[2. К истории христианства]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

[2. К истории христианства]

158

Христианство [как историческую реалию] не следует путать с тем единым корнем, о котором оно напоминает своим наименованием: другие корни, из которых оно выросло, были куда мощнее;{131} то, что такие продукты распада, такие уродливые образования, как «христианская церковь», «христианская вера» и «христианская жизнь», осенили себя столь святым именем, есть чудовищное и беспримерное непотребство. Что отрицал Христос? — Да всё, что сегодня именуются христианским.

159

Всё христианское учение о том, во что следует верить, вся христианская «истина» есть сплошной и подлый обман; это прямая противоположность тому, что положило начало движению христианства; ибо именно то, что сейчас в церковном смысле объявляется христианским, оказывается заведомо антихристианским: сплошь предметы и личности вместо символов, сплошная история вместо вечных фактов, сплошные формулы, ритуалы и догмы вместо практики жизни. Христианство — это на самом деле полное безразличие к догмам, культу, священникам, церкви, теологии.

Практика христианства — это не дурацкие измышления, точно так же, как и практика буддизма: это средство быть счастливым...

160

Иисус прямо и сразу устремлён к этому состоянию, «царствию небесному» в сердце, и не находит средств к нему в установлениях иудейской церкви — он даже и с самим существованием иудейства (с его понуждением к самосохранению) не желает считаться;{132} он всецело принадлежит душе.

Точно так же не придаёт он никакого значения всем примитивным формулам в общении с богом: он решительно отвергает учение о покаянии и примирении; он показывает, как надо жить, чтобы чувствовать себя «обожествлённым» — и как прийти к этому состоянию не через покаяние и самоуничижение; «ничего нет в грехе» — главный его тезис.

Грех, покаяние, прощение — это всё не отсюда... это примеси иудейства, или пришло от язычества.

161

Царствие небесное — это состояние сердца. (О детях говорится, что их «есть Царство Небесное»{133}); это не нечто, находящееся «над землёй». Царство Божие «грядёт» не хронологически-исторически, не по календарю, это не есть нечто такое, что сегодня настанет, а вчера ещё его не было: но это есть «изменение чувства в отдельном человеке», нечто, что может в любое время прийти и в любое же время ещё не настать...

162

Разбойник на кресте: — когда даже преступник, претерпевающий мучительную смерть, говорит: «Так, как страдает и умирает этот Иисус, без гнева, без вражды, покойно и преданно, — только такая смерть и есть правильная», — он этими словами принимает Евангелие и тем самым уже обретает рай...{134}

163

[Заповеди Иисуса{135}:] Тому, кто зол к нам, не противиться ни делом, ни сердцем.

Не признавать никаких причин для развода с женою своей.

Не делать различий между чужими и своими, чужестранцами и соплеменниками.

Нельзя ни на кого гневаться, нельзя никого унижать... Милостыню творить тайно... не стремиться к обогащению. — Не клясться. — Не судить. — Мириться и прощать. Не молиться напоказ.

«Блаженство» не есть нечто обетованное: оно здесь, в тебе, если жить и поступать так-то и так-то.

164

Позднейшие привнесения.{136} — Все фокусы с пророчествами и чудесами, гнев, накликивание суда на головы грешников, — всё это отвратительные искажения (например, от Марка, 6,11: «И если кто не примет вас... Истинно говорю вам: отраднее будет Содому и Гоморре в день суда...» и т. д.). История со смоковницей (От Матфея, 21,18): Когда же поутру возвращался он в город, то взалкал. И увидев при дороге смоковницу, подошёл к ней и, ничего не найдя, одни только листья, говорит ей: «Да не будет отныне и впредь от тебя плода никакого!» И смоковница тотчас же засохла.

165

Совершенно абсурдным образом сюда же примешано учение о награде и наказании — и этим всё испорчено.

Точно также практика первой ecclesia militans[77]{137} апостола Павла и всё его поведение совершенно ошибочным образом изображены как предписанные, как предустановленные заранее{138}.

