Глава I Моральная обязанность

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава I

Моральная обязанность

Воспоминание о запретном плоде — самое раннее из сохранившихся и в памяти человечества, и в памяти каждого из нас. Мы заметили бы это, если бы такое воспоминание не было окутано другими, к которым нам больше нравится обращаться. Чего бы только не было в нашем детстве, если бы нам было все позволено! Мы порхали бы от удовольствия к удовольствию. Но вот появилось препятствие, невидимое, нематериальное: запрет. Почему мы ему подчинялись? Вопрос этот почти никогда не возникал: мы просто усвоили привычку слушаться наших родителей и учителей. И все же мы явственно ощущали, что подчинялись им потому, что они были нашими родителями; потому, что они были нашими учителями. Стало быть, в наших глазах их авторитет проистекал не столько от них самих, сколько от их положения по отношению к нам. Они занимали определенное место: именно оттуда исходили команды, обладавшие всепроникающей силой; этой силы не было бы, если бы команды исходили из другого места. Иными словами, казалось, что родители и учителя действовали в качестве чьих-то уполномоченных. Мы не отдавали себе в этом ясного отчета, но догадывались, что за спинами наших родителей и учителей стоит нечто огромное или, точнее, беспредельное, то, что через их посредство давит на нас всей 5 Моральная обязанность своей массой. Позднее мы сказали бы, что это общество. Философствуя тогда о нем, мы сравнили бы его с организмом, клетки которого, соединенные невидимыми узами, подчинены друг другу в сложной иерархии и естественным образом приучены к дисциплине, которая сможет потребовать принесения в жертву части ради наивысшего блага целого. Впрочем, это может быть лишь сравнением, так как одно дело — организм, подчиненный действию непреложных законов, другое — общество, созданное свободными волями. Но как только эти воли организованы, они уподобляются организму, и в этом более или менее искусственном организме привычка играет ту же роль, что необходимость — в творениях природы. С этой первой точки зрения социальная жизнь представляется нам системой более или менее основательно укоренившихся привычек, отвечающих потребностям сообщества. Некоторые из них — это привычки командовать, большинство же — это привычки подчиняться: либо мы подчиняемся личности, командующей благодаря общественным полномочиям, либо само общество, смутно нами воспринимаемое или ощущаемое, исторгает безличное приказание. Каждая из этих привычек подчиняться оказывает давление на нашу волю. Мы можем уклониться от нее, но тогда мы притягиваемся, возвращаемся к ней, подобно маятнику, отклонившемуся от вертикали. Известный порядок оказался нарушенным, он должен быть восстановлен. Короче, как и при всякой привычке, мы чувствуем себя обязанными.

Но это обязанность несравненно более сильная. Когда какая-нибудь величина настолько превосходит другую, что последней можно пренебречь по отношению к ней, математики говорят, что она другого порядка. Так же и с социальной обязанностью. Ее давление в сравнении с другими привычками таково, что различие в степени равно различию в сущности. Отметим, в самом деле, что все привычки такого рода оказывают друг другу поддержку. Конечно, мы можем не предаваться размышлениям об их сущности и происхождении, но мы тем не менее чувствуем, что они связаны между собой, так как этих привычек требует от нас наше ближайшее окружение, или окружение этого окружения, и так далее вплоть до крайнего предела, каковым является общество. Каждая привычка прямо или косвенно отвечает социальному требованию, и потому все они поддерживают друг друга, образуя единую массу. Многие из них были бы мелкими обязанностями, если бы существовали в отдельности. Но они составляют неотъемлемую часть обязанности в целом, а это целое, которое является тем, что оно есть благодаря вкладу его частей, взамен наделяет каждую из них общим авторитетом целого. Коллективное, таким образом, усиливает частное, и формула «Это твой долг» побеждает сомнения, которые могли бы у нас возникнуть перед лицом единичного долга. По правде говоря, мы специально и не задумываемся о массе частичных, дополняющих друг друга обязанностей, составляющих целостную обязанность. Возможно даже, в действительности здесь и нет упорядоченного сложения частей. Сила, извлекаемая одной обязанностью из всех остальных, сравнима скорее с дыханием жизни, которую каждая из клеток, неделимая и целостная, всасывает из глубин организма, элементом которого она является. Общество, внутренне присущее каждому из своих членов, обладает требованиями, каждое из которых, и большое и малое, выражает целостность его жизненной силы. Повторим, однако, что здесь речь идет пока лишь о сравнении. Человеческое общество — это совокупность свободных существ. Навязываемые обществом обязанности, позволяющие ему существовать, вводят в него упорядоченность, которая просто сходна с неуклонным порядком явлений жизни.

Тем не менее все способствует тому, чтобы заставить нас верить, что эта упорядоченность близка к упорядоченности в природе. Я имею в виду не только единодушие людей, прославляющих одни поступки и осуждающих другие. Я хочу сказать, что даже там, где моральные предписания, заключенные в ценностных суждениях, не наблюдаются, все устраивается так, чтобы они казались наблюдаемыми. Точно так же как мы не видим болезнь, прогуливаясь по улице, мы не можем измерить, сколько аморальности может скрываться за фасадом, который нам демонстрирует человечество. Для того чтобы стать мизантропом, пришлось бы затратить много времени, если ограничиваться наблюдением другого. Мы начинаем жалеть или презирать человека, замечая свои собственные слабости. Человечество, от которого мы тогда отворачиваемся, — это то человечество, которое мы обнаруживаем в глубине самих себя. Зло прячется так хорошо, тайна хранится столь единодушно, что каждый здесь оказывается обманутым всеми: хотя нам и очень нравится строго судить других людей, мы, в сущности, считаем их лучше самих себя. На этой счастливой иллюзии основана значительная часть социальной жизни.

