесообразность», на самом деле никакого «сообразования» с чьими бы то ни было «целями» нет, а имеется результат вполне стихийных процессов, автоматически регулируемых разрушением всего неприспособленного к среде, всего, что в ее данных условиях неустойчиво, непрочно. Вместе с тем само понятие «жизненной организации» изменило свой смысл. Биологи стали искать нового определения, которое было бы свободно от оттенка цели, и уже давно наметили такое определение. Я взял его, точнее, оформил и показал, что в таком виде (т. е. когда организация определяется тем, что целое оказывается практически больше простой суммы его частей) оно относится уже не только к биологическим и социальным комплексам, но охватывает всякую динамическую устойчивость в природе, следовательно, и в мире неорганическом. С этой точки зрения были мной объяснены также те формулы механики и физики, в которых выступают понятия «максимум», «минимум», «сохранения», придающие формулам окраску какого-то выбора, т. е. опять-таки хотя и менее резко выраженного, но все же целевого момента, скрытой сознательности. С телеологией, таким образом, можно считать поконченным по всей линии объективного научного исследования.

Теперь пусть читатель сам судит, с каким глубоким незнанием, с каким строжайшим непониманием подходит к делу исследуемый критик. Принцип объективной телеологии Дарвина, по-видимому, до него не дошел, и на том основании, что я понятие «организации» распространяю на все области природы, он делает вывод, что у меня «телеология заменяет науку», что я «незаметно для себя готовлю престол телеологии в таких областях, которые она давно покинула», и т. п.[108] Все, мною изложенное по этому вопросу, он читал такими мертвыми глазами, что ничего не усвоил, ничего даже не уловил, и хладнокровно утверждает, что я определяю вообще организационное действие (значит, и стихийно происходящее) как координирование «в духе целесообразного единства». Это то, что в начале первой главы я говорю специально об «организации людей, их труда, их усилий». С этого частного понятия организации я начинаю, чтобы шаг за шагом найти общие определения, причем в ближайших же строках указываю, что уже это первое, частное определение заключает в себе моменты, вынуждающие к выходу за его пределы[109].

На своем основном непонимании критик затем строит длинный ряд рассуждений, но… что нам с ним делать, читатель? Ясно, что они дальше искажают образ, извращают подобие критикуемого объекта, нагромождается лавина путаницы — но было бы просто глупо загружать ее анализом голову читателя.

Остается идти дальше, по линии основных идей естествознания и степени осведомленности в них критика. Принцип равновесия особенно привлек его просвещенное внимание. Взятый в наиболее общем значении, этот принцип играет во всех естественных науках очень большую и вполне определенную методологическую роль. Исследовать явления, начиная прямо с их динамики, нельзя: исходным пунктом приходится брать реальное или хотя бы мыслимое состояние равновесия; это потому, что оно проще в восприятии, равно как и в описании. Затем, выяснивши условия и особенности равновесия, переходят к изучению собственно «процесса», наблюдаемого комплекса в его движении, начиная с условий его выхода из равновесия. Как и в жизни, в науке надо идти от какой-нибудь базы, по крайней мере относительно устойчивой. Но методологически принимаемое равновесие по существу, конечно, есть лишь зафиксированный момент движения, такой момент, когда противоположные изменения в достаточной (для наших приемов исследования) мере парализуют друг друга. В третьей части своей работы я показал, что равновесие должно даже рассматриваться как определенный кризис движения, — кажущийся парадокс, находящий полное математическое оправдание.

Как я уже раньше говорил, те же слова «принцип равновесия», помимо двух разных оттенков общего значения, мною указанных, имеют еще иное, частное значение, именно в применении к особому типу систем (системы Ле-Шателье), в которых выступает при воздействиях извне уравновешивающая структурная тенденция.

Ну вот, критик, понятно, все это смешал в одну кашу. То, что я говорю о системах типа Ле-Шателье, он цитирует как относящееся ко всем и всяким системам, тогда как я там же объясняю, что существуют системы прямо противоположного типа; он спутывает, разумеется, также статическое и динамическое значение основной концепции равновесия и т. д.[110]. Разбираться во всей массе «рассуждений», надстроенных на этой основе, думаю, я не обязан: пусть это сделает, если найдется, какой-нибудь любитель, которого я, впрочем, искренне пожалею.

