Раздел пятый. К естественной истории морали

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Раздел пятый. К естественной истории морали

186

Нравственное чувство в нынешней Европе настолько же тонко, зрело, многообразно, восприимчиво, рафинированно, насколько соответствующая ему «наука морали» ещё молода, зачаточна, неуклюжа и простовата, — интересный контраст, который становится порой даже видимым, воплощаясь в лице какого-нибудь моралиста. Уже слова «наука морали», если принять во внимание то, что ими обозначается, слишком кичливы и противны хорошему вкусу, всегда склонному к более скромным словам. Следовало бы со всей строгостью признаться себе в том, что здесь ещё долгое время будет необходимым и что покамест единственно правомерно: сбор материала, понятийный охват и сочленение огромного множества тонких ощущений ценностей и различий ценностей — ощущений и различий, которые живут, растут, зачинают и погибают; нужно, быть может, пытаться наглядно изобразить повторяющиеся и наиболее распространённые виды этой живой кристаллизации, — в качестве подготовки к учению о типах морали. Конечно, до сих пор не были настолько скромны. Все философы с надутой серьёзностью, возбуждающей смех, требовали от себя кое-чего несравненно более великого, более притязательного и торжественного, как только им приходилось иметь дело с моралью как наукой: они хотели обоснования морали, — и каждый философ до сих пор воображал, что обосновал её; сама же мораль считалась при этом «данностью». Как далека была от их неповоротливой гордости эта кажущаяся незначительной и оставленная в пыли и плесени задача описания, хотя для неё даже самые искусные руки и тонкие чувства были бы недостаточно тонки! Именно от того, что философы морали были знакомы с фактами из этой области только в грубых чертах, как с произвольными выдержками или случайными фрагментами — к примеру, с нравственностью окружающих их людей, своего сословия, своей церкви, духа своего времени, своего климата и географического пояса, — именно от того, что они были плохо осведомлены насчёт народов, эпох, прошлого, и даже проявляли мало любознательности в этом отношении, они вовсе и не узрели подлинных проблем морали, которые обнаруживаются только при сравнении многих моралей. Как это ни странно, но всей «науке морали» до сих пор недоставало проблемы самой морали: недоставало подозрения, что здесь есть нечто проблематичное. То, что философы называли «обоснованием морали» и чего они от себя требовали, было, если посмотреть на дело в должном освещении, только учёной формой твёрдой веры в господствующую мораль, новым средством её выражения, стало быть, фактом, который сам коренится в области определённой нравственности; в сущности, даже чем-то вроде отрицания того, что эту мораль можно понимать как проблему, — и во всяком случае чем-то противоположным исследованию, разложению, сомнению, вивисекции именно этой веры! Послушайте, например, с какой едва ли не уважения заслуживающей невинностью ещё Шопенгауэр понимает собственную задачу, и сделайте потом свои заключения о научности такой «науки», позднейшие представители которой всё ещё рассуждают как дети и старушки: «Принцип, — говорит он (с. 136 «Основных проблем этики»{11}), — основоположение, с содержанием которого по сути согласны все моралисты: neminem laede, immo omnes, quantum potes, juva[40] — вот собственно положение, обосновать которое стараются все моралисты ... собственно настоящий фундамент этики, которого ищут тысячелетиями, как философский камень». — Обосновать приведённое положение должно быть, конечно, очень затруднительно — как известно, не посчастливилось с этим и Шопенгауэру, — и кто вполне восчувствовал, как безвкусно-фальшиво и сентиментально звучит этот тезис в мире, эссенцию которого составляет воля к власти, — пусть тот вспомнит, что Шопенгауэр, хоть и был пессимистом, собственно — играл на флейте... Ежедневно, после обеда; прочтите об этом у его биографа.{12} И вот ещё между прочим вопрос: пессимист, отрицатель Бога и мира, который останавливается как вкопанный перед моралью, — который утверждает мораль и играет на флейте во славу laede-neminem-морали: как? разве это собственно — пессимист?

187

Не говоря уж о ценности утверждений вроде того, что «в нас есть категорический императив», всегда ещё можно спросить: что говорит такое утверждение о том, кто его высказывает? Есть морали, назначение которых — оправдывать их создателя перед другими; назначение одних моралей — успокаивать его и приводить его в согласие с собою; другими он хочет пригвоздить самого себя к кресту и смирить себя; третьими — отомстить, с помощью четвёртых — спрятаться, с помощью ещё других — преобразиться и вознестись на недосягаемую высоту. Одна мораль служит её создателю для того, чтобы забывать, другая — чтобы заставить забыть о себе или о какой-нибудь стороне своей натуры; один моралист хотел бы испытать на человечестве мощь и творческие причуды; какой-нибудь другой, быть может, именно Кант, даёт понять своей моралью следующее: «во мне достойно уважения то, что я могу повиноваться, — и у вас должно быть не иначе, чем у меня!» — словом, морали также являются лишь жестикуляцией аффектов.