Естественно, общество делает все, чтобы ее поддерживать. Издаваемые им законы, сохраняющие социальный порядок, напоминают к тому же некоторыми своими сторонами законы природы. Я согласен, что в глазах философа различие между ними будет радикальным. Одно дело, — говорит он, — закон констатирующий, другое — закон приказывающий. От последнего можно уклониться; он обязывает, но не вынуждает. Первый, наоборот, неотвратим, ибо если какой-нибудь факт уклонится от него, значит, его посчитали законом ошибочно; значит, имеется другой, истинный закон, который будет сформулирован так, чтобы выразить все, что мы наблюдаем, и с которым непокорный факт будет согласовываться тогда так же, как и другие. — Все это так, но вряд ли различие будет столь четким для большинства людей. Закон физический, закон социальный или нравственный — всякий закон в их глазах есть повеление. Существует известный порядок природы, который выражается законами: факты будут повиноваться» этим законам, чтобы соответствовать этому порядку. Сам ученый едва может удержаться от того, чтобы думать, будто закон «управляет» фактами и, следовательно, предшествует им, подобно платоновской Идее, с которой вещи должны были сообразовываться. Чем выше поднимается он по лестнице обобщений, тем больше, волей-неволей, склоняется к тому, чтобы наделить законы этим повелительным характером: приходится по-настоящему бороться с самим собой, чтобы представить себе принципы механики иными, нежели навечно вписанными в трансцендентные скрижали, полученные наукой Нового времени еще на одном Синае. Но если физический закон стремится принять в нашем воображении форму заповеди, когда он достигает определенной общности, то и, наоборот, императив, обращенный ко всем, выступает для нас почти как закон природы. Обе идеи, встречаясь в нашем сознании, совершают в нем обмен. Закон берет у заповеди ее повелительность; заповедь получает от закона его неотвратимость.

Нарушение социального порядка приобретает, таким образом, противоестественный характер; даже если оно часто повторяется, оно производит на нас впечатление исключения, которое для общества — то же, что урод для природы.

Что же будет, если за социальным императивом мы обнаружим еще и религиозную заповедь! Соотношение между двумя терминами малосущественно. Как бы ни истолковывали религию, является ли она социальной по своей сути или случайно, одно несомненно: она всегда играла социальную роль. Роль эта, впрочем, сложна; она изменяется в зависимости от времени и места, но в обществах, подобных нашим, первым следствием религии было поддержание и усиление требований общества. Она может идти гораздо дальше, но во всяком случае доходит до этого. Общество устанавливает наказания, которые могут поразить невиновных, пощадить виновных; оно почти не вознаграждает; оно следит за многим и довольствуется малым: где те человеческие весы, которые как следует взвесили бы вознаграждения и наказания? Но подобно тому, как платоновские Идеи открывают нам совершенную и целостную реальность, из которой мы воспринимаем лишь грубые имитации, так и религия вводит нас в гражданскую общину, наиболее выпуклые черты которой едва и изредка обозначают наши институты, законы и обычаи. В этом мире порядок — лишь приблизительный, он более или менее искусственно достигается людьми; в том мире он совершенен и осуществляется сам собой. Таким образом, религия в наших глазах завершает заполнение промежутка, уже суженного привычками обыденного сознания, между приказанием общества и законом природы.

Итак, мы вновь возвращаемся к тому же сравнению, негодному во многих отношениях, однако приемлемому в том вопросе, который нас интересует. Граждане, члены общества, находятся в том же состоянии, что и клетки организма. Привычка, обслуживаемая умом и воображением, внедряет среди них дисциплину, которая благодаря устанавливаемой ею солидарности между различными индивидуальностями, отдаленно имитирует единство организма с анастомозными клетками. с анастомозными клетками.

Все способствует опять-таки тому, чтобы сделать из социального порядка копию порядка, наблюдаемого в вещах. Каждый из нас, обратившись к самому себе, очевидно, чувствует, что волен следовать своему вкусу, своему желанию или капризу, не думая о других людях. Но стоит возникнуть даже слабому поползновению в этом направлении, как тут же появляется антагонистическая сила, созданная из всех накопленных социальных сил; в отличие от индивидуальных влечений, каждое из которых тянет в свою сторону, эта сила приводит к порядку, имеющему известное сходство с порядком природных явлений. Клетка организма, ставшая на мгновение сознательной, едва лишь проявив намерение освободиться, была бы сразу же вновь захвачена необходимостью. Индивид, составляющий часть сообщества, может отклонить и даже разрушить имитирующую ее необходимость, в создание которой он внес некоторый вклад, но воздействию которой он главным образом подвергается; чувство этой необходимости, сопровождаемое осознанием возможности от нее уклониться, есть именно то, что он называет обязанностью. Рассматриваемая таким образом, взятая в ее самом обычном понимании, обязанность по отношению к необходимости — это то же, что привычка по отношению к природе.

