2. Экстраекция и шизофрения
2. Экстраекция и шизофрения
Здесь мы обратимся к концепции шизофрении Грегори Бейтсона, согласно которой шизофреник не различает высказывание и мета-высказывание. По-своему об этом писал уже Лакан:
Обратите внимание, сколько в нормальных субъектах, а следовательно и в нас самих, происходит вещей, которые мы постоянно стараемся не принимать всерьез. Вполне возможно, что главная разница между нами и психически больными в этом и состоит. Именно поэтому в глазах очень многих, даже если они не отдают себе в этом отчет, психически больной — это воплощение того, к чему может привести привычка принимать вещи всерьез [Лакан, 2000: 226].
Свою идею о неразличении шизофреником различных уровней коммуникации Бейтсон иллюстрирует дзенской притчей, когда учитель заносит палку над головой ученика и говорит: «Если ты скажешь, что эта палка реальна, я ударю тебя. Если ты скажешь, что эта палка нереальна, я тоже ударю тебя. Если ты ничего не скажешь, я тоже ударю тебя». В отличие от ученика, который догадывается вырвать палку из рук учителя, шизофреник оказывается в безвыходном положении. Что ни скажешь, все будет плохо. Приводим ставший уже парадигмальным пример:
Молодого человека, состояние которого заметно улучшилось после острого психотического приступа, навестила в больнице его мать. Обрадованный встречей, он импульсивно обнял ее, и в то же мгновение она напряглась и как бы окаменела. Он сразу убрал руку. «Разве ты меня больше не любишь?» — тут же спросила мать. Услышав это, молодой человек покраснел, а она заметила: «Дорогой, ты не должен так легко смущаться и бояться своих чувств». После этих слов пациент был не в состоянии оставаться с матерью более нескольких минут, а когда она ушла, он набросился на санитара и его пришлось фиксировать [Бейтсон, 2000: 243].
Определяя эту ситуацию, Бейтсон далее пишет о шизофреногенной коммуникации в целом:
(1) Индивид включен в очень тесные отношения с другим человеком, поэтому он чувствует, что для него жизненно важно точно определять, какого рода сообщения ему передаются, чтобы реагировать правильно.
(2) При этом индивид попадает в ситуацию, когда этот значимый для него другой человек передает ему одновременно два разноуровневых сообщения, одно из которых отрицает другое.
(3) И в то же самое время индивид не имеет возможности высказываться по поводу получаемых им сообщений, чтобы уточнить, на какое из них реагировать, т. е. он не может делать метакоммуникативные утверждения [Бейтсон, 2000: 234].
В этой ситуации шизофреник может реагировать тремя разными способами, соответствующими трем типам шизофрении. «Он может, например, решить, что за каждым высказыванием стоит какой-то скрытый смысл он станет подозрительным и недоверчивым. Это проективно-паранойяльная реакция. Он может наоборот отнестись к высказыванию тотально несерьезно и реагировать на него смехом и кривлянием — гебефреническая реакция. Наконец он может вообще перестать отвечать и как-либо реагировать на выказывание, затаиться, “притвориться мертвым”— кататоническая реакция» [Бейтсон: 236–237]. Но наиболее радикальная реакция это четвертая— экcтраекция, которая эквивалентна вырыванию учеником палки из рук учителя.
Бейтсон предусматривал и эту возможность: «…обращение к галлюцинациям позволяет испытуемому разрешить проблему, порожденную противоречащими друг другу командами» [Бейтсон: 249]. В чем же смысл того, что, когда даются два противоречивых высказывания, решение приходит в психотической реакции видения или слышания иллюзорных вещей? Можно было бы ответить в духе классического структурализма К. Леви-Строса и А. М. Пятигорского [Леви-Строс, 1983; Пятигорский, 1965], что экстраекция есть реакция мифологической нейтрализации, когда построение галлюцинаторного нарратива медиирует и тем самым обесценивает противоречивость предложенных шизофренику высказываний. Это будет правильным, но недостаточным объяснением. К тому же оно уведет нас далеко в сторону к юнгианскому пониманию природы психоти-ческого. Но это слишком легкий путь — мы по нему не пойдем.