188

Всякая мораль в противоположность к laisser aller[41] есть своего рода тирания по отношению к «природе», а также и к «разуму» — но это ещё не возражение против неё, ибо декретировать, что всякая тирания и всякое неразумие непозволительны, пришлось бы ведь опять-таки, исходя из какой-нибудь морали. В каждой морали существенно и бесценно то, что она является долгим гнётом: чтобы понять стоицизм, или Пор-Рояль, или пуританизм, стоит только вспомнить о том гнёте, под влиянием которого до сих пор всякий язык достигал силы и свободы, — о метрическом гнёте, о тирании рифмы и ритма. Сколько трудов задавали себе поэты и ораторы всех народов! — не исключая и некоторых нынешних прозаиков, в слухе которых живёт непреклонная совесть, — «ради глупости», как говорят остолопы-утилитаристы, воображающие, что изрекают нечто премудрое, — «из покорности законам произвола», как говорят анархисты{13}, мнящие себя поэтому «свободными», даже свободомыслящими. Но удивительно то обстоятельство, что только в силу «тирании таких законов произвола» и развилось всё, что существует или существовало на свете свободного, тонкого, смелого, танцующего и мастерски уверенного, будь то в сфере самого мышления, или правления государством, или произнесения речей и убеждения слушателей, как в искусствах, так и в сфере нравственности; и велика вероятность, что именно это-то и является «природой» и «природным», а вовсе не laisser aller! Всякий художник знает, как далеко от чувства этого самотёка самое «естественное» его состояние, когда он свободно приводит в порядок, устанавливает, распоряжается, придаёт формы в минуты «вдохновения», — и как строго и тонко повинуется он именно тогда тысяче законов, которые ускользают от всякой понятийной формулировки именно вследствие своей строгости и точности (даже самое определённое понятие заключает в себе, сравнительно с ними, нечто расплывчатое, многообразное, многозначащее). Существенное, повторяю, «на небесах и на земле», сводится, по-видимому, к тому, чтобы повиновались долго и в одном направлении; следствием этого проистекает и всегда надолго проистекало нечто такое, ради чего стоит жить на земле, например добродетель, искусство, музыка, танец, разум, духовность, — нечто просветляющее, утончённое, безумное и божественное. Долгая несвобода ума, гнёт недоверия в области сообщения мыслей, дисциплина, которую налагал на себя мыслитель, заставляя себя мыслить в пределах установленных духовной и светской властью правил или исходя из аристотелевских гипотез, долгое стремление ума истолковывать всё случающееся по христианской схеме и в каждой случайности заново открывать и оправдывать христианского Бога — всё это насильственное, произвольное, суровое, ужасающее, идущее вразрез с разумом оказалось средством, при помощи которого европейскому духу была привита его сила, его необузданное любопытство и тонкая подвижность; прибавим сюда, что при этом также должно было безвозвратно пропасть, задохнуться и погибнуть много силы и ума (ибо здесь, как и везде, «природа» выказывает себя такою, какова она есть, во всём своём расточительном и равнодушном великолепии, которое возмущает, но тем не менее благородно). В течение тысячелетий европейские мыслители только о том и думали, как бы доказать что-нибудь — нынче, напротив, для нас подозрителен всякий мыслитель, который «хочет нечто доказать», — для них всегда уже наперёд предопределённым оказывалось то, что должно было явиться результатом их строжайших размышлений, как это, например, было встарь в азиатской астрологии или как это бывает ещё и теперь при безобидном христианско-моральном истолковании ближайших приватных обстоятельств: «во славу Божию» и «во спасение души» — эта тирания, этот произвол, эта строгая и грандиозная глупость воспитала дух; по-видимому, рабство в более грубом и в более тонком смысле является также необходимым средством для духовной дисциплины и наказания. Взгляните с этой точки зрения на любую мораль, и вы увидите, что её «природа» в том и заключается, чтобы учить ненавидеть laisser aller, ненавидеть слишком большую свободу и насаждать в нас потребность в ограниченных горизонтах, в ближайших задачах; она учит сужению перспективы, а стало быть, в известном смысле, глупости как условию жизни и роста. «Ты должен повиноваться, кому-нибудь и долго: иначе ты погибнешь и потеряешь последнее уважение к самому себе» — таким кажется мне моральный императив природы, правда не категорический, чего хотел от него старик Кант (отсюда и «иначе»), и обращённый не к единицам — какое дело природе до единиц? — а к народам, расам, эпохам, сословиям, прежде же всего ко всему животному виду «человек», к людям.

189

Трудолюбивым расам очень тяжело переносить праздность: то был мастерский трюк английского инстинкта — сделать воскресенье до такой степени священным и скучным, чтобы англичанин незаметно для себя снова начал сладострастно помышлять о своих будних и рабочих днях; это нечто вроде умно придуманного, умно вставленного поста, чему много примеров мы находим и в античном мире (хотя у южных народов, как и следует ожидать, не по отношению к труду). Должны существовать посты различных видов; и всюду, где господствуют мощные инстинкты и привычки, законодателям следует позаботиться об установлении таких дней, когда подобные инстинкты оказываются в цепях и снова учатся жить впроголодь. С более высокой точки зрения, целые поколения и века, если они одержимы каким-нибудь моральным фанатизмом, предстают такими установленными периодами неволи и поста, в течение которых данный инстинкт учится пригибаться и падать ниц, а вместе с тем очищаться и обостряться; также и отдельные философские секты могут быть истолкованы таким образом (например, Стоя среди эллинской культуры с её воздухом, насыщенным афродисийскими ароматами и пропитанным сладострастием). — Тем самым дан и намёк для объяснения того парадокса, почему именно в христианский период Европы и вообще впервые под давлением христианской оценки вещей половой инстинкт сублимировался до любви (amour-passion{14}).

