Действительная универсальность
Действительная универсальность
Показать шаткость этого либерального определения толерантности, выявить насилие, на котором оно зиждется, несложно. Прежде всего, оно не является подлинно универсальным, kul-turlos, свободным от культуры. В наших обществах по-прежнему господствует сексуализированное разделение труда, при котором мужчине доверяются упражнения в основных либеральных категориях (независимость, общественная деятельность, конкуренция), а женщине отводится приватная сфера семейной солидарности, то есть либерализм с его оппозицией приватного и публичного поощряет мужское доминирование. Далее: только в современной западной капиталистической культуре независимость и личная свобода стоят выше, чем коллективная солидарность, система связей, ответственность за тех, кто зависим и несамостоятелен, долг уважения к обычаям того или иного сообщества. Либерализм, следовательно, отдает предпочтение некоей одной культуре — культуре современного Запада. Что касается свободы выбора, то и здесь либерализму присуще одно сильное предубеждение. Он абсолютно нетерпим, если свободы выбора нет у людей иной культуры — это совершенно очевидно в таких вопросах, как женское обрезание (клиторидэктомия), браки в детском возрасте, детоубийство, полигамия и насилие в семье. Однако он не видит чудовищного давления, в нашем либеральном обществе вынуждающего женщин во имя сохранения конкурентоспособности на рынке сексуальности подвергать себя таким процедурам, как пластические операции, косметическое имплантирование, инъекции ботокса.
Так что либеральная идея «свободного выбора» постоянно забредает в тупик. С одной стороны, при желании субъект может сделать выбор в пользу той узкой традиции, в которой он родился, но сначала ему (ей) необходимо понять, какие имеются альтернативы, и затем свободно выбирать. С другой стороны, подросткам из секты амишей в Америке формально дана свобода выбора, но условия, в которых они находятся, пока совершают этот выбор, превращают его в несвободный. Чтобы открывающийся перед ними выбор был подлинно свободным, они должны быть осведомлены обо всех возможностях, которые у них имеются, должны вырасти в них. Но сделать это можно единственным способом: исторгнув их из укорененности в общине амишей и американизировав.
Ограниченность стандартного либерального отношения к мусульманкам, носящим хиджаб, тоже бросается в глаза. Женщинам разрешено носить хиджаб в том случае, если они сами сделали такой выбор, а не были принуждены к этому мужем или семьей. Но в тот момент, когда женщина надевает хиджаб, совершая индивидуальный свободный выбор — скажем, для реализации своей духовности, — смысл его ношения полностью меняется. Это уже не знак принадлежности к сообществу мусульман, но выражение лично ее индивидуальности. Разница такая же, как между китайским крестьянином, который ест китайскую еду потому, что в его деревне это делают с незапамятных времен, и жителем западного мегаполиса, который решил поужинать в китайском ресторанчике по соседству. По этой причине в наших светских, основанных на выборе обществах люди, для которых религиозная принадлежность сущностно важна, находятся в подчиненном положении. Даже если им позволено придерживаться своих убеждений, на эти убеждения смотрят «толерантно» — как на их личный выбор или мнение. Но стоит им публично выразить свою веру в той мере, в какой она значима для них, как их немедленно обвинят в «фундаментализме». Это значит, что «субъект свободного выбора» в западном «толерантном» мультикультурном смысле возможен только как плод предельно насильственного процесса вырывания из личного универсума, отрезания от корней.
Отнюдь не следует упускать из виду освободительную сторону этого насилия, благодаря которому мы переживаем свой культурный фон как нечто условное, случайное. Не будем забывать, что либерализм возник в Европе после катастрофической Тридцатилетней войны между католиками и протестантами. Он был ответом на насущнейший вопрос: как людям, расходящимся в фундаментальных религиозных убеждениях, жить бок о бок? Этот вопрос требовал от граждан чего-то большего, чем снисходительная терпимость к иной, отклоняющейся от нормы религии, чем толерантность как временный компромисс. Он требовал, чтобы мы уважали другие религии не вопреки нашим сокровенным религиозным убеждениям, но исходя из них: уважение к другим — свидетельство подлинной веры. Такой взгляд превосходно выразил великий мусульманский мыслитель VIII века Абу Ханифа: «Несогласие во мнениях в общине — знак милости Господа»6. Только в этом идеологическом пространстве человек может переживать свою идентичность как нечто условное и «выстроенное» хаотично. Короче говоря, с философской точки зрения ни Джудит Батлер, ни ее теория гендерной идентичности, узаконенная в перформативном порядке, не существуют без картезианского субъекта. Либеральный мультикультурализм можно обвинять в чем угодно, но следует все же признать, что он является глубинно анти-«эссенциалистским»: это его невежественный Другой воспринимается как эссенциалист, почему и заслуживает разоблачения. Фундаментализм обживает исторически обусловленные случайные черты, придает им сущностность. В глазах современных европейцев, другие цивилизации застыли в своих культурах — тогда как сами современные европейцы гибки и постоянно меняют свои взгляды.