Вернемся к концепции Грегори Бейтсона и его коллег. Говоря о неразличении уровней коммуникации, он ссылается на теорию логических типов Рассела. То есть он говорит о том, что шизофреник не в состоянии проделать ту процедуру, которую Рассел применяет к противоречивому высказыванию типа «Лжец говорит ‘Я лгу’», чтобы снять его парадоксальность логическим путем. Суть решения Рассела в том, что как это в афористической манере выразил Витгенштейн, «ни одна пропозиция не может свидетельствовать о самой себе, поскольку пропозициональный знак не может содержаться в самом себе» [Логико-философский трактат, 3.332]. Вот как сам Рассел излагает суть своей теории логических типов:
Проще всего проиллюстрировать это на парадоксе лжеца. Лжец говорит: «Все, что я утверждаю, ложно». Фактически то, что он делает, это утверждение, что оно относится к тотальности его утверждений, и, только включив его в эту тотальность, мы получаем парадокс. Мы должны будем различить суждения, которые относятся к некоторой тотальности суждений, и суждения, которые не относятся к ней. Те, которые относятся к некоторой тотальности суждений, никак не могут быть членами этой тотальности. Мы можем определить суждения первого порядка как такие, которые не относятся к тотальности суждений; суждения второго порядка — как такие, которые отнесены к тотальности первого порядка и т. д. ad infinitum. Таким образом, наш лжец должен будет теперь сказать: «Я утверждаю ложное суждение первого порядка, которое является ложным». Он поэтому не утверждает суждения первого порядка. Говорит он нечто просто ложное, и доказательство того, что оно также и истинно, рушится. Такой же точно аргумент применим и к любому суждению высшего порядка [Рассел, 1993: 25–26].
Таким образом, Рассел предполагает, что нормальный человек способен различать уровень высказывания и уровень метавысказывания. Бейтсон же полагает, что шизофреник это сделать не в состоянии, поскольку в ситуации двойного послания любая его интерпретация будет грозить ему психологическим санкциями со стороны собеседника, и соответственно фрустрацией, поэтому постоянная парадоксальная коммуникативная ситуация, в которой он находится, и ведет к расщеплению, шизофреническому схизису.
И вот здесь мы обратим внимание на то, как реагировал на теорию типов Витгенштейн. Суть его возражений состоит в том, что теория типов не нужна, так как сама структура высказывания показывает или может показывать при соответствующей формально-логической экспликации, что в ней относится к одному уровню, а что — к другому.
3.333 Функция не может быть собственным аргументом, поскольку знак функции уже содержит в себе протокартину своего аргумента, которая не может содержать самое себя. Предположим, например, что функция F(fx) могла бы быть собственным аргументом; тогда должна была бы иметь место про-позиция: F (F(fx)), и в ней внешняя функция F и внутренняя функция F должны обладать разными значениями, так как внутренняя функция имеет форму ?(fx), а внешняя ?(?(fx)). Общим у них является лишь буква F, которая сама по себе ничего не означает.
Это сразу становится ясно, когда мы вместо F (Fu) напишем (существует ?):
F (?u)x?u = Fu. Тем самым устраняется парадокс Рассела [Витгенштейн, 1999].
Витгенштейн исходит из того, что знак функции (переменной) содержит в себе протокартину (прототип, образец) своего аргумента, то есть, скажем, знак функции «Х — жирный» содержит в себе возможный аргумент «свинья». Эта протокартина не может содержать самое себя, так как она уже не является переменной. Таким образом, нельзя построить функцию функции, потому что иначе получится свинья свиньи. Но что будет, если попытаться построить такую саморефлексирующую функцию? Это будут просто две разные функции.
Вот как понимает это место «Трактата» его американский комментатор Х. О. Мунк:
Может ли в функции «x — жирный» сама функция (x) занять позицию своего аргумента «x»? Допустим, что может. Тогда ее можно записать как F (f). Но, говорит Витгенштейн, то, что занимает эти две позиции, является не одним символом, а двумя. Тождество знака, как надо помнить, гарантируется не его физической наружностью, но употреблением. Знаки, имеющие совершенно различную наружность, но одно и то же применение, являются одним и тем же символом; знаки, которые имеют одинаковую наружность, но по-разному применяются, являются различными символами. Но в случае, когда знак «F» находится за скобками, он является другим символом по сравнению с тем случаем, когда он находится внутри скобок, поскольку имеет разное применение. Однако тогда мы не сможем построить выражение, в котором один и тот же символ выступает одновременно и как функция, и как ее собственный аргумент. Идея Витгенштейна состоит в том, что в корректной записи будет видна невозможность такой конструкции, и именно это и устраняет расселовскую теорию типов. Другими словами, в корректной записи нельзя построить самореферирующую пропози-цию без того, чтобы не стало очевидно, что внутренняя пропо-зиция содержит функцию, отличную от функции, содержащейся во внешней пропозиции. Но тогда станет очевидным, что нельзя построить самореферирующую пропозицию. Ибо, совершая такую опрометчивую попытку, мы с очевидностью убеждаемся, что у нас получается не одна самореферирующая пропозиция, но две разные пропозиции. Короче, теория типов совершенно необязательна, поскольку в корректном символизме проблема, с которой имел дело Рассел, просто не возникает. Она исчезает в самой операции со знаками [Mounce, 1981: 55–56].