190

В морали Платона есть нечто, собственно Платону не принадлежащее, а только находящееся в его философии, можно бы сказать, вопреки Платону: сократизм, для которого он был собственно слишком аристократичен. «Никто не хочет причинять себе вреда, поэтому всё дурное делается невольно. Ибо дурной человек сам наносит себе вред: он не сделал бы этого, если бы знал, что дурное дурно. Поэтому дурной человек плох только по причине своего заблуждения; если вывести его из заблуждения, то он неизбежно станет хорошим». — Такой способ заключения отдаёт чернью, которая видит только неприятные следствия дурных поступков и, в сущности, рассуждает, что «глупо поступать дурно»; причём слово «хороший» она прямо отождествляет с «полезным и приятным». При всяком утилитаризме морали можно заранее догадаться о подобном её источнике и руководствоваться своим обонянием: ошибки в этих случаях бывают редки. — Платон сделал всё, чтобы втолковать в тезис своего учителя нечто тонкое и благородное, прежде всего самого себя; он был наиболее смелым из всех толкователей и взял всего Сократа с улицы только как популярную тему, как народную песню, чтобы варьировать её до бесконечности и до невозможности: именно, во всех своих собственных масках и на все лады. Говоря в шутку и к тому же в стиле Гомера, — что же такое платоновский Сократ, если не ?????? ?????? ?????? ?? ?????? ????? ?? ???????[42].

191

Старая теологическая проблема «веры» и «знания» — или, точнее, инстинкта и разума, — стало быть, вопрос, заслуживает ли инстинкт при оценке вещей большего авторитета, нежели разум, ставящий вопрос «почему?», требующий оснований, стало быть, целесообразности и полезности, — это всё та же старая моральная проблема, которая явилась впервые в лице Сократа и ещё задолго до христианства произвела умственный раскол. Правда, сам Сократ сообразно вкусу своего таланта, таланта превосходного диалектика, встал сперва на сторону разума; и в самом деле, что же он делал в течение всей своей жизни, как не смеялся над неуклюжей неспособностью современных ему знатных афинян, которые, подобно всем знатным людям, были людьми инстинкта и совершенно не умели дать удовлетворительных сведений о причинах своих поступков? Напоследок же, втихомолку и втайне, он смеялся и над самим собою: перед лицом своей более чуткой совести подвергнув дознанию самого себя, он нашёл в себе то же затруднение и ту же неспособность. Но к чему, сказал он себе, освобождаться из-за этого от инстинктов! Нужно дать права и им, и разуму, — нужно следовать инстинктам, но убедить разум, чтобы он при этом оказывал им помощь вескими доводами. В этом-то собственно и заключалась фальшь великого таинственного насмешника; он довёл свою совесть до того, что она удовлетворялась своего рода самообманом; в сущности, он прозрел иррациональное в моральном суждении. — Платон, будучи более невинным в таких вещах и не обладая лукавством плебея, употреблял все силы — величайшие силы, какие только проявлялись до сих пор философами! — чтобы доказать себе, что разум и инстинкт сами по себе идут к одной цели, к добру, к «Богу»; и со времён Платона все теологи и философы стоят на том же пути — то есть в вопросах морали до сих пор побеждал инстинкт, или, как это называют христиане, «вера», или, как я называю это, «стадо». Следовало бы исключить отсюда Декарта, отца рационализма (а значит, деда революции), который признавал авторитет только за разумом, — но разум есть всего лишь орудие, а Декарт был поверхностен.