Она, стало быть, не приходит целиком извне. Каждый из нас принадлежит себе так же, как и обществу. Если наше сознание, действуя в глубине, раскрывает для каждого из нас, по мере нашего дальнейшего развития, все более оригинальную личность, несоизмеримую с другими и к тому же невыразимую, то на внешнем уровне мы находимся в непрерывном контакте с другими личностями, подобны им, соединены с ними дисциплиной, создающей между ними и нами взаимную зависимость. Значит ли это, что расположиться в этой социализированной части самого себя есть для нашего Я единственный способ прицепиться к чему-либо прочному? Это было бы так, если бы иначе мы не могли избежать жизни, полной импульсивных побуждений, причуд и сожалений. Но в глубине самих себя, если бы мы умели искать, мы обнаружили бы, возможно, равновесие иного рода, еще более желательное, нежели равновесие поверхностное. Водные растения, поднимающиеся к поверхности, непрерывно раскачиваются течением; их листья, соединяясь на поверхности воды, придают им устойчивость вверху своим переплетением. Но еще более устойчивы корни, крепко вросшие в землю и поддерживающие растения снизу. Однако об усилии, посредством которого можно прорваться вглубь самого себя, мы пока не говорим. Если оно и возможно, то носит исключительный характер; и именно своей внешней стороной наше Я обычно привязывается к плотной ткани других вышедших за свои пределы личностей: его устойчивость порождается этой привязанностью. Но в том месте, где наше Я привязано, оно уже социализировано. Обязанность, которую мы представляем себе как связь между людьми, первоначально связывает каждого из нас с самим собой.

Поэтому ошибочно упрекали чисто социальную мораль в пренебрежении индивидуальным долгом. Даже если теоретически мы были обязаны только по отношению к другим людям, мы в действительности были обязаны по отношению к самим себе, поскольку социальная солидарность существует лишь с того момента, как Я социальное прибавляется в каждом из нас к Я индивидуальному. Культивирование этого «социального Я» составляет сущность нашей обязанности в отношении общества. В каждом из нас присутствует что-то от общества, иначе обязанность не имела бы над нами никакой власти; и мы едва ли испытываем потребность в том, чтобы добираться до общества, нам достаточно самих себя, если мы обнаруживаем в себе его присутствие. Это присутствие более или менее явно у разных людей; но никто из нас не может совершенно от него избавиться. Никто не хочет этого, потому что каждый ясно чувствует, что наибольшая часть его силы идет от общества и что непрерывно повторяющимся требованиям социальной жизни он обязан тем постоянным напряжением своей энергии, тем постоянством направления усилий, которые обеспечивают его деятельности самую высокую производительность. Но никто и не смог бы избавиться от присутствия в себе общества, даже если бы захотел, потому что его память и воображение живут тем, что общество поместило в них, потому что душа общества имманентно присуща языку, на котором он говорит; и даже если никого нет рядом, даже если он только думает, он все же говорит с самим собой.

Напрасно будем мы пытаться представить себе индивида, оторванного от всякой социальной жизни. Даже материально Робинзон на своем острове остается в контакте с другими людьми, так как готовые вещи, спасенные им от шторма, без которых он и сам не смог бы спастись, оставляют его в цивилизации и, следовательно, в обществе. Но моральный контакт ему еще более необходим, так как он быстро пал бы духом, если бы непрестанно возникающим трудностям мог противопоставить исключительно индивидуальную силу, ограниченность которой он чувствует. В обществе, к которому Робинзон идеально остается привязан, он черпает энергию; он не может его не видеть, оно с ним и следит за ним: если индивидуальное Я сохраняет жизнь и присутствие социального Я, оно сможет и в уединении сделать то, что сделало бы при поощрении и даже помощи целого общества. Те, кого обстоятельства временно обрекают на одиночество и кто не находит в самих себе ресурсов глубинной внутренней жизни, знают, что значит махнуть на себя рукой», то есть не закрепить индивидуальное Я на уровне, предписанном Я социальным. Они должны поэтому постараться поддержать последнее, чтобы оно ни в чем не ослабило свою строгость в отношении другого Я. При надобности они найдут ему точку опоры, материальную и искусственную. Вспомним лесника, о котором рассказывает Киплинг, одиноко жившего в своем домике посреди индийского леса. Каждый вечер перед обедом он надевал черный костюм, «чтобы в своем уединении не потерять уважение к самому себе»[1].

Мы не дойдем до утверждений, что это социальное Я есть «беспристрастный наблюдатель» Адама Смита[2], что его следует отождествить с моральным сознанием, что мы чувствуем себя удовлетворенными или недовольными собой в зависимости от того, хорошее или плохое впечатление оно испытало. Мы обнаружим в моральных чувствах более глубокие источники. Язык объединяет здесь одним наименованием весьма различные вещи: что общего между угрызениями совести убийцы и угрызениями совести, навязчивыми и мучительными, которые можно испытать из-за того, что мы задели чье-нибудь самолюбие или оказались несправедливы по отношению к ребенку? Обмануть доверие невинной души, открывающейся навстречу жизни, — это одно из самых больших преступлений с позиций определенного сознания, которое, по-видимому, лишено ощущения пропорций как раз потому, что оно не заимствует у общества его эталон, его инструменты и методы измерения. Но это не то сознание, которое действует чаще всего; кроме того, у разных личностей оно более или менее восприимчиво. В целом приговор сознания — это тот приговор, который выносит социальное Я.