В сущности, Витгенштейн утверждает здесь следующее. Все предложения равны, нет никакой иерархии и никаких уровней коммуникации. Просто мы помещаем предложение в соответствующий контекст, и этот контекст сам показывает, какому типу высказываний принадлежит данная пропозиция.
Допустим, я говорю кому-то: «Я тебе оторву голову». Серьезно я говорю или шучу, должно быть ясно из контекста. Но какое отношение имеет отрицание Витгенштейном теории логических типов к шизофрении и экстраекции? Увы, самое прямое. Идея о том, что логическая структура сама себя показывает, — одна из самых важных идей «Трактата» — не имела строгого логического смысла и была воспринята логиками как странная и экстравагантная (вспомним, что словом экстравагантность Бинсвангер обозначает одну из определяющих черт в манере поведения шизофреника [Бинсвангер, 1999а]). Противопоставление того, что может быть сказано, тому, что может быть лишь показано, Витгенштейн распространяет на всю область человеческого знания, которое делится на две части: естественнонаучное, о котором можно говорить, и абсолютное аксиологическое знание (прежде всего, этика и эстетика), которое может только показывать себя. Все это Витгенштейн называет мистическим (6.522 Бывает, конечно, нечто невысказываемое. Оно себя само обнаруживает [zeigt sich]; оно мистично) (Перевод мой. — В. Р.).
И вот мы хотим сказать, что шизофреник реагирует на двойное послание не по Расселу, а по Витгенштейну[4]. В своих реакциях— параноидной, гебефренической или кататонической — он показывает, обнаруживает (zeigt) логическую противоречивость данного ему сообщения. В предельном случае ему самому кто-то показывает — в виде галлюцинации — неразрешимую противоречивость этого сообщения.
Итак, расселовской позиции логических уровней языка Витгенштейн противопоставляет концепцию сказанного и показанного. Но действительно ли сказанное и показанное так принципиально отличаются друг от друга? Жесты, как показывает современная наука, чуть ли не так же конвенциональны, как слова. Идея Витгенштейна, что все предложения находятся на равном уровне, по нашему мнению, и есть шизофреническая идея. Идея, что логическая структура сама себя показывает — зловещий росток параноидного мышления. (Ср. детскую игру, когда один говорит: «Скажи честное слово», а другой говорит: «Честное слово», но при этом держит за спиной скрещенные пальцы, что является эквивалентом того, что логическая форма, находящаяся в скрытом (за спиной) виде, показывает: это «не считается».) Чтобы понять смысл высказывания, надо убедиться, что показывает логическая структура, есть ли за спиной у собеседника скрещенные пальцы. Этот навязчивый поиск скрещенных пальцев и есть параноидная реакция на высказывание. Шутит он или говорит всерьез? Что он имеет в виду? Как относиться к его словам? Остается сделать еще один шаг. Отказаться вообще от попыток понять речь другого в обыденном смысле. В параноидном или парафренном сознании все тотально символично; каждое высказывание в принципе имеет отношение ко мне, хочу я этого или нет. И в этом смысле не может вставать вопрос об уровнях понимания высказывания — каждое высказывание воспринимается a priori серьезно (ср. характерную постоянную серьезность Витгенштейна, отмечаемую всеми мемуаристами и биографами [Monk, 1991; Людвиг Витгенштейн: Человек и мыслитель, 1994]). То есть все, что я воспринимаю, с одной стороны, направлено на меня, но, с другой — я ничего не могу с этим поделать, потому что все это независимо от моей воли, исходит не от меня (ср. анализ параноидно-парафренного случая П. В. Волковым — пациентка боролась против таинственного заговора, целью которого было сломить ее волю и подчинить личность [Волков, 2000]). Вот это уже и есть экстраекция. Бредовый Другой сначала может говорить («голоса»), но его не видно. Потом он уже — “zeigt sich”. Зрительная галлюцинация — наиболее убедительная экстраективная позиция, потому что видимое более убедительно, чем услышанное. (Я это видел собственными глазами. Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать.) Галлюцинация служит таким образом подтверждением внешнего мира, хотя это уже не подлинный Umwelt, а альтернативный психотический.