192

Кто проследил историю развития какой-нибудь отдельной науки, тот находит в её развитии путеводную нить к уразумению древнейших и самых общих процессов всякого «знания и познавания»: и там и здесь прежде всего развились скороспелые гипотезы, вымыслы, глупая добрая воля к «вере», недостаток недоверия и терпения; наши чувства поздно научаются, и никогда не научаются вполне, быть тонкими, верными, осторожными органами познания. Нашему глазу при случае легче воспроизводить уже много раз воспроизведённую картину, нежели удерживать в себе отличительные, новые черты какого-нибудь впечатления: последнее требует больше сил, большей «моральности». Слушать нечто новое уху томительно и тяжело; чуждую музыку мы слушаем плохо. Слыша чуждую речь, мы невольно делаем попытки соединять слышанные звуки в такие слова, которые звучат для нас интимнее и роднее: так, например, некогда германец переделал слышанное им слово arcubalista в слово Armbrust[43]. Новое тоже находит наши чувства враждебными и неприязненными; и вообще даже в «простейших» случаях чувственного восприятия господствуют такие аффекты, как страх, любовь, ненависть, а также и пассивные аффекты лени. — Подобно тому, как нынешний читатель не прочитывает всех отдельных слов (или же слогов), помещённых на странице, а скорее выбирает случайно из двадцати слов приблизительно пять и «отгадывает» относящийся к этим пяти словам вероятный смысл, — совершенно так же и мы, видя какое-нибудь дерево, не отдаём себе точного подробного отчёта, каковы его листья, ветви, цвет и вид; нам гораздо легче создавать при помощи фантазии некое подобие дерева. Даже переживая что-нибудь необычайное, мы поступаем всё так же: мы выдумываем себе бо?льшую часть переживаемого, и нас едва ли можно заставить смотреть на какое-нибудь событие не в качестве «изобретателей». Всё это значит, что мы коренным образом и издревле привыкли ко лжи. Или, выражаясь добродетельнее и лицемернее, словом, приятнее: мы в гораздо большей мере художники, нежели это нам известно. — Нередко посреди оживлённого разговора, в зависимости от мысли, которую высказывает мой собеседник или которая кажется мне вызванной в нём мною, я вижу его лицо настолько отчётливо, вижу в нём такое тонко определённое выражение, что степень этой отчётливости далеко превосходит силу моей зрительной способности, — тонкость игры мускулов и выражение глаз должны быть, очевидно, присочинены мною. По всей вероятности, лицо моего собеседника выражало что-то иное или даже совсем ничего не выражало.

193

Quidquid luce fuit, tenebris agit[44] — но также и наоборот. То, что мы переживаем в сновидении, при условии, что мы переживаем это часто, точно так же составляет часть внутреннего мира нашей души, как и что-нибудь пережитое «реально»: оно делает нас богаче или беднее, даёт нам одной потребностью больше или меньше, и в конце концов среди белого дня и даже в самые светлые минуты нашего бодрствующего духа нас до некоторой степени убаюкивает то, к чему мы приучены нашими сновидениями. Положим, что кто-нибудь часто летал во сне и в конце концов, стоит ему забыться, как он чувствует в себе силу и искусство летать, точно свою привилегию, а также как своё неотъемлемое и завидное счастье: разве такому человеку, который верит в свою способность по малейшему импульсу описывать любые круги и изгибы, которому знакомо чувство некой божественной лёгкости, знакомо движение «вверх» без напряжения и принуждения, движение «вниз» без падения — без тяжести! — разве человеку, испытавшему это и привыкшему к этому в своих сновидениях, слово «счастье» не явится в конце концов в иной окраске и значении также и наяву! как может он не предъявлять к счастью особых требований? Эмоциональный «подъём», как его описывают поэты, должен казаться ему, по сравнению с этим «полётом», слишком земным, мускульным, насильственным, слишком уж «тяжёлым».

194

Различие между людьми сказывается не только в различии скрижалей их благ, стало быть, не только в том, что они считают желанными различные блага и вместе с тем не сходятся в том, что? более или менее ценно, в установлении табели о рангах общепризнанных благ, — оно сказывается ещё более в том, что считается ими за действительное обладание и владение каким-нибудь благом. По отношению к женщине, например, более скромному в своих требованиях человеку уже право располагать её телом и сексуальное наслаждение кажутся достаточным и удовлетворяющим его признаком обладания и владения; другой человек, со своей более недоверчивой и более притязательной алчностью к владению, видит в таком обладании «вопросительный знак», видит только его призрачность и хочет более тонких доказательств прежде всего, чтобы знать, готова ли женщина просто отдаваться ему, или же она готова бросить ради него всё, что имеет или чем очень дорожит, — лишь это и значит для него «владеть». Но третий и тут не останавливается в своём недоверии и жажде обладания; если женщина всем для него жертвует, то он спрашивает себя, не делает ли она этого ради фантома, созданного её воображением: чтобы быть вообще любимым, он хочет прежде быть основательно, до глубочайших недр своих узнанным, — он отваживается дать разгадать себя. — Лишь тогда чувствует он, что вполне обладает своей возлюбленной, когда она уже не обманывается на его счёт, когда она любит его так же сильно за его зло и скрытую ненасытность, как и за его доброту, терпение и умственное развитие. Один хотел бы владеть народом — и все высшие ухищрения Калиостро и Катилины годны в его глазах для этой цели. Другой, наделённый более утончённой жаждой обладания, говорит себе: «нельзя обманывать там, где хочешь владеть», — его раздражает и беспокоит мысль, что сердцем народа владеет его маска: «итак, я должен дать узнать себя, прежде же должен сам узнать себя!» У людей готовых помогать и благодетельных мы почти регулярно встречаем то грубое лукавство, которое сперва кроит для них того, кому следует помочь: как будто он, например, «заслуживает» помощи, жаждет именно их помощи и за всякую помощь будет им глубоко благодарен, признателен и предан; с такими фантазиями они распоряжаются нуждающимся как собственностью, так как именно стремление к собственности и заставляет их быть благодетельными и готовыми на помощь людьми. Они становятся ревнивыми, если в деле благотворительности кто-то столкнётся с ними или опередит их. Родители невольно делают из ребёнка нечто себе подобное — они называют это «воспитанием», — ни одна мать не сомневается в глубине души, что рождённый ею ребёнок составляет её собственность, ни один отец не подвергает сомнению своего права подчинить его своим понятиям и оценкам. А некогда отцам даже казалось справедливым распоряжаться жизнью и смертью новорождённого по своему благоусмотрению (как у древних германцев). И как отец, так в наше время ещё и учитель, сословие, пастор, князь видят в каждом новом человеке несомненный повод к новому обладанию. Из чего следует...