«Постколониальные» критики любят подчеркивать, что либерализм не замечает своей ограниченности: защищая права человека, он склонен навязывать другим собственное понимания этих прав. Но увидеть и осмыслить собственную ограниченность нельзя вне понятий независимости и рациональности, распространяемых либерализмом. Можно, конечно, доказать, что в каком-то смысле положение Запада еще хуже, поскольку там и подавление замазывается, выдается за свободный выбор («На что вы жалуетесь? Вы же сами это и выбрали»). Наша свобода выбора действительно зачастую работает как чисто формальный жест согласия с тем, что нас подавляют и эксплуатируют. Однако урок Гегеля о том, что форма имеет значение, в данном случае важен: форма сама по себе независима и подлинна. Поэтому, когда мы сравниваем женщин из стран третьего мира, которых подвергают обрезанию или выдают замуж еще детьми, с женщинами из развитых стран, «свободно выбирающими» болезненную косметическую хирургию, стоит принимать во внимание форму свободы, открывающую перед нами пространство критической рефлексии.
Кроме того, неприятие других культур как нетерпимых или варварских очень легко переходит в признание их превосходства. Вспомним, сколько британских колонизаторов в Индии восхищались глубиной индийской духовности, которая для Запада, одержимого рациональностью и жаждой материального благополучия, недоступна. Разве преклонение перед Другим, живущим гармоничнее, ближе к природе, менее суетно и страстно, нацеленным скорее на сотрудничество, чем на победу, не является одним из топосов западного либерализма? С этим связана еще одна операция: умение не видеть подавления, совершаемого во имя «уважения» к другой культуре. В этом контексте даже свобода выбора часто выглядит извращением, дикостью: раз люди выбрали для себя такой образ жизни, составной частью которого является сжигание вдов на костре, то, сколь бы недостойным и отталкивающим он нам ни казался, его следует уважать как выбор.
«Радикальная» постколониальная критика либерализма, таким образом, не идет дальше стандартного марксистского обличения ложной универсальности, дальше подчеркивания того, что позиция, именующая себя нейтрально-универсальной, на самом деле отдает предпочтение какой-то одной (гетеросексуальной, мужской, христианской) культуре. Выражаясь точнее, такой взгляд — составная часть стандартной постмодернистской, антиэссенциалистской позиции, нечто вроде политической версии данного Фуко определения пола как результата множества сексуальных практик: «человек», носитель Прав Человека, есть продукт набора политических практик, придающих материальность идее гражданства. Права человека предстают ложной идеологической универсальностью, которая скрывает и придает видимость законности вполне конкретной политике западного империализма и господства, военных вторжений и неоколониализма. Вопрос: достаточно ли всего этого для основательной критики?