Моральная тревога в целом — это расстройство отношений между отмеченным социальным Я и Я индивидуальным. Попробуйте проанализировать угрызения совести в душе злостного преступника. Вы можете вначале спутать их с боязнью наказания, так как это самые тщательные, непрерывно дополняемые и возобновляемые меры предосторожности, чтобы скрыть преступление или сделать так, чтобы виновный не был найден; это постоянная тревожная мысль о том, что какая-то мелочь была упущена и правосудие обнаружит уличающий след. Но приглядитесь внимательней: применительно к нашему человеку речь идет не столько о том, чтобы избежать наказания, сколько о том, чтобы стереть прошлое и сделать так, как будто преступление не было совершено. Когда никто не знает, что вещь существует, это значит, что она почти как бы и не существует.

Стало быть, преступник хотел бы уничтожить само преступление, ликвидируя всякое знание, которое могли бы иметь о нем люди. Но его собственное знание сохраняется, и вот оно все более и более отторгает его за пределы того общества, в котором он надеялся существовать, стирая следы своего преступления. Ведь еще продолжают выражать уважение человеку, которым он был, человеку, которым он больше не является; стало быть, общество обращается уже не к нему: оно говорит с другим человеком. Он, знающий, что он собою представляет, чувствует себя среди людей более изолированным, чем он был бы на необитаемом острове, так как в одиночество он бы унес с собой образ окружающего и поддерживающего его общества; но теперь он отрезан как от образа, так и от явления. Он бы вернулся в общество, признав свое преступление: к нему отнеслись бы тогда так, как он того заслуживает, но обращались бы теперь именно к нему. Он бы возобновил сотрудничество с другими людьми. Он был бы наказан ими, но, став на их сторону, он в какой-то мере явился бы автором своего собственного осуждения и часть его личности, лучшая часть, избежала бы таким образом наказания. Такова сила, которая может побудить преступника прийти с повинной. Иногда, не дойдя до этого, он может исповедаться другу или любому порядочному человеку. Вернувшись таким образом к правде, если и не для всех, то по крайней мере для кого-то, он вновь связывается с обществом в одном пункте, одной нитью. Если он и не возвращается в него, то по крайней мере он рядом с ним, около него; он перестает быть для него чужим; во всяком случае, он уже не столь решительно порвал с ним и с той его частью, которую носит в самом себе.

Требуется именно такой насильственный разрыв, чтобы ясно обнаружилась тесная связь индивида с обществом. Обыкновенно мы скорее сообразуемся с нашими обязанностями, нежели думаем о них. Если бы надо было всякий раз пробуждать представление о них, формулировать их, было бы гораздо утомительнее выполнять свой долг. Но привычки достаточно, и нам чаще всего остается лишь следовать обычному ходу вещей, чтобы дать обществу то, чего оно ждет от нас. Впрочем, оно серьезно облегчило положение, внедрив между собой и нами посредников: у нас есть семья, мы занимаемся ремеслом или какой-нибудь профессией, мы принадлежим к своей коммуне[3], к своему округу, департаменту. И там, где включение группы в общество совершенно, нам достаточно по крайней мере выполнять наши обязанности перед группой, чтобы быть в расчете с обществом. Оно занимает периферию, индивид находится в центре. От центра до периферии расположены, подобно все более увеличивающимся концентрическим кругам, разнообразные группировки, к которым принадлежит индивид. От периферии к центру, по мере того как круг сужается, одни обязанности прибавляются к другим, и индивид в конце концов оказывается перед их совокупностью. Обязанность растет, таким образом, приближаясь, но, усложняясь, она становится менее абстрактной и благодаря этому лучше принимается. Становясь совершенно конкретной, она совпадает со склонностью (столь привычной, что мы находим ее естественной) играть в обществе ту роль, которую для нас определяет наше место. Поскольку мы охотно следуем этой склонности, мы едва ощущаем обязанность. Как и всякая укоренившаяся привычка, она обнаруживает свой повелительный характер, только если мы от нее отступаем.