195

Евреи — народ, «рождённый для рабства», как говорит Тацит{15} и весь античный мир, «избранный народ среди народов», как они сами говорят и думают, — евреи проделали тот фокус выворачивания ценностей наизнанку, благодаря которому жизнь на земле получила на пару тысячелетий новую и опасную привлекательность: их пророки слили воедино «богатое», «безбожное», «злое», «насильственное», «чувственное» и впервые сделали бранным слово «мир». В этом перевороте ценностей (к которому относится и употребление слова «бедный» в качестве синонима слов: «святой» и «друг») заключается значение еврейского народа: с ним начинается восстание рабов в морали.

196

Можно сделать заключение о существовании возле Солнца бесчисленного количества тёмных тел — таких, которых мы никогда не увидим. Говоря между нами, это притча; и психолог морали читает все звёздные письмена только как язык символов и знаков, позволяющий о многом умалчивать.

197

Мы совершенно не понимаем хищного животного и хищного человека (например, Чезаре Борджиа), мы не понимаем «природы», пока ещё ищем в основе этих здоровейших из всех тропических чудовищ и растений какой-то «болезненности» или даже врождённого им «ада», — как до сих пор делали все моралисты. По-видимому, моралисты питают ненависть к девственному лесу и тропикам. По-видимому, «тропического человека» хотят во что бы то ни стало дискредитировать, всё равно, видя в нём болезнь и вырождение человека или сроднившиеся с ним ад и самоистязание. Но для чего? В пользу «умеренных поясов»? В пользу умеренного человека? Человека морального? Посредственного? — Это к главе «Мораль как робость».

198

Все эти морали, обращающиеся к отдельной личности в целях её «счастья», как говорится, — что они такое, если не правила поведения, соответствующие степени опасности, которая сопровождает жизнь отдельной личности; это рецепты против её страстей, против её хороших и дурных склонностей, поскольку они обладают волей к власти и желали бы разыгрывать из себя господина; это маленькие и большие благоразумности и ухищрения, пропитанные затхлым запахом старых домашних средств и старушечьей мудрости. Все они странны по форме и неразумны — потому что обращаются ко «всем», потому что обобщают там, где нельзя обобщать; все они изрекают безусловное и считают себя безусловными; всем им мало для приправы одной только крупицы соли — они, напротив, становятся сносными, а иногда даже и соблазнительными лишь тогда, когда чрезмерно сдобрены пряностями и начинают издавать опасный запах, прежде всего запах «иного мира». Всё это, по интеллектуальной мерке, имеет мало ценности и далеко ещё не «наука», тем паче не «мудрость», но повторяю ещё раз, и повторяю трижды, благоразумие, благоразумие и благоразумие, смешанное с глупостью, глупостью и глупостью, — будь это даже то равнодушие и мраморная холодность к пылким дурачествам аффектов, которую рекомендовали и прививали стоики; или будь это «не плакать» и «не смеяться» Спинозы, столь наивно рекомендуемое им уничтожение аффектов посредством их анализа и вивисекции; или будь это низведение аффектов до степени безвредной посредственности, при которой они получают право на удовлетворение, — аристотелизм морали; или будь это даже мораль как наслаждение аффектами, намеренно разреженными и одухотворёнными символикой искусства, например музыки, или в форме любви к Богу и любви к человеку «ради Бога», ибо в религии страсти снова приобретают право гражданства, при условии, что...; или будь это, наконец, та предупредительная и шаловливая покорность аффектам, которой учили Хафиз и Гёте, когда смело отпускаются поводья, та духовно-плотская licentia morum[45] в исключительных случаях, касающихся старых, мудрых забулдыг, которым это «уже не опасно». Это тоже к главе «Мораль как робость».

