6. Постскриптум к террору и возвышенному
6. Постскриптум к террору и возвышенному
Огюстену Нанси
Берлин, 5 января 1985
В исследовании, озаглавленном «Диалектика или разложение. Иостсовременность или современность», Жерар Роле разбирается с отношениями, которые он пытается установить между современностью, постсовременностью и эстетикой возвышенного. Напрашивается одно скромное уточнение.
По утверждению Роле, противопоставляя кантовское возвышенное, основанное на несоизмеримости способностей, и гегелевскую диалектику, которая их, напротив, тотализует, я попадаю впросак, лишая себя возможности выставить против тоталитаризма что-либо, кроме политики террора. Необходимо распутать узлы этих двух уравнений: спекулятивный дискурс = тоталитаризм; философия возвышенного = Террор.
Я попытался сделать это с некоторой детализацией в своей книге «Распря», а также в докладной записке о легитимности, как и в (неизданном) исследовании об «Имени и исключении». Здесь достаточно будет напомнить тебе ряд моментов, которые решительно препятствуют принятию этих отождествлений.
Гегелевский спекулятивный дискурс, построенный на принципе «Результата», кумуляции опыта (в «Феноменологии») или моментов бытия (в «Энциклопедии»), отправляется от трансцендентальной иллюзии, вскрытой критической философией. Перенесенный в политику-так-таки и перенесенный? — он, по словам Роле, «осуществляет тоталитаризм», присутствие Идеи в опыте. Вывод, по-моему, не слишком удачный. Чтобы уполномочить свой закон, тоталитарное государство, чьей парадигмой выступает нацистская власть, не обращается, если принять на веру восстановление мифа, в котором оно нуждается, к задаче осуществить Идею в реальности, обеспечить пришествие духа как свободы и самосознания; оно обращается к обратной легитимации, к полномочию корня, расы, поставленной у истока западных времен, которую нужно «всего лишь» избавить от примесей и паразитов, чтобы она воспряла в своей первозданной чистоте. Вот почему «закон» нацистского тоталитаризма — это закон исключения, изъятия, изничтожения. Необходимо восстановить больную идентичность. Это совершенно чуждо гегелевской политике (если таковая имеется). Конечно, в нацистском экспансионизме налицо импульсы самораспространения, пропаганды, воинственности, каковые могут напомнить революционные битвы за освобождение народов. Дело в том, что в тоталитаризме сохраняется, хотя и отрицаемый, идеал универсализации ценностей, достающийся ему из наследия современности: «чистым» станет не только германство, но и все человечество. Но все же Гитлер — не Гегель. Гегель — это Наполеон, новый мир, примиренный со старым. У Гитлера же новый мир оказывается безвозвратно вытеснен в силу восстановления архаики.
Что касается Террора, Роле подхватывает тут гегелевский анализ абсолютной свободы, который, по сути, есть лобовая атака на политику чистого практического разума — а эту последнюю можно было бы назвать, если бы таковая существовала, политикой возвышенного или средствами возвышенного. Но атака эта, по-моему, достаточно неуместна.
Террор порождается не тем, на что указывает Гегель, — не преступным нетерпением, которое испытывает универсалистская этика при столкновении со смехотворной помехой единичных данностей. Скорее, он рождается из бесконечного подозрения, что каждое сознание может досягать всех вещей, включая и самое себя, подозрения, что те же самые поступок или суждение, которые, казалось бы, имеют всеобщую значимость и непритворно стремятся законодательствовать во имя сообщества свободных существ, может статься, мотивированы какими-то эмпирическими интересами и единичными страстями.
Гегельянство описывает Террор, ведя атаку на кантовскую этику. Обычная предвзятость: свое и немыто бело. И Канта читать не надо, чтобы удостовериться в этой банальности. Зато подозрение насчет незаинтересованности напрямую связано с кантовской проблематикой «бездны» между способностями. Этический жанр, как уже и диалектический (в первой «Критике»), неоднородны с когнитивным жанром, чьи трансцендентальные условия определяются в первой «Аналитике». Трансцендентальная дедукция выявляет, что предписание и познание (или диалектическое disputatio и познание) подчиняются совершенно разным правилам. Между тем эта бездна не такова, чтобы трансцендентальная видимость оказалась невозможной, а подозрение необоснованным. Напротив (как это описывается, например, при обсуждении третьей антиномии), то и другое неизбежно, если один и тот же объект «допускает» быть постигнутым двумя разнородными жанрами. Поступок или суждение могут притязать на этическую всеобщность (стремиться законодательствовать для сообщества свободных и разумных существ) и в то же время составлять объект познания (позитивного, мы бы сказали) в качестве феномена социального, психологического и т. д., включенного в цепочку причинно-следственных детерминаций, т. е. эмпирически мотивированного. Эта неопределенность, откуда и возникает подозрение, вытекает из несоизмеримости жанров (или способностей) в сочетании с единичностью объекта или «территории» (а именно человеческого, антропологического опыта).
Вся сила критики концентрируется на разделительной линии между жанрами. Но совсем другое — подозревать смешение разумов и шить из этого дело, стараясь установить их легитимность и задействуя политическую полицию для отслеживания нечистоты мотивов.
Якобинскую подозрительность нельзя смешивать с критическим подозрением. В истории идей и практик она проистекает из глубокой философской неуверенности, как раз-таки некритической, которая правит мыслью Руссо, а именно из колебаний и путаницы между волей вообще (чистой) и волей всех (эмпирической), т. е. между республикой и демократией (если принять это фундаментальное разграничение, проведенное Кантом во втором разделе «К вечному миру»). Именно эта путаница, это смешение склоняет демократический курс к Террору, как это заметно в «Договоре» и очевидно в политике якобинского правительства.