Именно общество намечает для индивида программу его повседневного существования. Невозможно жить в семье, заниматься своей профессией, заниматься тысячами повседневных дел, совершать покупки, прогуливаться по улице или даже оставаться дома, не повинуясь его предписаниям, не подчиняясь обязанностям. Мы вынуждены постоянно делать выбор; естественно, мы выбираем то, что согласуется с установленными правилами. Мы едва ли осознаем это, поскольку не прилагаем к тому никакого усилия. Общество проложило дорогу; мы находим ее открытой и движемся по ней; потребовалось бы больше инициативы, чтобы двинуться нехожеными путями. Долг, понимаемый таким образом, выполняется почти всегда автоматически, а повиновение долгу, если брать наиболее распространенный случай, можно определить как способ расслабиться или проявление пассивности. Почему же это повиновение выступает, наоборот, как состояние напряжения, а сам долг — как воплощение твердости и непреклонности? Дело, очевидно, в том, что встречаются случаи, когда повиновение содержит усилие над самим собой. Эти случаи носят исключительный характер, но их замечают, потому что они сопровождаются напряженным состоянием сознания, как это происходит со всяким колебанием. По правде говоря, сознание и есть само это колебание, так как действие, которое развертывается автоматически, остается почти незамеченным. Тогда, по причине тесной взаимосвязи наших обязанностей и вследствие того, что целостность обязанности имманентно присуща каждой из ее частей, все разновидности долга окрашиваются в тот оттенок, который в качестве исключения приняла та или иная из этих разновидностей. С практической точки зрения нет никакой несообразности, а есть даже известные преимущества в том, чтобы рассматривать вещи подобным образом. В самом деле, как бы естественно мы ни выполняли свой долг, мы можем встретить в себе сопротивление; полезно быть готовым к этому и не считать общепринятым мнение о том, что легко оставаться хорошим супругом и гражданином, добросовестным работником, наконец, порядочным человеком. Впрочем, в этом мнении имеется значительная доля истины, так как существовать в социальных рамках хотя и относительно легко, эти ограничения еще нужно было принять, а подобное усвоение требует усилия. Естественная недисциплинированность ребенка, необходимость воспитания служат тому доказательством. Поэтому вполне оправданно для индивида принимать во внимание потенциально данное согласие со всей совокупностью его обязанностей, даже если ему уже не требуется советоваться с собой о каждой из них. Всаднику бывает достаточно лишь дать нести себя, но прежде он должен сесть в седло. Так же и с индивидом перед лицом общества. В известном смысле ошибочно и во всех смыслах опасно было бы заявлять, что долг может выполняться автоматически. Возведем же в ранг практической максимы положение о том, что повиновение долгу есть сопротивление самому себе.

Но одно дело — рекомендация, другое — объяснение. Когда, чтобы объяснить обязанность, ее сущность и происхождение, утверждают, что повиновение долгу — это прежде всего усилие над самим собой, состояние напряжения или сжатия, то совершают психологическую ошибку, которая повредила многим теориям морали. Так возникли искусственные трудности, проблемы, которые разделяют философов и которые, как мы увидим, могут исчезнуть, когда мы проанализируем понятия. Обязанность отнюдь не есть факт уникальный, несоизмеримый с другими фактами, возвышающийся над ними, как таинственное видение. Если многие философы, особенно следующие за Кантом, рассматривали ее таким образом, то это потому, что они смешивали чувство обязанности, состояние спокойное и близкое к склонности, с потрясением, которое мы иногда у себя вызываем, чтобы сломать то, что ему противостоит.

По окончании ревматического приступа можно испытывать неудобство, даже боль при движении в мышцах и суставах. Это общее ощущение сопротивления, оказываемого органами. Оно постепенно ослабевает и в конце концов растворяется в том осознании наших движений, которое нам свойственно, когда мы чувствуем себя хорошо. Можно, впрочем, предположить, что оно по-прежнему присутствует в состоянии зарождения или, точнее, исчезновения и что оно лишь ждет случая, чтобы усилиться; и в самом деле, надо быть готовым к приступам, если человек — ревматик. Что бы мы сказали, однако, о человеке, который видел бы в нашем привычном ощущении, получаемом от движения руками и ногами, лишь ослабление боли, а нашу двигательную способность определил бы тогда как усилие, направленное на сопротивление ревматическому недомоганию? Таким образом он прежде всего отказался бы от объяснения двигательных привычек; каждая из них в действительности заключает в себе особое сочетание движений и может быть понята только через это сочетание. Общая способность ходить, бегать, приводить в движение свое тело есть лишь сумма этих элементарных привычек, каждая из которых находит свое собственное объяснение в специфических движениях, которые она в себя включает. Но если рассматривать эту способность лишь в целом и к тому же возводить ее в силу, преодолевающую не- кое сопротивление, мы рядом с ней непременно должны предположить наличие ревматизма как независимой сущности. По-видимому, ошибку того же рода допустили многие из тех, кто размышлял об обязанности. У нас есть тысячи особых обязанностей, каждая из которых требует своего собственного объяснения. Естественно или, точнее, привычно повиноваться им всем. В виде исключения можно уклониться от одной из них, можно оказать ей сопротивление; стоит оказать сопротивление этому сопротивлению, как возникнет состояние напряжения или сжатия. Именно эту жесткость мы выражаем внешним образом, когда приписываем долгу столь суровый облик.