Возвеличение задним числом действительной жизни и проповедей первых христиан: словно это всё так было предписано... и лишь исполнялось...

А уж тем паче осуществление предсказаний: чего только тут не фальсифицировали и не подделали ради этого!

166

Иисус противопоставил действительную жизнь, жизнь в истине, — тогдашней обычной жизни: ничто так не чуждо ему, как неуклюжая бессмыслица «увековеченного Петра»{139}, вообще пребывания в вечности всех персонажей этой истории. Он ведь борется как раз с выпячиванием и зазнайством «личности» — так с какой же стати он будет желать её увековечить?

Точно так же борется он и против иерархии внутри общины; не сулит никому вознаграждения в соответствии с его «вкладом» — как же, в таком случае, мог он полагать награду и наказание в потустороннем мире!

167

[Христианство — это] наивный придаток к буддийскому движению за мир, возникший прямо из горнила вражды... но перетолкованный Павлом в языческое учение о мистерии, которое в итоге научается ладить со всей государственной организацией... и ведёт войны, приговаривает, пытает, клянётся, ненавидит.

Павел исходит из потребности несметной, религиозно-возбуждённой массы в мистерии — он ищет жертву, кровавую фантасмагорию, которая могла бы выдержать конкуренцию с картинами местного тайного культа: бог на кресте, испитие крови, unio mystica[78] с «жертвой».

Он пытается привести продолжение существования (блаженное, безгреховное дальнейшее существование отдельной души как её воскрешение из мёртвых) в каузальную связь с жертвой{140} (по образцу Диониса, Митры, Осириса).

Ему необходимо выдвинуть на первый план понятия вины и кары, то есть не новую жизненную практику (как являл и проповедывал её сам Иисус), но новый культ, новую веру в превращение, равносильное чуду (в «спасение» через веру{141}).

Он распознал великую потребность языческого мира и, дав совершенно произвольную подборку фактов жизни и смерти Христа, переставив акценты, повсюду сместив центр тяжести... он исконное христианство по сути аннулировал...

В итоге покушение на священников и теологов вылилось благодаря Павлу в новое священничество и в новую теологию — в господствующее сословие, а также и в церковь.

Покушение на непомерное зазнайство «личности» обернулось в итоге верой в «вечную личность» (заботой о «вечном спасении»...), парадоксальнейшим перегибом личностного эгоизма.

В том-то и юмор всего этого дела, трагический юмор: Павел с неимоверным размахом снова нагромоздил то, что Христос своей жизнью аннулировал. И наконец, когда церковь готова, она берёт под своё покровительство даже существование государства...

168

Церковь являет собой именно то, против чего проповедовал Иисус — и против чего он наставлял бороться своих учеников.

169

Никакой бог не умер за наши грехи; никакого спасения в вере; никакого воскрешения после смерти — это всё подлоги и фальсификации того «истинного» христианства, ответственность за которые следует возложить на неисправимого упрямца [Павла].

Образцовая жизнь заключается в любви и смирении; в полноте сердца, которая не отталкивает и самого последнего человека; в безусловном и полном отказе от желания настоять на своей правоте, от защиты, от победы в смысле личного триумфа; в вере в блаженство здесь, на земле, вопреки беде, сопротивлению и смерти; в примирительности, в отсутствии гнева, презрения; в неискательстве награды; в несвязывании никого признательностью; изощрённейшее духовно-умственное бессеребренничество; очень гордая жизнь, подчинённая воле к жизни бедной, жизни-служению.

После того, как церковь отреклась от всей христианской практики и совершенно недвусмысленно санкционировала жизнь в государстве, то есть именно тот образ жизни, против которого Иисус боролся, который он осуждал, ей пришлось вложить смысл христианства куда-то ещё: в веру в неправдоподобные вещи, в церемониал молитвы, в поклонение, праздники и т. д. Понятия «грех», «прощение», «наказание», «воздаяние», — в первохристианстве совершенно несущественные, почти исключённые из обихода, выходят теперь на первый план. Жуткая мешанина из греческой философии и иудейства; аскетизм; беспрерывные судилища и осуждения; иерархия рангов.