Приведу только в связи с этим одну иллюстрацию того, до какой степени мозги, испорченные «философствованием» на базе научной неосведомленности, навыворот воспринимают то, что написано:

«Именно потому, что с точки зрения равновесия исключается „имманентное происхождение различий“, Богданову приходится признать некую „начальную разность“ элементов мира, благодаря которой возникает движение и разнообразие форм равновесия»[111]. И приводится ссылка на начало первой главы этой второй части «Тектологии», где, как легко может видеть всякий невывихнутый читатель, никакой речи нет ни о «начальной разности элементов мира», ни об «имманентном происхождении различий», ни даже о «точке зрения равновесия», которая это происхождение почему-то исключает. Ни о каких этих, по существу даже не просто философских, а трансцендентно-философских, т. е. метафизических, вопросах о происхождении всяких вообще различий тектология не говорит, и говорить не может, ибо ее точка зрения — научная. Слова «начальная разность» там имеются, но в приложении отнюдь не к изначальным элементам мира, а всего только к двум кускам железа или к двум каплям воды. Идет дело о судьбе двух каких-нибудь вещей, «одинаковых» по обычному представлению, и говорится, что так как в действительности двух абсолютно одинаковых вещей не бывает, то наше исследование взятых двух экземпляров, с какого бы момента мы его не начали, неизбежно должно считаться с тем, что некоторая, хотя бы для нас еще неуловимая, разница между ними имеется. А была ли она еще при начале мира, и вообще что было тогда, когда ничего не было, — этого вопроса тектология не касается. И вот такой «естествоиспытатель» поучает нас относительно основных физических понятий.

«В данной связи необходимо остановиться также на самом понятии „сила“. Богданов совершенно некритически употребляет его бесчисленное количество раз, не давая себе вовсе отчета в том, сколь метафизичен основной камень его построений». И дальше — от авторитета: цитируется «Диалектика природы» Энгельса[112].

Конечно, когда Энгельс начал в довольно позднем возрасте изучать вопросы физики, ему не могла остаться неизвестной та борьба против понятия «сила», которая задолго до того велась некоторыми физиками, а около того времени еще радикальнее, как против метафизического пережитка (наряду с некоторыми другими понятиями), — Кирхгофом и Эрнстом Махом. Но к моему употреблению слова «сила» это никакого отношения не имеет, потому что я применяю его вовсе не как точный термин науки, а только как стилистическую замену слов «активность», «энергия», «действие», там, где такая замена не может повредить смыслу. При этом, однако, нельзя не сказать, что как бы ни был умен и талантлив Энгельс, но в физике он даже для того времени специалистом не был, и учиться через полвека непрерывных революций в этой области ее основным понятиям по его черновым наброскам — просто дико. И когда в поучение XX в. цитируются такие его формулировки, которые для современного физика невозможны (например: «активное движение мы называем силой, пассивное — проявлением силы»), то это невольно воспринимается прямо как издевательство над памятью покойного учителя, — хотя на деле тут лишь благочестивое невежество.

«Многая и ина»… Но думаю, довольно. Полезная вещь — популярные брошюры по естествознанию, но недостаточная база для научной критики, а особенно когда их усвоение испорчено механикой «философствующего» мышления. Впрочем, и их, пожалуй, тут было очень немного.

3. Предпосылки из цикла математического

Математические науки счастливее естественных: от «рассуждательства» критиков данного типа они защищены своей суровой терминологией и мрачным видом своих формул, а также недостатком популярных брошюр на их сюжеты. Но скрыть свою свободу от знаний и в данном случае для критика невозможно, если критикуемое так тесно связано с математикой, как организационная наука. То, что у тектологии обще с математическими науками, остается критику непонятным и вызывает с его стороны рассуждения в духе здравомыслящего обывательского критицизма.

Мы знаем, что именно с формальной стороны связь тектологии с математикой самая тесная, неразрывная: математика есть не что иное, как раньше развившаяся часть тектологии, тектология нейтральных комплексов.

Первая отличительная особенность, общая здесь и там, это универсальность основных схем или формул. Для обывательского сознания, все раскладывающего по отдельным ящичкам, эта универсальность — прямое оскорбление. Как можно допустить, чтобы ко всяким «вещам», ко всяким элементам и комплексам относились одни и те же формулы, одни и те же законы сочетаний. И «здравый смысл» начинает рассуждать, например, так.