Именно ее также имеют в виду философы, когда надеются разложить обязанность на рациональные элементы. Чтобы сопротивляться сопротивлению, чтобы следовать прямой дорогой, когда желание, страсть или интерес нас с нее сбивают, мы непременно должны сами себе приводить какие-то разумные доводы. Даже если мы противопоставили недозволенному желанию другое желание, последнее, вызванное волей, смогло появиться только по зову идеи. Короче говоря, разумное существо воздействует само на себя через посредство ума. Но из того, что мы возвращаемся к обязанности рациональными путями, не следует, что обязанность относится к сфере рационального. Мы еще будем далее рассуждать по этому поводу; пока нам бы не хотелось обсуждать теории морали. Скажем просто, что одно дело — тенденция, естественная или приобретенная, другое — метод, неизбежно рациональный, который разумное существо будет использовать, чтобы придать себе силу и одолеть то, что ей противостоит. В последнем случае исчезнувшая тенденция может вновь появиться; и все тогда, несомненно, происходит так, как если бы этим методом удалось восстановить тенденцию. В действительности же было лишь удалено то, что мешало ей или ее останавливало. На практике, я согласен, это сводится к одному и тому же: объясняем мы факт так или иначе, факт налицо — нам это удалось. И возможно, для того чтобы добиться удачи, лучше представить себе, что дело происходило так, как было описано вначале. Но утверждать, что все действительно происходит таким образом, — значит извратить теорию обязанности. Не это ли случилось с большинством философов?

Не следует заблуждаться по поводу нашей мысли. Даже если обращаться только к одному определенному аспекту морали, как мы это делали до сих пор, можно установить множество различных позиций в отношении долга. Они находятся в промежутке между двумя крайними позициями или, точнее, двумя привычками: циркуляцией по путям, обозначенным обществом, столь естественной, что эти пути почти не замечают; и, наоборот, колебанием и размышлением относительно предпочитаемого пути, пункта назначения, прямых и обратных маршрутов, которые нужно будет проделать, последовательно продвигаясь по этим путям. Во втором случае более или менее часто возникают новые проблемы, и даже там, где долг четко обозначен, выполняя его, мы привносим в него те или иные оттенки. Однако надо заметить, что первой позиции придерживается громадное большинство людей; она, вероятно, носит всеобщий характер в низших обществах. А кроме того, напрасно будем мы в каждом отдельном случае рассуждать, формулировать максиму, выдвигать принцип, выводить следствия: если берут слово желание и страсть, если велико искушение, если мы едва не падаем, если внезапно мы распрямляемся, то что же нас распрямляет? В игру вступает некая сила, которую мы назвали «целостностью обязанности»: концентрированный экстракт, квинтэссенция тысяч специфических привычек подчиняться тысячам отдельных требований социальной жизни, которым мы согласились повиноваться. Сила эта не есть ни указанные требования, ни привычки; она предпочитает действовать, но если бы она могла говорить, то сказала бы: «Надо, потому что надо». Поэтому работа, для которой использовался ум, взвешивая разумные доводы, сравнивая максимы, восходя к принципам, состояла в том, чтобы внести больше логической связности в поведение, по определению подчиненное социальным требованиям; но это социальное требование было реальным источником обязанности. В моменты искушения мы никогда не пожертвуем своими интересами, страстью, тщеславием исключительно ради потребности в логической связности. Поскольку разум у разумного существа в реальности действует как регулятор, имеющий целью обеспечить эту связность между обязательными правилами или максимами, философия могла увидеть в нем первооснову обязанности. С таким же успехом можно было бы думать, что руль заставляет работать двигатель машины.

Социальные требования к тому же дополняют друг друга. Даже тот, у кого честность наименее обоснована разумными доводами и, если можно так выразиться, наиболее рутинна, вносит рациональный порядок в свое поведение, сообразуясь с требованиями, логически связанными между собой. Я согласен с тем, что эта логика — позднее достижение обществ. Логическая координация по существу экономна: из целого она вначале выделяет некоторые общие принципы, затем она исключает из целого все, что не согласуется с ними. Природа, наоборот, избыточна. Чем ближе общество к природе, тем большее место в нем занимают случайное и бессвязное. У первобытных людей встречается множество запретов и предписаний, которые объясняются туманными ассоциациями идей, суеверием, автоматизмом. Они не бесполезны, поскольку подчинение всех людей правилам, даже абсурдным, обеспечивает обществу большую сплоченность. Но полезность правила тогда возникает исключительно благодаря механизму обратного воздействия, только из-за того, что ему подчиняются. Предписания или запреты, ценные сами по себе, — это те, которые положительно направлены на сохранение или благосостояние общества. Несомненно, они постепенно и долго отделялись от других и пережили их. Социальные требования в результате пришли в состояние соподчинения между собой и подчинения некоторым принципам. Но это неважно. Логика основательно внедрена в современные общества, и даже тот, кто не умничает по поводу своего поведения, будет жить разумно, если он подчиняется этим принципам.

Но сущность обязанности — это нечто иное, чем требование разума. Это все, что мы хотели доказать до сих пор. Мы думаем, что наше изложение все больше соответствовало бы реальности по мере того, как мы стали бы обращаться к обществам менее развитым и сознаниям более рудиментарным. Оно остается схематичным постольку, поскольку мы имеем дело с нормальным сознанием, таким, какое мы находим теперь у добропорядочного человека. Но именно потому, что в этом случае мы имеем дело с необычайным усложнением взаимопроникающих чувств, идей, тенденций, мы сможем избежать искусственного анализа и произвольного синтеза, да и то при условии, что будем располагать схемой, в которой представлено существенное. Такова схема, которую мы попытались наметить. Представьте себе обязанность, как бы давящую на нашу волю наподобие привычки, каждую обязанность, тянущую за собой нагромождение множества других и таким образом использующую для осуществляемого ею давления вес всей этой массы: перед вами целостность обязанности для простого, элементарного морального сознания. Это главное; именно к этому обязанность могла бы, строго говоря, сводиться, даже там, где она достигает своей наивысшей сложности.