170

Христианство с самого начала всё символическое променяло на примитив:

1. Антитезу «истинная жизнь» — «ложная жизнь» превратно истолковала как противопоставление «посюсторонняя жизнь» и «потусторонняя жизнь»;

2. Понятие «вечная жизнь», противопоставляемое бренности личной жизни, переделали в «личное бессмертие»;

3. Побратание по еврейско-арабской традиции через благодать совместной трапезы, еды и питья, стало «таинством причастия»;{142}

4. «Воскресение» — как вхождение в «истинную жизнь», как «новое рождение» — отсюда: условность истории, наступающая когда-то после смерти;

5. Учение о сыне человеческом как «сыне божьем», жизненные связи между человеком и богом — отсюда: «вторая ипостась божья»{143}устранено как раз сыновнее отношение всякого человека, даже самого распоследнего, к богу;

6. Спасение через веру, то есть то, что нет иного пути к сыновству у бога, кроме той жизненной практики, которой обучал Иисус, — перетолковано в веру, согласно которой надобно верить в чудесное искупление грехов, не самим человеком добытое, а смертью Христа подстроенное и обеспеченное: благодаря чему пришлось по-новому истолковать и образ «распятого Христа». Эта его смерть сама по себе отнюдь не была главным событием, ... это был просто ещё один знак, как надо вести себя с мирскими властями и законами — не противиться... В этом и был пример.

171

К психологии Павла. Факт — это смерть Иисуса. Остаётся его истолковать... Что истолкование может быть как истинным, так и ложным, подобным людям даже в голову не приходит: просто в один прекрасный день их осеняет идея — «эта смерть могла означать то-то и то-то» — и в ту же секунду она для них именно это и означает! Доказательством же гипотезы служит тот порыв одухотворения, которым она наделяет своего создателя.

«Доказательство силы»: то бишь мысль доказывается своим воздействием, — («по испугу его», как наивно говорит Библия); что вдохновляет — должно быть истинным; за что проливаешь кровь — должно быть истинным.

Здесь происходит всегда одно и то же: внезапное чувство могущества, которое пробуждает в человеке осенившая его мысль, приписывается этой мысли как её качество — а поскольку иного способа почтить мысль, кроме как поименовав её истинной, люди обычно не знают, то первым же определением, которое она получает в знак отличия, оказывается слово истинная... Иначе разве могла бы она так подействовать? Мысль внушена нам некой силой — будь она неправдой, она бы не могла так подействовать... То есть мысль воспринимается как вдохновение извне, а воздействие, которое она оказывает, несёт в себе что-то от неодолимости демонического влияния.

Получается, что мысль, которой этакий декадент не в силах оказать сопротивление, которой он полностью подпадает, тем самым «доказана» как истинная!!!

Все эти святые эпилептики и очевидцы всевозможных галлюцинаций не обладали тысячной долей той честной самокритики, с которой нынче любой филолог подходит к тексту или проверяет историческое событие на предмет его достоверности... все они, в сравнении с нами, просто моральные кретины...

172

Когда главное не в том, истинно что-либо или ложно, а только в том, как оно воздействует — это признак абсолютного отсутствия умственной порядочности. Тут всё годится — ложь, клевета, самые бесстыдные натяжки, — лишь бы оно помогало достигнуть того градуса разгорячённости, когда люди начинают «верить».

Формальная школа средств совращения в веру: принципиальное презрение любых сфер, откуда может возникнуть противоречие (как то разума, философии и мудрости, недоверия, предусмотрительности); бесстыдное восхваление и возвеличение учения с постоянными ссылками на то, что его ниспослал бог и только бог, — что апостол ничего не значит, — что тут ничто не подлежит критике, только вере, только предполаганию; что воспринять это спасительное учение есть чрезвычайная и величайшая на свете милость и благо; что воспринимать это учение следует только в состоянии глубочайшей благодарности и покорности...