«Несомненно, что волнообразное движение мы наблюдаем в чрезмерно широком объеме в различных явлениях природы». Но Богданов не успокаивается на этом. Не только явления неорганического мира, дыхание и пульс организмов, — но и «смена поколений представляет ряд накладывающихся одна на другую волн, — настоящий пульс жизни в веках и т. п. Чисто механическое перенесение схемы из одной области в другую приводит почти к мистическим представлениям»[113].

Что на это сказать? Если бы критик имел малейшее понятие о «мистике» графического, координатного метода математики, он и сам, вероятно, понял бы, что выражение процесса жизни в ряду поколений с его количественной стороны дает именно такую схему. Но — здравый смысл рассуждает, это его ремесло…

Вот еще один пример. Разбирая влияние подбора на различные сложные системы, Богданов пишет, сравнивая исторический материализм Маркса с… нагреванием водопроводных труб: «Так важнейшая, и для старой науки еще спорная, формула исторического материализма тектологически сводится к простому выводу из той же закономерности, в силу которой, например, нагревание внутренних слоев тела через теплопроводность зависит от нагревания наружных, и т. п.[114]… И затем критик „удивляется“»…

Читатель мог видеть, что принцип цепного подбора действительно создает возможность такого общего анализа изменений всякой системы, исходящих из ее взаимодействия с внешней средой, а вместе с тем дает и непреложное доказательство цепной последовательности в развитии «базиса и надстроек», намеченной Марксом. Критик и не думает опровергать. Зачем это ему? Ведь для здравого смысла и без того ясно: одно дело — физические процессы, другое — социальные. Какая тут может быть общая закономерность?

Что делать. Это общий грех математики и тектологии. Первая говорит: две невежественные статьи плюс еще одна невежественная статья составляют три таковые статьи, совершенно по той же схеме, как две звездные системы плюс еще одна составляют три такие системы. Одна схема. А тектология прибавляет: и эти невежественные статьи канут в мусорную яму истории, когда прекратятся специальные условия спроса на подобные в общественной среде, и те три системы распадутся, когда нарушатся условия их равновесия с космической средой, — все это по одному закону отрицательного подбора. Обидно, но факт[115].

Другая особенность математических наук, неразрывная с первой, это абстрактный характер схем. Для математики он, разумеется, допустим и законен, — «рассуждатели» не какие-нибудь революционеры мысли, «здравый смысл» прежде всего законопослушен, а математика признана всем научным начальством. Но для организационной науки то же самое является преступлением. «…Задачей тектологии является не открытие законов и форм движения конкретного, а конструирование абстрактных схем». И если для объяснения явлений тектология требует «дать абстрактные схемы их тенденций и закономерностей», то это значит, что «мертвый схематизм здесь возводится в высший принцип науки и провозглашается последней ее целью»[116], и так далее, в том же роде; по этому вопросу рассуждатель даже впадает в пафос и возвышается до декламации.

Однако что может быть абстрактнее голой величины, и почему математика не объявляется мертвым схематизмом? Как получить закономерности величин, не абстрагируясь от конкретного их материала, и как получить без такого же абстрагирования закономерности организационных соотношений? Почему абстрактные схемы и здесь, и там дают нам возможность решать конкретные жизненные задачи — отвлеченнейший интеграл помогает строить мост, принцип наименьших помогает строить хозяйственный план? Бесполезно задавать эти вопросы рассуждателю: в лучшем случае мы получим в ответ лишь поток рассуждений, в котором слова будут следовать за словами с более или менее гладкой грамматической и даже стилистической последовательностью, как вода, протекающая мимо наблюдателя, никуда его не перемещая…

4. Из наук общественных

Если кто-нибудь станет читать разбираемые статьи уже прочитавши «Тектологию», то его, несомненно, поразит такой факт. В моей работе даются постановка и решение с новой организационной точки зрения множества задач теоретических и практических. Но читающий упомянутые статьи из них об этом просто не узнает, почти до самого конца — до предпоследней страницы. Что на этой странице, об этом сейчас будем говорить, а пока спросим читателя, конечно, а не критика: разве о ценности методов и точек зрения судят не по их реальной применимости, не по успешности или неуспешности решения задач с их помощью? Критерий истины ведь практика, а если судить о методах путем «рассуждения» о них безотносительно к их результатам, то что останется, например, от всего учения математики о комплексных величинах, от теории кватернионов, от новейших форм векторного анализа и проч.? Их предпосылки зачастую просто не реализуемы в мышлении, т. е., в рассуждательском смысле просто нелепы, и опровергаются без малейшего труда. Например, если взять простейший случай умножения векторов, — осевой вектор, помноженный на самого себя, дает в одной системе векторного анализа величину, выражаемую вектором, идущим по иному направлению, в другой системе — отрицательную величину, в третьей — даже просто нуль… Разве любому рассуждателю, если бы он не отступал перед математикой, не ясно, что, во-первых, все это ни с чем не сообразно вообще, а во-вторых, разные исходные формулы противоречат одна другой и т. д. Но факт налицо, по каждой из этих систем алгебры пространства задачи решаются, и успешно. Значит, методы хороши, и рассуждатель молчит: математика — это вроде как начальство.