Марксистское «симптоматическое» прочтение способно разложить по полочкам содержание, придающее специфически буржуазный идеологический поворот понятию прав человека: универсальные права человека на самом деле сводятся к праву белых мужчин-собственников свободно играть на рынке, эксплуатировать рабочую силу и женщин, а также осуществлять политическое доминирование. Выявить конкретное содержание, которое подчиняет себе универсальную форму, — это, однако, лишь полдела. Важнее другие полдела: поставить куда более сложный дополнительный вопрос — вопрос о форме универсальности. Как и в каких именно исторических условиях абстрактная универсальность становится «фактом (социальной) жизни»? В каких условиях частные лица ощущают себя субъектами универсальных прав человека? Это главный пункт в марксовом анализе товарного фетишизма: в обществе, где господствует обмен товарами, люди в повседневной жизни относятся к себе так же, как к объектам, с которыми они имеют дело, как к условным воплощениям абстрактно-универсальных понятий. То, чем я являюсь, моя неповторимая социальная или культурная почва ощущается как случайная данность, окончательно же определяет меня абстрактная универсальная способность мыслить и/или работать. Любой объект, могущий удовлетворить мои желания, воспринимается как случайный, а мое желание понимается как абстрактная формальная способность, безразличная к множеству конкретных объектов, которые могут его удовлетворить — но никогда не достигают этого в полной мере. Современное определение профессии предполагает, что я не ощущаю себя «уже родившимся» в своей социальной роли. То, кем я стану, зависит от случайных социальных обстоятельств и моего свободного выбора. В этом смысле современный человек имеет профессию. Он электрик, или преподаватель, или официант. Но сказать, что средневековый крепостной был по профессии крестьянином — нонсенс. Важнейший момент здесь, опять же в том, что в определенных социальных условиях товарообмена и глобальной рыночной экономики «абстракция» становится прямой характеристикой настоящей социальной жизни. Она влияет на то, как конкретные индивиды себя ведут, как они относятся к своей участи и социальному окружению. Маркс разделяет гегелевское понимание того, как Универсальность становится Универсальностью «для себя», лишь в том пункте, что индивиды уже не полностью отождествляют суть своего бытия с конкретностью своего социального положения. Сопутствующее обстоятельство: эти индивиды полагают, что они отныне и навсегда остались «вне связи» с этим положением — конкретное, действительное существование универсальности рождает индивида, у которого нет надлежащего места в этой всеохватной постройке. В некоей социальной структуре универсальность становится универсальностью «для себя» лишь в индивидах, лишенных своего места в ней. Следовательно, способ, каким проявляет себя абстрактная универсальность, ее вторжение в реальное бытие рождают насилие: она насильственно разрывает предшествующую органическую стабильность.
Старого марксистского тезиса о пропасти между идеологическим обликом универсальной законной формы и конкретными интересами, на деле за ней стоящими, тут уже недостаточно: он слишком затерт политкорректными левыми критиками. Контраргумент, выдвинутый такими теоретиками, как Клод Лефор7 и Жак Рансьер8: форма никогда не является «чистой» формой, но обладает собственной динамикой, оставляющей следы в материальности социальной жизни, — совершенно верен. В конце концов, «формальная свобода» буржуазного общества приводит в движение процесс всецело «материальных» политических требований и практик, от профсоюзов до феминизма. Рансьер справедливо подчеркивает глубинную двусмысленность марксистского понятия пропасти между формальной демократией, рассуждающей о правах человека и политической свободе, и экономической реальностью — эксплуатацией и угнетением. Пропасть между «обличьем» (равенство и свобода) и социальной реальностью (экономические и культурные различия) также можно истолковать в обычном симптоматическом ключе: внешняя форма всеобщих прав, равенства, свободы и демократии — всего лишь необходимое, но иллюзорное выражение наполняющей ее социальной конкретности — царства эксплуатации и классового угнетения. Либо, в куда более дерзком смысле, ее можно интерпретировать как напряжение, в котором «обличье» egalibert?, свободоравенства, как раз не является «чистым обличьем», но обладает собственной силой. Эта сила позволяет ему приводить в движение процесс уточнения и переакцентировки истинных социально-экономических отношений путем их постепенной «политизации»: почему бы женщинам тоже не голосовать? почему бы общественности не быть в курсе условий труда? и пр. Здесь так и просится под перо давно предложенное Леви-Строссом понятие «символической действенности»: обличье свободоравенства есть символический вымысел, который сам по себе обладает некоей настоящей действенностью. Не стоит цинично сводить это обличье к чистому обману, скрывающему совершенно отличную от него правду. Это значило бы угодить в ловушку старого сталинистского лицемерия, издевавшегося над «чисто формальной» буржуазной свободой: если она настолько формальна и не затрагивает подлинные властные отношения, тогда почему сталинский режим не махнул на нее рукой? Почему он так ее боялся?
Ключевой момент всякой теоретической — этической, политической и, как показал Ален Бадью, даже эстетической — схватки есть перерастание универсальностью пределов конкретного жизненного мира. Общее место, согласно которому все мы неотменимо укоренены в конкретном, случайном жизненном мире, а значит, любая универсальность обязательно им окрашена и в него встроена, следует развернуть иначе. Настоящее узнавание, прорыв происходит в тот момент, когда по-настоящему универсальное измерение вырывается из частного контекста, переходит в состояние «для себя» и непосредственно ощущается как универсальное. Эта универсальность-для-себя не просто находится вне конкретного контекста или над ним — она вписана в него. Она возмущает его, влияет на него изнутри, так что идентичность этой конкретики распадается на частный и универсальный аспекты. Ведь еще Маркс заметил, что для вопроса о Гомере главное не в том, чтобы выявить укорененность его эпических поэм в раннем греческом обществе, но в том, чтобы объяснить тот факт, что эти поэмы, бесспорно укорененные в историческом контексте, способны преодолевать рамки своего исторического происхождения и становиться понятными любой эпохе. Быть может, простейший герменевтический тест на величие произведения искусства состоял бы в выяснении его способности не погибнуть, будучи вырванным из исходного контекста. Если перед нами действительно великое искусство, каждая эпоха будет его заново открывать и изобретать. Есть романтический Шекспир, и есть Шекспир реалистический.