199

Во все времена человечества существовали также и человеческие стада (родовые союзы, общины, племена, народы, государства, церкви) и большое число повинующихся по сравнению с небольшим числом повелевающих. Принимая во внимание, что до сих пор повиновение с большим успехом и очень долго практиковалось среди людей и прививалось им, можно сделать справедливое предположение, что в общем теперь каждому человеку привита от рождения потребность подчиняться, как нечто вроде формальной совести, которая велит: «ты должен делать что-то безусловно, а чего-то безусловно не делать», словом, «ты должен». Эта потребность стремится к насыщению, к наполнению своей формы содержанием: при этом вследствие своей силы и напряжённого нетерпения, малоразборчивая, как грубый аппетит, она бросается на всё и исполняет всё, что только ни прикажет ей кто-нибудь из повелевающих — родители, учителя, законы, сословные предрассудки, общественное мнение. Необыкновенная ограниченность человеческого развития, его медленность, томительность, частое возвращение вспять и вращение на месте — всё это основывается на том, что стадный инстинкт повиновения передаётся по наследству очень успешно и в ущерб искусству повелевания. Если представить себе, что этот инстинкт дойдёт когда-нибудь до последних пределов распутства, то, наконец, совсем не будет начальствующих и независимых людей; или они будут внутренне страдать от нечистой совести, и для возможности повелевать им понадобится предварительно создать себе иллюзию: именно, делать вид, будто и они лишь повинуются. Таково ныне фактическое положение в Европе — я называю это моральным лицемерием повелевающих. Они не умеют иначе защититься от своей нечистой совести, как тем, что корчат из себя исполнителей старейших и высших повелений (своих предшественников, конституции, права, закона или даже Бога) или заимствуют сами у стадного образа мыслей стадные максимы, называя себя, например, «первыми слугами своего народа» или «орудиями общего блага». С другой стороны, стадный человек в Европе становится теперь в такую позу, как будто он единственно дозволенная порода человека, и прославляет как истинно человеческие добродетели те свои качества, которые делают его смирным, уживчивым и полезным стаду: стало быть, дух общественности, благожелательство, почтительность, прилежание, умеренность, скромность, снисходительность, сострадание. Там же, где считают невозможным обойтись без вождей и баранов-передовиков, одну за другой предпринимают попытки заменить начальников совокупностью умных стадных людей: такого происхождения, например, все представительные общественные органы. Какое благодеяние, какое освобождение от нестерпимого гнёта вопреки всему приносит с собою для этих стадных животных, европейцев, появление какого-нибудь абсолютного повелителя — последним великим свидетельством этому служит воздействие, произведённое феноменом Наполеона: история этого воздействия есть почти что история высшего счастья, которого достигло всё текущее столетие в лице своих наиболее значимых представителей и в самые свои значимые моменты.

200

Человек эпохи распада, смешивающей расы без всякого разбора, человек, получивший вследствие этого весьма разнообразное племенное наследие, то есть противоположные, а часто даже и не просто противоположные инстинкты и ценностные нормы, которые борются друг с другом, почти не давая себе покоя, — такой человек поздних культур и преломлённых лучей в среднем становится слабее: главнейшее стремление его клонится к тому, чтобы наконец кончилась война, которую он собою олицетворяет. В духе успокоительной (например, эпикурейской или христианской) медицины и образа мыслей счастье представляется ему преимущественно как счастье успокоения, безмятежности, сытости, конечного единства, «субботой суббот», говоря словами блаженного ритора Августина, который и сам был таким. — Если же внутренний разлад и война действуют на такую натуру как ещё одна возбуждающая приманка и щекотка жизни; и если, с другой стороны, вместе с мощными и непримиримыми инстинктами ею унаследованы и ей привиты также подлинные мастерство и тонкость в ведении войны с собою, то есть самообуздание и умение перехитрить себя, — то перед нами появляются те волшебные, непостижимые и невообразимые, те предназначенные побеждать и соблазнять загадочные люди, лучшими представителями которых были Алкивиад и Цезарь (я охотно присоединил бы к ним первого европейца в моём вкусе, Фридриха Второго Гогенштауфена), а из художников, быть может, Леонардо да Винчи. Они появляются как раз в то самое время, когда на передний план выступает вышеупомянутый слабейший тип со своим стремлением к покою: оба типа связаны друг с другом и порождены одинаковыми причинами.