Как я сказал, мои решения разных задач в трех статьях критика ни опровержения, ни даже упоминания не встречают, кроме одной задачи, из области общественно-научной. Дело идет у меня вот о чем:

«Пусть, например, имеется партия „блокового“ состава, два крыла которой образованы двумя общественными слоями или классами, более передовым и более отсталым. Какой из двух окажется на деле определяющим для программы и тактики партии? По схеме наименее благоприятных условий — более отсталый. Решение непривычное, и даже неожиданное, потому что, по видимости, большей частью передовой класс или слой „ведет“ за собой отсталый, по преимуществу вырабатывая лозунги, выдвигая руководителей и проч. Да, но реальным пределом лозунгов и руководства является именно то, на что еще может соглашаться отсталая часть целого: при попытках же идти дальше блоковая связь начнет последовательно разрываться, как разрывалась бы в походе связь отряда, состоящего из пехоты и кавалерии, если бы кавалерия не ограничивала себя скоростью пехоты»[117].

А вот критика:

«Стоит немного вдуматься в этот пример, чтобы понять, куда ведет тектологическая логика и куда она метит».

«Наша партия, партия пролетариата, во главе своего класса руководит крестьянством и ведет его за собой к социализму. С точки зрения Богданова, это, в сущности говоря, невозможный случай, так как по закону наименьших определяющим должен быть именно отсталый класс. Перед нами — открытая критика пролетарской диктатуры, сопровождаемая ехидной усмешечкой, что-де напрасно беспокоитесь, милые друзья, как ни стремитесь вперед, ваше движение определяет мелкобуржуазный крестьянский хвост. Этот чудовищный, хвостистский вывод непосредственно вытекает из всех построений нашего горе-философа. Но он бьет в лицо всей практике нашей партии за прошедшие восемь лет. Жизнь, история доказали, что можно руководить отсталым классом, не отрываясь от него и не принижаясь до него, а его поднимая до себя. Совсем не нужно окрестьяниться, чтобы руководить крестьянством»… и так далее. А в заключение — «меньшевистская песня» и призыв: «Пусть же марксистская, ленинская теория будет на страже»[118].

Легко видеть, на чем основана игра: на том, что понятие «определять» в точно установленном мною, ограничительном смысле систематически заменяется понятием «руководить» и обратно, как будто бы это было одно и то же. Прием разоблачается, если мы просто спросим: ну и что же — партия за восемь лет практики руководства отсталым классом не считалась с «пределом того, на что еще может отсталый класс соглашаться»? Она подвергала крестьянство неприемлемым для него мероприятиям, не «принижалась» до того, чтобы справляться об их «приемлемости»? не сообразовала своих реформ с его жизненными возможностями, с предельным темпом его развития?

Существует одна брошюра. Называется «О продовольственном налоге». Вышла на четвертом году означенной «восьмилетней практики». Автор — Ленин. Так в этой брошюре вот что говорится:

«…политическая обстановка к весне 1921 года сложилась так, что немедленные, самые решительные, самые экстренные меры для улучшения положения крестьянства и подъема его производительных сил стали неотложно необходимы».

«Почему именно крестьянства, а не рабочих?»