Здесь возможно возражение, что для шизофрении характерны прежде всего не зрительные, а вербальные галлюцинации. Отметим с этой точки зрения два момента. Первый заключается в том, что язык, который субъект слышит при галлюцинациях, это уже не обычный человеческий язык, это язык потусторонний, «базовый», или «фундаментальный», язык, как называл его Даниель Шрёбер, на котором общаются с другими мирами. В этом языке либо семантика, либо синтаксис, либо прагматика, либо все вместе искажается. Это язык, который описывает психотическую реальность, и речь на этом языке складывается в психотический дискурс (о котором подробно см. [Руднев, 1999]). И второй — галлюцинаторный субъект этой психотической речи. Этот субъект тоже потусторонний: Бог, божественные лучи у Шрёбера, «силы» у психотической пациентки Вильгельма Райха [Райх, 1999], оракул Лолы Фосс, пациентки Бинсвангера [Бинсвангер, 1999], или просто некая безличная зловещая угрожающая субстанция, как у пациентки Волкова [Волков, 2000].
Коммуникативный смысл вербальной экстраекции как ответа на неразрешимое парадоксальное послание, идущее из обыденного мира, заключается в том, что эта логическая неразрешимость и авторитарность (как правило, автором двойного послания является шизофреногенная мать) гротескно искажается и заостряется и в этом смысле тоже «показывает себя». Ответ на противоречивую речь — это психотический дискурс на «базовом языке», ответ на авторитарное послание шизофреногенной матери — еще более авторитарная фигура галлюцинаторного отца (или Бога, например Бога Отца) как универсального психотического защитника или, по крайней мере, партнера по психотическому диалогу (о роли фигуры отца или его субститутов при психозе см. [Лакан, 1997; Руднев, 1999]). Защитная функция экстраекции, блокирующей шизопорождающее послание, проявляется в том, что она является противовесом неразрешимой жизненно-коммуникативной задаче и в каком-то смысле защитой более эффективной, чем паранойя, гебефрения и кататония. В каком же смысле?
По-видимому, в том, что экстраекция в большей степени позволяет субъекту сохранно существовать в некоем законченном мире, пусть и психотическом. Недаром говорят о галлюцинаторном рае, которого, по словам Блейлера, может достичь только талантливый шизофреник. В определенном смысле таким раем была психоти-ческая система Шрёбера, которую он по-своему связно и логично описал в своих мемуарах. Подобным раем является любая эзотерическая мистическая система, например метаисторическая концепция Даниила Андреева, описанная им в «Розе мира». В каком-то смысле Даниил Андреев говорит здесь на «базовом языке», слова и пропозиции которого ему сообщили галлюцинаторные голоса и силы. Homo normalis (выражение Райха) не в состоянии понять до конца дискурс Даниила Андреева, когда тот, ссылаясь на свое знание, полученное при помощи псевдогаллюцинаций, пишет нечто вроде: «И тогда наконец третий уицраор испустил дух» [Андреев, 1991]. Но при этом важно, что галлюцинаторная система не только не воспрепятствовала личностной сохранности Даниила Андреева, но, возможно, обеспечила ему эту сохранность в его нелегкой жизни.
То же самое можно сказать и о случае Боэция («Утешение Философией»). Если этот случай действительно имел место, то это была экстраекция, которая послужила медиативным снятием неразрешимого жизненного противоречия.
Тем временем, пока я в молчании рассуждал сам с собою и записывал стилем на табличке горькую жалобу, мне показалось, что над моей головой явилась женщина с ликом, исполненным достоинства, и пылающими очами, зоркостью своей далеко превосходящими человеческие, поражающими живым блеском и неисчерпаемой притягательной силой; хотя была она во цвете лет, никак не верилось, чтобы она принадлежала к нашему веку. Трудно было определить и ее рост, ибо казалось, что в одно и то же время она и не превышала обычной человеческой меры, и теменем касалась неба, а если бы она подняла голову повыше, то вторглась бы в самое небо и стала бы невидимой для взирающих на нее людей [Боэций, 1990].