Постоянные спекуляции на враждебности, которую все низшие питают ко всему, что в чести и почёте: им это учение подсовывают как учение против всех сильных и мудрых мира сего, вот что к нему и соблазняет. Оно убеждает отверженных и обделённых всех мастей; оно сулит блаженство, предпочтение, привилегии самым униженным и неказистым; оно возбуждает в бедных, убогих, глупых головах вздорное самомнение, будто бы они и есть пуп и соль земли.

Всё это, ещё раз повторяю, заслуживает самого глубокого презрения: мы избавим себя от критики учения, достаточно взглянуть на средства, которыми оно пользуется, дабы понять, с чем мы тут имеем дело. Оно спекулировало на добродетели, оно самым бессовестным образом узурпировало всю притягательную силу добродетели... оно спекулировало на силе парадокса, на потребности древних цивилизаций в грубости и бессмыслице; оно обескураживало, возмущало, подстрекало к гонениям и злодействам.

Это всё расчётливая, продуманная низость точно того же разбора, что и низость иудейских священников, когда те устанавливали свою власть и создавали иудейскую церковь...

Следует различать: 1. то тепло «любви» как страсти (что зиждется на основах жаркой чувственности) 2. и абсолютное неблагородство{144} христианства — его тягу к постоянным преувеличениям, его болтливость — недостаток холодного ума и иронии — отсутствие воинского во всех инстинктах — предубеждение священников против мужской гордости, против чувственности, наук, искусств.

173

Павел: он ищет силу против правящего иудейства, — но движение его слишком слабо... Переоценка понятия «иудей» — понятие «раса» отодвигается в сторону; но это означало отрицать основы, фундамент. «Мученик», «фанатик» — значение всякой сильной веры...

Христианство — это форма распада старого мира в глубочайшем его бессилии, при котором самые болезненные и нездоровые слои и потребности всплывают наверх.

Как следствие на первый план должны были выступить иные инстинкты, дабы образовать единство, способную к обороне силу — короче говоря, было необходимо нечто вроде чрезвычайного положения, подобного тому, из которого почерпнули свой инстинкт самосохранения иудеи...

Неоценимую услугу оказали тут гонения на христиан — общность чувства опасности, массовые обращения в веру как единственное средство положить конец гонениям на отдельных лиц (он [Павел], следовательно, и к самому понятию «обращение» относится как можно легче{145}).

174

Христианско-иудейская жизнь: здесь не доминировала враждебность. Лишь грандиозные гонения, видимо, заставили выплеснуться такие страсти — как жар любви, так и пламя ненависти.

Когда видишь самых близких своих павшими жертвой во имя веры, то поневоле станешь агрессивным; своей победой христианство обязано своим гонителям.

Аскетизм не есть специфическая черта христианства{146} — Шопенгауэр тут заблуждался; аскетизм просто врастал в христианство — повсюду, где и без христианства имеется аскетизм.

Ипохондрическое христианство, все эти зверские муки и пытки совести, точно так же есть только продукт определённой почвы, на которой пустили корни христианские ценности — это отнюдь не само христианство. Христианство впитывало в себя всевозможные хвори худосочных почв, и упрекнуть его можно разве лишь в том, что оно не умело сопротивляться заразе. Но именно в этом и есть его сущность: христианство — это тип декаданса.

175

Реалией, на которой могло воздвигнуться христианство, была маленькая еврейская семья диаспоры, с её теплом и нежностью, с её неслыханной, да возможно, и непонятной для всей римской империи готовностью помочь, вступиться друг за друга, с её скрытой, рядящейся в одеяния смирения гордостью «избранного народа», с её сокровеннейшим и без всякой зависти отказом от всего, что наверху, от всякого внешнего блеска и самоценной силы. Распознать в этом силу, понять, что это блаженное состояние может перекидываться и на других, оказаться соблазнительным и заразным и для язычников — в этом и есть гениальность Павла: использовать этот кладезь скрытой энергии, умного счастья для создания «иудейской церкви свободного вероисповедания», использовать весь иудейский опыт и навык общинного самосохранения в условиях иноземного владычества, да и иудейскую пропаганду — именно в этом угадал он свою миссию. Ибо то, что он увидел перед собою, был абсолютно аполитичный и задвинутый на обочину разряд маленьких людей — с их искусством утверждаться и пробиваться в жизни, взращённом на некотором числе добродетелей, сводившихся к добродетели одного-единственного смысла («Средство сохранения и возвышения определённой разновидности человека»).