201

Пока полезность, господствующая в моральных суждениях о ценности вещей, есть только стадная полезность, пока внимание обращено единственно на поддержание общины, а безнравственное ищут именно и исключительно в том, что кажется опасным для существования общины, — до тех пор ещё не может быть «морали любви к ближнему». Положим, что и тут уже человек постоянно понемногу упражняется в уважении, сострадании, справедливости, кротости, взаимопомощи; положим, что и на этой ступени развития общества уже действуют все те инстинкты, которые позже получают почётные имена «добродетелей» и в конце концов почти совпадают с понятием «нравственности», — тем не менее в то время они ещё вовсе не подпадают под юрисдикцию моральных оценок — они ещё внеморальны. В лучшие времена Рима сострадание, например, не называлось ни добрым, ни злым, ни нравственным, ни безнравственным; и если даже подобный поступок удостаивался похвалы, то с этой похвалой, однако, прекрасно уживалось нечто вроде невольного презрения, именно, при сравнении его с каким-нибудь таким поступком, который споспешествовал благу целого, или res publica. В конце концов «любовь к ближнему» является всегда чем-то побочным, отчасти условным и произвольно-мнимым по отношению к страху перед ближним. Когда общественный строй вполне упрочен и обеспечен от внешних опасностей, тогда эта боязнь ближнего опять создаёт новые перспективы для моральных оценок. Некоторые сильные и опасные инстинкты, как, например, предприимчивость, безумная смелость, мстительность, хитрость, хищничество, властолюбие, которые до сих пор ввиду их общеполезности приходилось не только чтить — разумеется, под другими именами, нежели только что приведённые, — но даже развивать и культивировать воспитанием (потому что в них всегда нуждались во время общей опасности, против общих врагов), — эти инстинкты теперь уже приобретают в глазах людей удвоенную силу по своей опасности — теперь, когда для них нет отводных каналов, — и шаг за шагом их начинают клеймить как безнравственные и предавать проклятию. Теперь моральные почести выпадают на долю противоположных инстинктов и склонностей; стадный инстинкт шаг за шагом выводит своё заключение. Насколько велика или насколько мала опасность для общества, опасность для равенства, заключающаяся в каком-нибудь мнении, в каком-нибудь состоянии и аффекте, в какой-нибудь воле, в каком-нибудь даровании, — вот какова теперь моральная перспектива; и здесь опять-таки боязнь есть мать морали. От высших и сильнейших инстинктов, когда они, прорываясь в страстях, увлекают отдельную личность далеко за уровень, высоко за планку стадной совести, гибнет чувство собственного достоинства общины, гибнет её вера в себя, как бы переламывается её хребет — следовательно, именно эти инстинкты люди будут сильнее всего клеймить и поносить. Великий независимый дух, желание оставаться одиноким, великий разум кажутся уже опасными; всё, что возвышает отдельную личность над стадом и причиняет страх ближнему, называется отныне злым, умеренный, скромный, приспособляющийся, нивелирующий образ мыслей, посредственность вожделений оказываются в нравственном почёте. Наконец, в слишком мирных условиях представляется всё меньше и меньше случаев и побудительных причин воспитывать своё чувство в духе строгости и суровости; теперь уже всякая строгость, даже в деле правосудия, начинает тревожить совесть; величавое и суровое благородство и принятие на себя ответственности за свои поступки кажется почти обидным и возбуждает недоверие; «ягнёнок», а тем паче «овца» выигрывает в уважении. В истории общества бывают моменты болезненного размягчения и изнеженности, когда оно само заступается за своего обидчика, преступника, и делает это вполне серьёзно и честно. Наказывать кажется ему в некоторых случаях несправедливым — можно сказать с уверенностью, что сами представления о «наказании» и «обязанности наказывать» причиняют ему нравственную боль, возбуждают в нём страх. «Разве не достаточно сделать его неопасным? Зачем ещё наказывать? Наказание само — нечто ужасное!» — этим вопросом стадная мораль, мораль робости, делает свой последний вывод. Если бы можно было вообще уничтожить опасность, причину страха, то вместе с тем была бы уничтожена и эта мораль: она стала бы уже ненужной, она сама сочла бы себя уже ненужной! — Кто исследует совесть нынешнего европейца, тот найдёт в тысяче моральных изгибов и тайников одинаковый императив, императив стадной робости: «мы хотим, чтобы наконец однажды нам было больше нечего бояться!» Воля к этому «однажды» и путь к нему сегодня повсюду в Европе называются «прогрессом».

202

Уши современного человека остаются глухи к тем истинам — нашим истинам, — которые мы уже неоднократно высказывали. Поэтому вернёмся к ним ещё раз. Нам уже достаточно хорошо известно, как оскорбительно звучит, когда кто-нибудь без всяких прикрас и уподоблений прямо причисляет человека к животным; и нам уж, конечно, будет почти что поставлено в вину то обстоятельство, что именно по отношению к людям «современных идей» мы постоянно употребляем выражения «стадо», «стадный инстинкт» и тому подобные. Но что же делать! Мы не можем поступать иначе, потому что как раз в этом и состоит наш новый взгляд. Мы пришли к выводу, что вся Европа, включая страны, где господствует её влияние, единодушна во всех главных моральных суждениях: в Европе очевидно знают то, что казалось неизвестным Сократу и чему некогда обещал научить знаменитый древний Змий, — в Европе «знают» нынче, что значит добро и зло. И как бы резко и неприятно для слуха это ни звучало, мы всё же повторяем: то, что в данном случае мнит себя знающим, что само себя прославляет своей похвалой и порицанием, само себя называет добрым, есть инстинкт стадного животного «человек», — инстинкт, прорвавшийся сквозь другие инстинкты, достигший над ними перевеса, преобладания и всё усиливающийся в этом отношении по мере физиологического сглаживания различий между особями, симптомом чего он и является. Мораль в Европе есть нынче мораль стадных животных: это, стало быть, на наш взгляд, только один вид человеческой морали, кроме которого, до которого и после которого возможны или должны быть возможны многие другие, прежде всего высшие, морали. Против такой «возможности», против такого «должны быть» эта мораль защищается всеми силами; непреклонная и упорная, она твердит: «я — сама мораль, и ничто, кроме меня, не есть мораль!»... С помощью религии, которая всегда была к услугам возвышеннейших стадных вожделений и льстила им, дело дошло даже до того, что и в политических, и в общественных установлениях мы видим всё более явное выражение этой морали: демократическое движение наследует христианскому. Что, однако, темп его ещё слишком медлителен и вял для более нетерпеливых, для больных и страждущих выразителей названного инстинкта, это видно из того, как всё неистовее воют и всё откровеннее скалят зубы анархистские псы, которые слоняются теперь по подворотням европейской культуры. Казалось бы, их отделяет целая пропасть от миролюбивых и работящих демократов и идеологов революции, а ещё более — от бестолковых философастеров и фанатиков братства, которые называют себя социалистами и хотят «свободного общества», в действительности они, однако, сходятся с ними в глубокой и инстинктивной враждебности ко всякой иной форме общества, кроме автономного стада (доходя в этой враждебности до отрицания самых понятий «господин» и «раб»; ni dieu ni ma?tre[46], гласит одна социалистическая формула). Они сходятся с ними в упорном сопротивлении всякому исключительному притязанию, всякому исключительному праву и преимуществу (что в конце концов означает всякому праву: ибо тогда, когда все равны, никому уже не нужны «права»). Они сходятся в недоверии к карающему правосудию (как будто оно есть насилие над слабейшим, несправедливость по отношению к необходимому продукту всего прежнего общества); но они также сходятся и в религии сострадания, в сочувствии, проявляемом всюду, где только чувствуют, живут и страдают (нисходя до животного и возносясь до «Бога»: разнузданность в «сострадании к Богу» свойственна демократическому веку). Все они сходятся в крике и сострадающем нетерпении, в смертельной ненависти к страданию вообще, в почти женской неспособности оставаться при этом зрителями и позволять страдать. Они сходятся в невольной мрачности и изнеженности, иго которых, по-видимому, грозит Европе новым буддизмом; они сходятся в вере в мораль общего сострадания, как будто она есть мораль сама-по-себе, как вершина, как достигнутая вершина человека, как единственная надежда будущего, утешительное средство в настоящем, великое отпущение всей исконной вины. — Все они сходятся в вере в общность как освободительницу, стало быть, в стадо, в «себя»...