«Потому, что для улучшения положения рабочих нужны хлеб и топливо. Сейчас „задержка“ самая большая — с точки зрения всего государственного хозяйства — именно из-за этого. А увеличить производство и сбор хлеба, заготовку и доставку топлива нельзя иначе, как улучшив положение крестьянства. Начать надо с крестьянства. Кто не понимает этого, кто усматривает в этом выдвигании крестьян на первое место „отречение“ или подобие отречения от диктатуры пролетариата, тот просто не вдумывается в дело, отдает себя во власть фразе. Диктатура пролетариата есть руководство политикой со стороны пролетариата. Пролетариат, как руководящий, как господствующий класс, должен уметь направить политику так, чтобы решить в первую голову самую неотложную, самую „большую“ задачу. Неотложнее всего теперь меры, способные поднять производительные силы крестьянского хозяйства немедленно. Только „через это“ можно добиться и улучшения положения рабочих, и укрепления союза рабочих с крестьянством, укрепления диктатуры пролетариата. Тот пролетарий или представитель пролетариата, который захотел бы не через это пойти к улучшению положения рабочих, оказался бы на деле пособником белогвардейцев и капиталистов. Ибо идти не через это, значит: цеховые интересы рабочих поставить выше классовых интересов, значит: интересам непосредственной, минутной, частичной выгоды рабочих принести в жертву интересы всего рабочего класса, его диктатуры, его союза с крестьянством против помещиков и капиталистов, его руководящей роли в борьбе за освобождение труда от ига капитала»[119].

Итак, если «задержка» в экономически наименее благоприятном положении крестьянства, тогда «начать с крестьянства, а не рабочих», тогда «выдвигать крестьян на первое место», ради «укрепления союза с крестьянством». А кто против этого выдвигания крестьянства, тот объективно работает для разрыва этого союза. Да, «ленинская теория — на страже», давно…

Как будто довольно ясно. И надо же было рассуждателю выбрать именно этот случай, на котором организационная точка зрения успела так ярко оправдаться в самой жизни.

Теперь, если его сообщение об «открытой критике пролетарской диктатуры, с ехидной усмешкой» и проч., дойдет по своему подразумеваемому адресу, — ну, что же, отвечать будем в хорошей компании.

Лучше не найти; и после этого скучно было бы разбирать другие рассуждательские упражнения в области общественных наук. Разве только отметить, в предостережение прочим рассуждателям, пример того, сколь заразительны ереси даже для их ревностных обличителей — чему иные примеры в прошлые века наблюдались. Но своему званию марксиста, а тем более истинного, наш рассуждатель обязан, разумеется, изыскать, чьей же идеологией и является обличаемая организационная наука. Оказывается — чьей же? «Мелкой технической интеллигенции»[120]. Давно ли всем было известно, что говорить о «технической интеллигенции» — верный признак уклона в богдановщину[121]. И что же видим?

Впрочем, надо полагать, уклон весьма случайный. Уж самого-то рассуждателя никто в «технической интеллигентности» не заподозрит, даже и без смешения теплопроводности с водяным отоплением.

5. И прочее

Незнакомство с научной базой критикуемой работы ведет, как я сказал, к тому, что критик читает ее как бы мертвыми глазами, — он просто зачастую не видит того, что в ней есть. Приведу особенно яркий пример. Вопрос об отношении непрерывности и перерывов, вопрос о «границах» в опыте был всегда для философии одним из основных и «проклятых» вопросов. Но там он по существу и неразрешим, — рассуждения недостаточное орудие для этого. Еще в «Эмпириомонизме», больше двадцати лет тому назад, я предложил определенную постановку и попытку решения этого вопроса на научной почве — но еще в полуфилософской форме, на которой не мог остановиться. В тектологии метод организационного анализа дал возможность уже научным образом решить этот вопрос: выяснена сущность и в то же время происхождение всякой границы, в действительности и в мышлении, как разрыва связи путем полной дезингрессии[122], как определенного кризиса типа D[123], это выяснено на реальных фактах, а не на голых рассуждениях и выражено в простейшей математической форме. Но что из этого воспринял рассуждатель?

«Утверждая приоритет непрерывности, он (Богданов) не пытается даже поставить серьезно, с одной стороны, проблему атомистического строения материи (а физика-то для чего существует? — А. Б.) и, с другой — проблему границы этого воплощенного противоречия и синтеза прерывности и непрерывности одновременно»[124]. Так ничего рассуждатель и не вычитал. Но зато всего себя выразил безответственной громкой фразой, составленной сплошь из гносеологических и диалектических терминов, чтобы написать такую фразу, не требуется ведь ничего точно знать ни о теории строения материи вообще, ни о научных загадках прерывности, в ней выступивших.