Оперы Вагнера — еще один пример. Историцистские работы последнего времени стремятся проявить контекстуальный «подлинный смысл» разных героев и тем у Вагнера: бледный как смерть Хаген — это на самом деле мастурбирующий еврей; рана Амфортаса — это на самом деле сифилис и т. п. Вагнер, пишут в этих исследованиях, мобилизовал исторические коды, известные любому его современнику: если некто заикался, пел высоким дребезжащим голосом или нервно жестикулировал, «любому» было ясно, что это еврей. И поэтому Миме из «Зигфрида» — карикатура на еврея. Во второй половине XIX столетия боли в паху, которая начинается после сношения с «нечистой» женщиной, из-за сифилиса боялись все поголовно, значит, любому было понятно, что на самом-то деле Амфортас подхватил от Кундри сифилис. Первая проблема таких прочтений — в том, что эти аспекты, даже выявленные корректно, мало что прибавляют к уже сложившемуся пониманию произведения. К тому же историцистские клише могут размыть нашу связь с искусством. Чтобы верно ухватить суть «Парсифаля», нужно абстрагироваться от подобных исторических мелочей, деконтекстуализировать эту вещь, вырвать ее из контекста, в котором она изначально находилась. В формальной структуре «Парсифаля» куда больше правды, допускающей его вписывание в иные исторические контексты помимо исходного. Ницше, великий критик Вагнера, первым осуществил такую деконтекстуализацию, заменив Вагнера — певца тевтонской мифологии и напыщенно-величественной героики Вагнером истеричной женственности, изящных галерей, буржуазного семейного декаданса.
И Ницше в XX веке точно так же изобретали заново: из консервативно-героического протофашистского Ницше он стал французским Ницше и затем — Ницше культурологическим. Исторический анализ может убедительно показать, что колыбелью теории Ницше был его личный политический опыт. К примеру, «восстание рабов» у него — прямой отголосок Парижской коммуны. Но это не перечеркивает того факта, что «деконтекстуализированный» французский Ницше в интерпретации Делеза и Фуко более справедлив, чем Ницше исторически точный. Спор здесь не чисто прагматический. Дело не в том, что прочтение Ницше Делезом, пусть некорректное с исторической точки зрения, более продуктивно. Куда важнее другое: напряжение между базовой универсальной рамкой мышления Ницше и его конкретной исторической контекстуализацией вписано в саму систему его мысли и составляет ее своеобразие — точно так же, как напряжение между универсальной формой прав человека и их «истинным смыслом» в исторически конкретный момент их возникновения составляет их своеобразие.
Стандартную марксистскую герменевтику, выявляющую конкретные искажения абстрактной универсальности, следует дополнить ее противоположностью — подлинно гегельянским ходом, обнажением универсальности того, что кажется конкретным. Имеет смысл еще раз прочитать, каким образом Маркс анализирует эпизод революции 1848 года во Франции, когда консервативно-республиканская партия порядка действовала как коалиция двух ответвлений роялизма — орлеанистского и легитимистского — в «безымянном царстве Республики»9. Депутаты от этой партии считали свое республиканство формой издевки: в парламентских дебатах у них постоянно слетали с языка роялистские оговорки и они насмехались над республикой, заявляя, что их подлинная цель — реставрация. Они, однако, сами не знали, что сильно заблуждаются насчет истинного социального смысла своего прихода во власть. На самом-то деле они устанавливали основы буржуазного республиканского порядка, столь ими презираемого, — в частности, гарантируя неприкосновенность частной собственности. Так что они не были просто роялистами, надевшими республиканскую маску, хотя сами себя воспринимали именно так. Их сокровенные роялистские убеждения в действительности были обманчивым фасадом, прикрывавшим их подлинную социальную роль. Иными словами, их искренний роялизм отнюдь не был правдой, таившейся за внешним республиканизмом, но фантазматической опорой их действительного республиканизма. Именно он наполнял их деятельность подлинной страстью.