Кант ясно обозначил опасность смешивать свободу трансцендентальную (которая есть непредставимая и даже едва мыслимая Идея) с «эмпирической свободой» (если таковая существует). Фактически в опыте нет ничего, что могло бы засвидетельствовать истину того или иного спекулятивного довода (например, что история человечества направляется неким проектом, ведущим к лучшему). Для Идей, чей объект непредставим, имеются лишь analoga, знаки, гипотипозы. То же самое с конечной целью человеческой истории, как она описана в «Идее всеобщей истории во всемирно-гражданском плане».
Что до Французской республики (коль скоро Жерар Роле ставит меня в один ряд с якобинством), второй «Спор факультетов», написанный после окончания Террора, в 1797 г., ясно показывает, что, конечно же, ее реальность (ее эмпирическая фактичность) не может легитимироваться в этическом или даже политическом регистре, однако по своему воздействию, по крайней мере, она признак того, что человечество движется к лучшему. Это воздействие — энтузиазм (§ 6), который испытывают народы мира при ее провозглашении.
Энтузиазм, именно этот, энтузиазм зрителей, нельзя заподозрить ни в личном пристрастии (он требует принципиального единодушия, как эстетическое чувство), ни в частной заинтересованности (под игом деспотических режимов народам не было никакой выгоды выставлять это чувство напоказ). Рассмотренный как страсть, он не имеет никакой этической ценности (лишь уважение к нравственному закону есть этически чистое чувство). Но в качестве предельного случая возвышенного аффекта его ценность политического знака в глазах Канта неоспорима. Ведь возвышенная сентиментальность, чтобы иметь место, требует восприимчивости к Идеям, которая не естественна, но обретается через посредство культуры. Человечество должно культивироваться (стало быть, прогрессировать), чтобы суметь ощутить «присутствие» непредставимой Идеи свободы даже в совершенном якобинцами преступлении.
Что касается политики возвышенного, таковой не существует. Она была бы просто Террором. Но в политике присутствует эстетика возвышенного. Актеры, герои политической драмы, всегда под подозрением и всегда должны подозреваться в том, что руководствуются частными мотивами и интересами. А возвышенный аффект, который испытывает наблюдающая эту драму публика, подобной заинтересованности чужд. Именно в свете этой проблематики стоило бы рассмотреть сродство революции и театра, которое нередко подмечалось вкупе с допускаемым им «манипуляторством» и цинизмом (а именно в нацизме), но и с вытекающей отсюда невинностью (как это наблюдалось в 1968 г.).
Еще несколько слов, хотя и не надеюсь успеть как следует проработать поставленные проблемы. Жерар Роле упрекает «мой» постмодернизм в таком же «бессилии» перед тоталитаризмом, какое выказал веймарский авангардизм перед лицом набирающего силу нацизма.
1. Слишком просто покрыть одним и тем же термином («тоталитаризм») нацизм и капитализм в его постсовременной фазе. Хотя, возможно, и тот и другой захватывают тотальность жизни, однако первый делает это открыто, в режиме «воли», т. е. способности желать, устремив взор к своему источнику легитимности, das V?lkische; второй — как фактическая необходимость (мировой рынок), не заботясь о легитимации и устремившись к надрыву современной социальной связи, сообщества граждан. Даже если линия сопротивления кажется идентичной в обоих случаях (авангардизм; хотя еще как сказать), ее охват во всяком случае не одинаков. Нацизм истребляет, избивает, изгоняет авангарды; капитализм их изолирует, на них спекулирует и, надев намордник, передает индустрии культуры. То, что «бессильно» в одном случае, наверняка не бессильно в другом.
2. Что до этого «бессилия», на которое мы якобы обречены по причине и по вине «моего» постмодернизма, тут надо не торопясь пораскинуть умом. У Роле я чувствую поспешность выводов, скороспелость мысли. Я не предлагаю никакой «партии интеллектуала», я надписываю его «Гробницу»[8]. Я его не хороню, как это пришло в голову Бланшо. Упадок идеалов современности, анализируемый Адорно в «Negative Dialektik», приводит к своего рода отсутствующему состоянию (vacance) интеллектуалов (в духе Золя). Вспомни трагические недоразумения, в которые впали те, кто не захотел признать всей глубины кризиса: Сартр, Хомски, Негри, Фуко. И не смейся над ними. Эти заблуждения должны быть вписаны в общую картину постсовременности. Непрестанный труд, анамнез авангардов вот уже столетие спасает честь мысли, если не всего человечества. Бескомпромиссно и повсеместно. Этого недостаточно, зато это наверняка.
3. Мой «иррационализм». Подумай только… Я столько боролся, самыми разными способами, с псевдорациональностью, которую навязывает капитализм, с принципом перформативности. Я подчеркивал момент несогласия в процессе построения знаний в недрах ученого сообщества. А значит, его авангардизм. При этом выказывая верность ключевым установкам диалектики Аристотеля и Канта. И родство с Фейерабендом. Я отправил несколько месяцев назад твоему юному другу Жаку короткую повестку о смешении разумов. Нужно тщательнейшим образом разделить три вещи: разум феноменов, каковой может легитимировать политический режим; разум, позволяющий каждому поддерживать свою единичность, заставляющий восхищаться произведением искусства; наконец, разум, для которого имеется долг или долженствование. Эти разделения — факт критической рациональности. Они основывают политику «микрологий», по мнению Адорно. Они прочерчивают линию непосредственного сопротивления «тоталитаризму» сегодняшнего дня.