«Все действительное прекрасно, все прекрасное действительно»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Все действительное прекрасно, все прекрасное действительно»

Проходящие «мимо нас (как жаль, что мимо!) красотки Латинского квартала возбуждают в моей в значительной мере немецкой душе вполне галльскую уверенность в реальности бытия и изгоняют из нее фихтеанские сомнения». Эта фраза Гейне была началом довольно длительного (мы успели дойти почти до входа в Люксембургский сад) экскурса в область немецкой философии.

— Вы помните, как я по поводу мнения Фихте[60] об иллюзорности окружающего его мира спросил, как на это смотрит мадам Фихте? Это немецкая реплика. Француз (настоящий француз: ведь я француз только для Германии, здесь я — немец) вышел бы за пределы брачно-семейного критерия и сказал бы, что находящиеся за этими пределами столь прекрасные элементы мироздания не могут быть иллюзорными. Когда во Франции приписывают красоту иллюзиям и воспевают «принцессу-грезу», это влияние туманов, приносимых восточными ветрами с другого берега Рейна. В качестве немца с несколько галльской душой или парижанина с немецкой душой я бы выдвинул другой аргумент, соединяющий нашу туманную философскую логику с парижской зоркостью к живой прелести бытия.

— Вы как-то вспомнили мой воображаемый разговор с Гегелем о формуле «все действительное разумно», — заговорил Гейне об одной из недавних бесед. — Замечу, — продолжал он, — что я не прибегал к чему-либо вроде вашей машины времени, вообще к искусственным конструкциям, я больше, чем вы, уверен в способности собеседника к свободным передвижениям в пространстве философских мнений. Вы говорили мне тогда, что мой друг Маркс и его друг Энгельс[61] впоследствии поддержат мою интерпретацию гегелевской формулы. Впрочем, это сообщение было сделано, по всей вероятности, только для того, чтобы внушить мне некоторое доверие к машине времени. Но дело не в этом. На мой вопрос о смысле формулы «все действительное разумно» царь философии, оглянувшись и убедившись, что его ответ не дойдет до властей предержащих и их философской стражи, высказал весьма разрушительные и опасные для современной Пруссии суждения об исторической недействительности и обреченности того, что перестало быть разумным.

Однако, — вслед за этим заметил Гейне, — разговор о немецкой философии нельзя вести на ходу, мы не перипатетики, бульвар Сен-Мишель не афинский Ликей, да и предмет беседы иной. Пожалуй, кафе возле Люксембургского сада, где студенты Сорбонны изучают Гегеля в изложении Кузена[62], синтезируя тощие абстракции с еще более тощими обедами, будет больше соответствовать этому предмету.

Мы пересекли площадь, которой в ХХ веке предстояло получить имя Ростана[63], прошли несколько шагов по улице Медичи, вошли в кафе и сели у окна, через которое была видна тянущаяся вдоль другой стороны улицы решетка Люксембургского сада.

— Меня интересует сейчас собственно философская сторона формулы Гегеля, — продолжал Гейне. — Служит ли она аргументом в пользу реальности бытия? Мне кажется, что именно так. «Все действительное разумно»! Значит, в действительном мире существует какая-то упорядоченность, какое-то ratio, неотделимое от бытия, присущее пространственно-временному миру, и без этого порядка, этого ratio, бытие рассыпается, перестает быть бытием. «Все разумное действительно»! Значит, разум, постигая мир, находит в нем свой эквивалент, причем не какой-то правящий миром всемировой разум, а объективный, состоящий в структуре самого мира.

Я удержался от реплики, хотя мне хотелось указать на понятие негэнтропии, существования нетождественных систем, макроскопических перепадов, как на принадлежащую ХХ веку расшифровку идеи упорядоченности мира. Гейне уже переходил к другой мысли.

— Но разве ощущение прекрасного может быть оторвано от ощущения мировой гармонии, мирового ratio? Разве искусство не ищет прекрасное в действительности? Разве все прекрасное не обладает таким эквивалентом в действительности? Поэтому можно дополнить формулу Гегеля другой: «Все прекрасное действительно». И эта формула, подобно формуле Гегеля, имеет и обратный смысл: «Все действительное прекрасно». И оба эти утверждения являются аргументами в пользу реальности бытия.

Я попытался, перефразируя Дирака[64] и дополняя его некоторыми собственными соображениями, дать Гейне некоторое представление о роли эстетических критериев в науке. Он сразу же ухватил то содержание сообщенных ему идей, которое соединяет философию науки ХХ века с известной Гейне философией XVII–XIX веков.

— Насколько я могу понять, наука, о которой вы говорите, идет к вселенной в целом, не уходя вместе с тем от малого и даже бесконечно малого. Именно такой уход в космос без ухода от микрокосма скрывается в критериях изящества, «внутреннего совершенства» теорий, в эстетических критериях науки. Мне требуется некоторое усилие, чтобы увидеть в том, чем занимаются мои знакомые гейдельбергские, геттингенские и в особенности гамбургские профессора, нечто изящное. Если бы они, по крайней мере, не надевали при изложении науки своих сюртуков! Но я сделаю это усилие, я чувствую его необходимость. Дело в том, что «все действительное прекрасно» еще опаснее, чем «все действительное разумно», в смысле бессмертного Панглоса[65]. Ведь моя родина в добавление к дождям, неперевариваемым блюдам, исторической школе и Тридцатилетней войне испытала убийственную скуку вольфианского восхваления «самого лучшего из миров». Но то, что вы мне рассказываете, по-видимому, означает, что эстетические критерии в науке ведут не только от микрокосма (не уходя от него) в космос, но и из настоящего (не уходя от него) в будущее. Прекрасно все действительное, но действительное — это значит движущееся, меняющееся, борющееся. Поэтому формула «все действительное прекрасно» так же опасна, как и «все действительное разумно», и будет благословен Латинский квартал, если в нем можно, несмотря на близость Сорбонны (к счастью, Сорбонны XIX, а не XVI века), не оглядываясь на окружающих, раскрывать смысл этих формул.

Выйдя из кафе, мы расстались. Гейне должен был пойти по бульвару Сен-Мишель направо, чтобы попасть на Монпарнас, а я свернул налево, чтобы вернуться в Клюни, к улице Серпант и к машине времени. О ней я и думал по дороге. Апофеоз прекрасного, только что прозвучавший близ Люксембургского сада, был апофеозом бытия в его движении. Машина времени — это концентрированное восприятие мира в его движении, концентрированное восприятие прекрасного, Beau. Но и выход из машины времени, прогулка по бульвару Сен-Мишель — это концентрированное восприятие Beau, воплощенного в belles, ведь Гейне видел в постоянной изменчивости лица парижанки не только основу неопределенности ее статического описания, но и основу ее прелести. Нетрудно понять, что я забыл о машине времени и о философии задолго до того, как достиг улицы Серпант.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.