Сначала галлюцинация явилась перед философом зрительно, затем она заговорила с ним на «базовом языке» (базовом в том смысле, что он не касался повседневной жизни и ее кажущихся противоречий).
По-видимому, ситуация экстраективного «Утешения Философией» является достаточно универсальной в мировой культуре. Еще один яркий пример — «Бхагаватгита». Предводителю пандавов Арджуне, фрустрированному «двойным посланием»: с одной стороны, долг кшатрия повелевает сражаться, с другой, противники — ближайшие родственники, кузены, — является бог Кришна и в длительной беседе (составляющей содержание поэмы) снимает все противоречия.
Об утешении галлюцинацией и о нахождении ее по ту сторону логики проницательно писал уже Адлер в 1912 году в статье «К теории галлюцинаций»:
И только там, где Я извлекается из общества и приближается к изоляции, — в мечте, в которой стремятся к победе над всеми остальными, в смертельной, изнемождающей неопределенности, возникающей у путника в пустыне, когда в мучительной медленной гибели сама собой рождается приносящая утешение фата-моргана, в неврозе и психозе, у изолированных, борющихся за свой престиж людей, — зажимы ослабевают, и душа, словно в опьянении, с экстатическим пылом вступает на путь ирреального, лишенного общности, строится другой мир, в котором галлюцинация играет огромную роль, поскольку логика не столь существенна [Адлер, 1995: 90].
Но даже когда галлюцинация не утешает, а угрожает, что чаще всего и бывает при параноидной шизофрении, она все равно в каком-то смысле является защитой против хаоса распада личности. Так Бинсвангер, анализируя случай Лолы Фосс, пишет, что когда у пациентки начался бред, она справлялась с ним легче, чем когда она существовала в пограничном состоянии, потому что последняя ситуация была более стабильной альтернативой реальному миру. В терминах Dasein-анализа Бинсвангер пишет об этом так:
Вторая альтернатива— проигрывание себя миру— не противоречит гипотезе, что существование в тревоге хватается за ничто мира; потому что, проигрывая себя миру, существование вообще не делает попытки схватиться за мир, поэтому не находит ничего, с помощью чего оно может понять себя, но придумывает себе мир. Это означает, что существование больше не растрачивает себя в беспокойном ожидании [im besorgenden Gewrtigen], в раскрывании и контролировании вечного положения дел в мире, но что теперь оно растрачивает себя только на нынешнее положение дел, которое раз и навсегда определено Ужасным, то есть в ситуации постоянно присутствующей опасности. Отданное в руки постоянной угрозы со стороны омиренного Ужасного и парализованного его превосходящей силой Dasein больше не в состоянии понять мир как опасность, подлинное свободное понимание Я тоже прекращается. Бытие-в-мире больше не предполагает беспокойство как форму решительного действия, но только в смысле само-отрекающегося мечтания об опасности [Бинсвангер, 1999: 273].
Ср. рассуждения Хайдеггера об ужасе, которыми, вероятнее всего, навеяны вышеприведенные строки Бинсвангера:
Каково феноменальное отличие между тем, от чего ужасается ужас, и тем, от чего страшится страх? От-чего ужаса не есть внутримирное сущее. Поэтому с ним по его сути невозможно никакое имение-дела. Угроза не имеет характера некой определенной вредоносности, задевающей угрожаемое в определенном аспекте какой-то особенной фактичной возможности быть. От-чего ужаса совершенно неопределенно. Эта неопределенность не только оставляет фактично нерешенным, какое внутримирное сущее угрожает, но говорит, что вообще внутримирное сущее тут «нерелевантно». Ничто из того, что подручно и или налично внутри мира, не функционирует как то, перед чем ужасается ужас. Внутримирно раскрытая целость имения-дела с наличным и подручным как таковая вообще здесь не при чем. Она вся в себе проседает. Мир имеет характер полной незначительности.
Ужас отнимает таким образом у присутствия возможность падая понимать себя из «мира» и публичной истолкованности. Он отбрасывает присутствие назад к тому, за что берет ужас, к его собственной способности-быть-в-мире. Ужас уединяет присутствие в его наиболее своем бытии-в-мире, которое в качестве понимающего сущностно бросает себя на свои возможности.
Ужас обнажает в присутствии бытие к наиболее своей способности быть, т. е. освобожденность для свободы избрания и выбора себя самого [Хайдеггер, 1997: 186–188].
Данный текст является ознакомительным фрагментом.