203

Мы же, люди иной веры, — мы, которые видим в демократическом движении не только форму упадка политической организации, но и форму упадка, точнее, измельчания человека, низведение его на степень посредственности и понижение его ценности, — на что должны мы возложить свои надежды? — На новых философов — иного выбора нет; на людей, обладающих достаточно сильным и самобытным умом для того, чтобы положить начало противоположной оценке вещей и переоценить, перевернуть «вечные ценности»; на предтеч новой эры, на людей будущего, закрепляющих в настоящем тот аркан, который увлечёт волю тысячелетий на новые пути. Чтобы научить человека смотреть на будущность человека как на свою волю, как на нечто зависящее от человеческой воли, чтобы подготовить великие риски и совокупные опыты в деле воспитания и дисциплинирования с целью положить конец тому ужасающему господству абсурда и случайности, которое до сих пор называлось историей, — абсурд «большинства» есть только его последняя форма: для этого когда-нибудь понадобится новый род философов и повелителей, перед лицом которых покажутся бледными и ничтожными все существовавшие до сих пор на Земле скрытные, грозные и благожелательные умы. Образ именно таких вождей витает перед нашим взором — смею ли я сказать это во всеуслышание, вы, свободные умы? Обстоятельства, которые должны быть отчасти созданы, отчасти использованы для их возникновения; вероятные пути и испытания, с помощью которых душа могла бы достигнуть такой высоты и силы, чтобы почувствовать принуждение к этим задачам; переоценка ценностей, под новым гнётом, под молотом которой закалялась бы совесть и сердце превращалось бы в бронзу, чтобы вынести бремя такой ответственности; с другой стороны, необходимость подобных вождей, страшная опасность, что они могут не явиться или не удаться и выродиться, — вот что, собственно, заботит и омрачает нас, — знаете ли это вы, свободные умы? Это тяжёлые, далёкие мысли и грозы, проходящие по небосклону нашей жизни. Едва ли что-нибудь может причинить больше страданий, чем некогда увидеть, разгадать, прочувствовать, как выдающийся человек выбился из своей колеи и выродился. А кто наделён редкой способностью прозревать общую опасность, заключающуюся в том, что сам «человек» вырождается, кто, подобно нам, познал ту чудовищную случайность, которая до сих пор определяла будущность человека, — случайность, не направлявшуюся не только рукой, но даже и «перстом Божьим»! — кто разгадывает то роковое, что таится в тупоумной незлобивости и доверчивости «современных идей», а ещё более во всей христианско-европейской морали, — тот испытывает такую тоску и тревогу, с которой не сравнится никакая другая. — Ведь он охватывает одним взглядом всё то, что при благоприятном накоплении и росте сил и задач ещё можно было бы взлелеять в человеке, он знает всем знанием своей совести, как неисчерпаем ещё человек для величайших возможностей и как часто уже тип «человек» стоял перед таинственными решениями и новыми путями; ещё лучше знает он, по самым мучительным своим воспоминаниям, о какие ничтожные преграды обыкновенно разбивались в прошлом находившиеся в становлении существа высшего ранга, надламывались, опускались, оказывались ничтожными! Общее вырождение человека, вплоть до того «человека будущего», в котором бестолковые и пустоголовые социалисты видят свой идеал — вырождение и измельчание человека до совершенного стадного животного (или, как они говорят, до человека «свободного общества»), превращение человека в карликовое животное с равными правами и притязаниями возможно, в этом нет сомнения! Кто однажды продумал до конца эту возможность, знает одной мерзостью больше, чем остальные люди, — и, может быть, знает также новую задачу!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.