Не правда ли, перед нами наглядный урок гегелевской «хитрости разума»? За партикулярным и вправду может прятаться универсальное. Французские роялисты 1848 года были жертвами этой хитрости разума, не разглядевшими универсальной (капиталистически-республиканской) выгоды, которой они служили, преследуя конкретные роялистские цели. Они напоминают гегелевского слугу, который не может увидеть универсального измерения, почему и героев для него не существует. Повышая уровень обобщения, заметим: отдельно взятый капиталист, считающий, что он ведет дела для собственной выгоды, не замечает, что служит расширенному воспроизведению универсального капитала. Дело не только в том, что за любой универсальностью неотступно следует конкретное содержание, оставляющее на ней свой отпечаток, — каждая конкретная ситуация неотрывна от своей имплицитной универсальности, которая подрывает ее. Капитализм не просто универсален в себе, он универсален и для себя, он — громадная, подлинно разъедающая сила, которая обрекает на гибель все конкретные жизненные миры, культуры, традиции, кромсает их на куски, втягивает в свой смерч. Какой смысл вопрошать: «Что это — истинная универсальность или маскировка частных интересов?» Эта универсальность прямо действует как универсальность, как отрицающая сила — она опосредует и разрушает любое конкретное содержание.
Здесь — момент истины в претензиях либерализма на универсальность без культуры (kulturlos): капитализм, идеологией которого является либерализм, на самом деле универсален, не привязки ни к какой конкретной культуре или укладу. Поэтому Бадью недавно заметил, что наша эпоха «свободна от мира» (devoid of world): универсальность капитализма основывается на том, что капитализм — название не цивилизации или особого культурно-символического мира, а подлинно нейтральной экономико-символической машины, оперирующей ценностями азиатской культуры точно так же, как всеми прочими. В этом смысле всемирный триумф Европы есть ее поражение, самоуничтожение. Пуповина, соединявшая капитализм с Европой, перерезана. Здесь критики европоцентризма заходят в тупик в своем стремлении пролить свет на тайные европейские извращения капитализма: проблема, связанная с капитализмом, — не в том, что европоцентризм тайком его извратил, а в том, что он действительно универсален и является нейтральной матрицей социальных отношений.
На той же логике держится и борьба за эмансипацию: конкретной культуре, в отчаянной попытке защитить свою идентичность, приходится подавлять универсальное измерение, действующее в самой ее сердцевине, ибо разрыв между частным (идентичностью этой культуры) и универсальным расшатывает ее изнутри. Именно поэтому аргумент «оставьте нам нашу культуру» не выдерживает критики. Во всякой частной культуре люди на самом деле страдают, женщины — протестуют, когда их подвергают обрезанию, и эти протесты против узкоконкретных принуждений частной культуры формулируются с точки зрения универсальности. Подлинная универсальность — это не «глубинное» ощущение того, что разные цивилизации, поверх всех различий, спаяны основополагающими ценностями и т. д.; подлинная универсальность «является» (актуализирует себя) как опыт негативности, неадекватности себе, конкретной идентичности. Формула революционной солидарности — не «давайте будем снисходительны к нашей непохожести»; речь не о пакте цивилизаций, а о пакте битв, вспарывающих цивилизации, о союзе между тем, что в каждой цивилизации подрывает ее изнутри, борется с ее давящим ядром. Нас объединяет одна битва. Более верная формула будет, следовательно, такой: несмотря на непохожесть, мы способны увидеть базовый антагонизм, беспощадную битву, в которую мы все вовлечены; значит, давайте объединимся в нетерпимости и соединим силы в одной битве. Иными словами, в эмансипационной борьбе не культуры с их идентичностью протягивают друг другу руки, но подавленные, эксплуатируемые и страдающие «части несуществующих частей» каждой культуры выступают под одним знаменем.
Примо Леви часто спрашивали, кем он себя в первую очередь считает — евреем или человеком? Леви нередко колебался между двумя ответами. Очевидное решение — именно будучи евреем, он и был человеком, поскольку человек, в своей очень конкретной этнической идентификации, является частью универсального человечества — тут не работает. Единственным непротиворечивым решением будет не утверждение: «Леви был человеком, которому выпало быть евреем», но другое: он был человеком («для себя» принимал участие в универсальной деятельности человечества) именно и только в той мере, в какой ему было трудно или невозможно полностью отождествить себя со своим еврейством. «Быть евреем» для него было проблемой, а не фактом, не счастливым прибежищем, куда он всегда мог сбежать.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.