Возьмем другой случай. «Для Богданова человечество не имеет никаких интересов, кроме организационных. Однако это вовсе неверно… Разве во имя организации, как таковой, живет и борется человечество? Нет, во имя материальных интересов и материальных целей…» и т. д.[125] Вот, не прикажете ли спорить? Для нормального читателя, я думаю, дело ясное. Критик так и не понял, что такое организация, а равным образом вообще не понимает, что такое «интерес». Всякий «интерес» сводится к расширению и развитию жизни того существа или коллектива, у которого этот «интерес» имеется. Но расширение и развитие жизни, материальное и нематериальное, есть не что иное, как возрастание жизненной организованности, количественной и структурной. А что есть «организация, как таковая», мне неизвестно, и о ней я нигде не говорил.

Но приводить все подобные случаи «невидения глазами» не хватит места, да и бесполезно. Вот приключение в другом роде — с тем же Кантом, «вещи» которого «в себе» так замечательно разъяснил исследуемый критик.

О формах пространства и времени тектология по природе своей может говорить только со стороны их организационной структуры и организационной функции. Допустим, что существуют абсолютное пространство и абсолютное время, — это все равно лежит за ее пределами. Структурное развитие этих форм и их дегрессивная функция — вот, что касается тектологии, вот, что она должна исследовать; хорошо ли это сделано — вопрос научной критики.

Для Канта, как известно, пространство и время были трансцендентальными формами созерцания, изначально вложенными в «субъекта» и неизменяемыми, в числе других категорий, образующих промежуточное звено между непознаваемыми вещами в себе и познаваемыми явлениями. Иная постановка вопроса, кроме «трансцендентально-гносеологической», для Канта была немыслима.

Предположим теперь, что Кант встал на время из могилы и справляется — что нового. Некто ему, между прочим, сообщает, что вот, явился такой идеалист, который формы пространства и времени рассматривает как организационные орудия и полагает, что исследовать их надо в их развитии — сначала биологическом, затем социально-человеческом. И этот некто прибавляет, что означенный идеалист, очевидно, стоит на его, Канта, точке зрения[126]. Что ответил бы на это Кант? Можно опасаться, что он не нашел бы в немецком языке подходящих слов и выразился бы как-нибудь по-русски.

Читатель, пожалуй, спросит: да что же, собственно, этот критик серьезно знает, если, состоя по штату гносеологом, он способен так изобидеть Канта? На этот вопрос я не только не сумел бы удовлетворительно ответить, но, пожалуй, еще был принужден кое-что прибавить к недоумению читателя. Дело в том, что установленный уровень подготовки — явление, по-видимому, далеко не индивидуальное, характерное отнюдь не только для данного рассуждателя. Хотя я не имею возможности следить систематически за всей литературой этого рода и стиля, но стараюсь знакомиться с той ее частью, которая трактует специально о моих работах, — а это часть не малая, и боюсь, что типичная. Встречаешь таких, перед которыми и Н. Карев кажется ученым. Читатель, может быть, вспомнит, — я даже говорил в приложении к первой части этой работы, например, о статьях И. Вайнштейна, представляющих просто почти непонятный набор высокоученых фраз с иностранными словами. Готов держать какое угодно пари, что редактор, их принимавший, понял в них не многим больше меня, — сколько понимает в них сам автор, навсегда останется тайною. Говорят, он теперь выпускает целую книгу; не дай господи, какой-нибудь студент ее всю прочитает: страшно подумать, что с ним будет. Приведу еще один из более новых примеров, который и на меня — на что уж привычен — произвел несколько потрясающее впечатление.

Критикуется моя статья, в которой дана попытка организационного анализа основ первобытного мышления[127]. Там я, между прочим, выясняю, что по своей организационной функции тотем есть прежде всего коллективное имя и что его функция в гораздо большей мере, чем обычно думают, сохранилась в разных коллективных именах при новейшей цивилизации, в частности, например, в родовых «фамилиях». Это относится даже к брачно-ограничительной роли тотема, что я мимоходом и иллюстрирую:

«…если у туземцев Австралии мужчина и женщина одного тотема совсем не могут вступать в брак, то у европейцев, когда жених и невеста носят одну фамилию, венчающий их жрец или мэр ставит вопрос о степени их родства…»[128] Критик — Р. Выдра — цитирует это[129]; и… как бы вы думали, читатель, что тут привело его в особенное изумление? Слово «жрец» в применении к европейцам. Он поставил при этом слове восклицательный знак. Кто же, мол, кроме Богданова, не знает, что «жрецы» бывают только у язычников и всяких там туземцев, а у европейцев — христианские священники… И вот с такой образованностью гоголевской «дамы, приятной во всех отношениях», — научная критика…

С невольной завистью мысль обращается к тем далеким временам, когда жили и действовали Ульрих фон Гуттен с товарищами. Где теперь его перо, острое и тяжелое, как его рыцарский меч? Кто напишет «Письма темных людей» XX века?