Мы видим, в какой момент и в каком, далеко не кантовском, смысле элементарная обязанность принимает форму «категорического императива». Было бы затруднительно обнаружить примеры такого императива в обыденной жизни. Военное приказание, представляющее собой немотивированный и безоговорочный приказ, прямо говорит, что «надо, потому что надо». Но, хотя солдату и не приводят разумного довода, он все равно его придумает. Если нам нужен пример чистого категорического императива, мы должны будем сконструировать его a priori или, по крайней мере, определенным образом имитировать опыт. Представим себе муравья, которого осенил бы проблеск рефлексии и который тогда бы решил, что он был неправ, когда неустанно трудился для других. Его робкая попытка предаться лени продлилась бы, впрочем, лишь несколько мгновений, то есть то самое время, что сиял бы луч разума. В последнее из этих мгновений, когда инстинкт, вновь одерживая верх, насильственно возвратил бы его к выполнению его задачи, ум, устраняемый инстинктом, успел бы сказать на прощанье: «Надо, потому что надо». Это «надо, потому что надо» было бы лишь моментальным осознанием испытанной на себе силы — силы, которая исходила бы от вновь натягивающейся и моментально отпущенной проволоки. Такое же приказание раздалось бы в ушах сомнамбулы, который готовился бы и уже даже начал выходить из сонного состояния, в каковом он действует; если бы он сразу же вновь впал в сомнамбулизм, категорический императив выразил бы в словах, обращенных к рефлексии, которая чуть было не возникла и тут же исчезла, неизбежность возврата в прежнее состояние. Короче говоря, абсолютно категорический императив является по природе инстинктивным или сомнамбулическим: исполняемый как таковой в нормальном состоянии, представляемый как таковой, если рефлексия пробуждается на время достаточно долгое, чтобы он мог быть сформулирован, и недостаточно долгое, чтобы он мог найти себе разумные доводы. Но в таком случае не становится ли очевидно, что у разумного существа императив тем более будет стремиться принять категорическую форму, чем более развертываемая деятельность, несмотря на свой умственный характер, будет стремиться принять форму инстинктивную? Однако деятельность, которая, будучи вначале умственной, направлена затем на имитацию инстинкта, есть как раз то, что называется у человека привычкой. А наиболее могущественная привычка, сила которой создана из всех собранных сил всех элементарных социальных привычек, — это непременно та, которая лучше всего имитирует инстинкт. Удивительно ли в таком случае, что в короткий момент, отделяющий обязанность исключительно переживаемую от обязанности полностью осознаваемой и обосновываемой всякого рода разумными доводами, обязанность действительно будет принимать форму категорического императива: «Надо, потому что надо»?

Рассмотрим две расходящиеся линии эволюции и общества, расположенные в крайней точке каждой из них. Тип общества, представляющийся наиболее естественным, окажется, очевидно, инстинктивным типом: связь, соединяющая между собой рой пчел, более всего сходна со связью, сохраняющей единство соподчиненных и подчиненных друг другу клеток одного организма. Предположим на мгновение, что природа захотела бы на конце другой линии создать общества, в которых известная свобода действий была бы предоставлена индивидуальному выбору; в этом случае она сделает так, чтобы ум достиг здесь результатов, близких по своей упорядоченности результатам инстинкта на первой линии; она прибегнет к помощи привычки. Каждая из этих привычек, которые можно назвать «моральными», будет случайной. Но их совокупность, то есть привычка усваивать эти привычки, находясь в самом основании обществ и обусловливая их существование, будет обладать силой, близкой силе инстинкта и по интенсивности, и по упорядоченности. Именно здесь сосредоточено то, что мы назвали «целостностью обязанности». Впрочем, имеются в виду человеческие общества лишь в том виде, в каком они только что вышли из рук природы. Речь идет об обществах первобытных и элементарных. Но сколько бы человеческое общество ни прогрессировало, усложнялось и одухотворялось, его фундаментальная основа или, точнее, намерение природы останется.

Именно таким образом все и происходило. Не вникая глубоко в вопрос, который мы рассмотрели в другом месте[4], скажем просто, что ум и инстинкт являются формами сознания, которые должны были взаимопроникать в зачаточном состоянии и разъединяться в процессе своего роста. Это развитие осуществлялось по двум главным линиям эволюции жизни животных, членистоногих и позвоночных. В конце первой линии — инстинкт насекомых, особенно перепончатокрылых; в конце второй — человеческий ум. Инстинкт и ум имеют основной целью использование инструментов: в последнем случае — орудий изобретенных, следовательно, изменчивых и непредвиденных; в первом случае — органов, данных природой и, следовательно, неизменных. Инструмент же предназначен для работы, а работа эта тем более эффективна, чем более она специализирована, следовательно, более разделена между работниками различной квалификации, которые взаимно дополняют друг друга. Социальная жизнь, таким образом, в качестве смутного идеала внутренне присуща как инстинкту, так и уму; этот идеал находит свое наиболее полное воплощение в пчелином рое или муравей- нике, с одной стороны, в человеческих обществах — с другой. Общество и у людей, и у животных есть организация; оно заключает в себе соподчинение, а также обычно подчинение одних элементов по отношению к другим. Оно, стало быть, обеспечивает совокупность правил или законов, либо просто осуществляемых в жизни, либо, кроме того, представляемых как таковые.

Но в пчелином рое или муравейнике индивид прикован к своему занятию своим строением, а организация относительно неизменна, тогда как гражданская община у человека — это изменчивая форма, открытая для всякого рода поступательного движения. Из этого следует, что в первом случае каждое правило навязывается природой, оно необходимо; тогда как во втором одна-единственная вещь носит природный характер — речь идет о необходимости правила. Стало быть, чем глубже в человеческом обществе мы будем докапываться до корней разнообразных обязанностей, чтобы дойти до обязанности вообще, тем больше обязанность будет стремиться стать необходимостью, тем больше она будет приближаться к инстинкту в своем повелительном характере. И все же было бы глубоким заблуждением относить к инстинкту любую отдельную обязанность, какой бы она ни была. Следует всегда помнить, что никакая обязанность не является инстинктивной по своей сути, но целостность обязанности была бы инстинктивной по происхождению, если бы человеческие общества не были в некотором роде наполнены изменчивостью и умом. Это инстинкт потенциальный, возможный, как тот, что скрывается за привычкой говорить. Мораль человеческого общества в действительности подобна его языку. Следует отметить, что если бы муравьи обменивались знаками, что кажется весьма вероятным, то знак был бы им обеспечен самим инстинктом, заставляющим их общаться между собой. Язык, наоборот, — продукт обычая. Ничто ни в словаре, ни даже в синтаксисе не исходит от природы. Но говорить — естественно, и неизменные знаки природного происхождения, которыми, вероятно, пользуются в обществе насекомых, представляют то, чем был бы наш язык, если бы природа, даровав нам способность говорить, не присоединила к ней эту функцию производства и использования орудия и, следовательно, функцию изобретения, каковой является ум. Будем непрестанно обращаться мысленно к тому, чем была бы обязанность, если бы человеческое общество было инстинктивным вместо того, чтобы быть умным: мы не объясним таким образом ни одну из обязанностей, мы создадим даже ложное представление об обязанности вообще, если будем им ограничиваться. И тем не менее об этом инстинктивном обществе следует думать как о неразлучной паре общества умного, если мы не хотим начинать исследование оснований морали без путеводной нити.

С этой точки зрения обязанность лишается сбое- го особого характера. Она оказывается тесно связанной с наиболее общими явлениями жизни. Когда элементы, составляющие организм, подчиняются строгой дисциплине, можно ли сказать, что они чувствуют себя обязанными и повинуются социальному инстинкту? Очевидно, нет. Но если этот организм — почти общество, то и пчелиный рой и муравейник — это подлинные организмы, элементы которых связаны между собой невидимыми узами. А социальный инстинкт муравья, — то есть сила, благодаря которой, например, рабочий муравей выполняет работу, к коей он предназначен всем своим строением, — не может радикально отличаться от любой причины, благодаря которой каждая ткань, каждая клетка живого тела функционирует ради благосостояния целого. Впрочем, и в том и в другом случае нет обязанности в собственном смысле; скорее есть необходимость. Но эту необходимость мы замечаем как раз благодаря ее проявлению, несомненно, не реальному, а возможному, потенциальному, в глубинах моральной обязанности. Любое существо чувствует себя обязанным, только если оно свободно, и каждая обязанность, взятая отдельно, сама по себе, заключает в себе свободу. Но существует необходимость в том, чтобы обязанности были. И чем глубже мы спускаемся от этих обязанностей, находящихся на вершине, к обязанности вообще, или, как мы сказали, к целостности обязанности, лежащей в основании, тем больше обязанность выступает для нас как сама форма, которую принимает необходимость в сфере жизни, когда она требует для достижения определенных целей ума, выбора и, следовательно, свободы.

Могут вновь сослаться на то, что речь в данном случае идет о человеческих обществах весьма простых, примитивных или, по крайней мере, элементарных. Это несомненно так, но, как нам еще представится случай сказать далее, цивилизованный человек отличается от первобытного главным образом огромной массой познаний и привычек, которые с самого пробуждения его сознания он черпал в социальной среде, где они хранились. Естественное в значительной мере покрыто приобретенным, но оно сохраняется почти неизменным из века в век: привычки и познания далеко не наполняют организм и не передаются наследственно, как это иногда себе представляли. Правда, мы могли бы пренебречь этим естественным в нашем анализе обязанности, если бы оно было подавлено приобретенными привычками, нагромоздившимися на нем за столетия цивилизации. Но оно сохраняется в отличном, весьма жизнеспособном состоянии даже в самом цивилизованном обществе. Именно к нему следует обратиться не для того, чтобы объяснить ту или иную социальную обязанность, но для объяснения того, что мы назвали целостностью обязанности. Как бы ни отличались наши цивилизованные общества от того общества, к которому мы непосредственно были предназначены природой, они подобны ему в своей основе.