6. После смерти

Узнать о своей давно последовавшей смерти всякому интересно, и при обычных условиях весело. Но в том случае, о котором мне сейчас придется говорить, привходят такие моменты, что как-то противно даже шутить.

Н. Карев начинает свои статьи с того, что приводит записку Плеханова от 5 октября 1908 года к П. Б. Аксельроду и А. С. Мартынову как членам меньшевистской редакции по поводу его тогдашних статей против меня, которые он настоятельно просил не сокращать. Интерес и ценность этой впервые публикуемой записки заключается, очевидно, в тех выражениях, которые Плеханов употребляет по моему адресу: «…я уничтожаю эту бестию… Богданов должен умереть сейчас и Sans-phrases…». И Н. Карев от себя подтверждает, что я тогда умер.

«Выражения» в частной записке, отнюдь не предназначавшейся для опубликования, сами по себе свидетельствуют, разумеется, только о лютой ненависти, которую в те времена Плеханов питал против меня вдвойне — и как против теоретика, и как против члена Большевистского центра. Ну, а известие о моей смерти? Кого оно ставит в смешное положение? Над кем тут, в сущности, издевательство?

Подумайте, читатель. Оставим в стороне тот факт, что большая часть моих работ и главные из них появились после 1908 г. Будем игнорировать, как игнорируют все нынешние критики — все то, что было написано мною в ответ противникам. Обратимся только к свидетельству самих противников — объективному и непреложному свидетельству, выступающему не в их словах, а в их действиях.

В 1909 г. вышла книга Ленина «Эмпириокритицизм и диалектический материализм»[130]. Значительная часть ее посвящена полемике с моими воззрениями. Теперь скажите, такой ли человек был Ленин, чтобы затратить столько сил, сколько труда — и какого труда! работы на новом, непривычном для него поле — затратить на борьбу против похороненного трупа, против идейного мертвеца?

А в последующие года прекратилась полемика? Мало было выступлений со стороны плехановской школы — и не только ее одной — против Богданова и богдановщины?

И наконец — лавина полемики с 1920 г., тут уже количество одних крупных выступлений — книг, журнальных статей — измеряется не двузначным, а, несомненно, трехзначным числом, количество нападений мимоходом совершенно не поддается учету. Авторы — от самых крупных, наиболее ответственных литераторов до… не будем определять, читатель отчасти сам видел.

Что же, вся эта лавина и только многолетнее издевательство над жалким трупом своевременно уничтоженной «бестии»? Если да, то не надо этого рассказывать европейцам — слишком уж будет нелестно для нашего национального самолюбия.

Впрочем, борьба ведется не только в отечестве, не только своими. Отмечу хотя бы враждебную рецензию Конрада Шмидта в «Форвертсе» прошлого года[131] по поводу немецкого перевода «Науки об общественном сознании» и прямо бешеную статью о том же Карла Каутского в журнале Гильфердинга[132]. К. Шмидт утверждает, что я позволяю себе идти в марксизме гораздо дальше, чем допускал сам Маркс. А Каутский свою статью заканчивает сравнением меня с Лениным: он говорит, что я веду себя в теоретической области так, как Ленин в политике (по мнению почтенного старца, это самое сильное ругательство). Я уж не говорю о случаях противоположного, сочувственного отношения, какие все же встречаются; мне они известны в немецкой и английской критике.

Люди с большим темпераментом, перевешивающим дух критики, часто самоубеждаются и верят в то, чего бы им хотелось. Насколько хотелось Плеханову, чтобы я умер, о том свидетельствует тон его записи. Ему также хотелось, чтобы я был полной бездарностью, «Тредъяковским», по отсутствию таланта, «недостойным даже смертной казни» — это он высказывал и в печати[133]. Смешно доказывать, что это искреннее желание не определяет фактов; оно не могло определить даже действий самого Плеханова: разве так сражаются с Тредъяковскими?