Из маленькой иудейской общины берёт начало и принцип «любви»: здесь под золой смирения и бедности тлеет более страстная душа — не греческая, не индийская и уж тем паче не германская. Песнь во славу любви, Павлом сочинённая, не имеет в себе ничего христианского, — это иудейское раздувание вечного пламени, семитского по происхождению{147}. Если в психологическом отношении христианство чего-то существенного и достигло, так это повышения температуры души в тех более холодных и благородных расах, которые в ту пору были наверху; это было открытие — что даже самая убогая жизнь может стать богатой и бесценной благодаря такому вот повышению температуры...

Само собой разумеется, что такой переход не мог произойти в отношении господствующих сословий: иудеи и христиане обоюдно отличались дурными манерами, — а сила и страстность души при плохих манерах обычно действуют отталкивающе и вызывают чуть ли не отвращение. (Я эти дурные манеры прямо-таки вижу, когда читаю Новый Завет.) Чтобы почувствовать в этом притягательность, нужно было ощутить сродство униженности и нищеты с говорящим здесь типом низшего народа... Это, кстати, вернейший способ узнать, есть ли у человека хоть толика классического вкуса — проверить, как он относится к Новому Завету (сравни Тацита){148}: кого это чтение не возмутит, кто не испытает при этом искренне и глубоко нечто вроде foede superstitio[79], словно от соприкосновения с чем-то, от чего немедленно хочется отдёрнуть руку из боязни запачкаться — тому не ведомо, что есть классическое. «Крест» надо воспринимать, как Гёте{149}.

176

Реакция маленьких людей: высшее чувство могущества даёт любовь. — Понять, в какой мере здесь говорит не человек вообще, а только одна разновидность человека. Вот это и следует рассмотреть поближе.

«Мы божественны в любви, мы станем «детьми Божьими», Бог любит нас и ничего от нас не хочет, кроме любви» — это означает: всякая мораль, всякое послушание и действование не вызывают такого чувства могущества и свободы, какое даёт любовь; из любви не сделаешь ничего дурного, а сделаешь гораздо больше, чем сделал бы из послушания и добродетели.

Здесь стадное чувство, чувство общности в большом и малом, живое чувство единения воспринято как сумма жизнечувствований — взаимная помощь, забота и польза постоянно вызывают и поддерживают чувство могущества, а видимый успех, выражение радости его подчёркивают; есть тут и гордость — в чувстве общины, обиталища бога, «избранности».

На деле же человек ещё раз пережил чувство расщепления{150} личности: на сей раз он поименовал своё чувство любви богом. — Надо помыслить себе пробуждение подобного чувства, ощутить нечто вроде содрогания, услышать обращённые к тебе чужие слова, «евангелие» — небывалая новизна не позволяет человеку приписать всё это просто любви: он полагал, что это сам бог явился пред ним и в нём оживает — «бог приходит к людям», образ «ближнего» трансформируется в бога (поскольку ведь это на него, ближнего, изливается наше чувство любви). Иисус становится этим ближним — точно так же, как он был переосмыслен в божественность, в первопричину нашего чувства могущества.

177

Пребывая в убеждении, что они бесконечно многим обязаны христианству, верующие делают из этого тот вывод, что основатель христианства был персонажем первого ранга... Вывод этот неверен, но это типичный вывод людей почитающих. При объективном взгляде на вещи допустимо предположить, во-первых, что они ошибаются в оценке всего, чем они христианству обязаны: убеждения ещё ничего не доказывают относительно того, в чём человек убеждён, а в религиях они скорее даже должны вызывать подозрения в обратном... Во-вторых, допустимо предположить, что всё, чем человек обязан христианству, следует приписывать не его основателю, а тому готовому образованию, той целокупности, той церкви, которая из христианства возникла. Понятие «основатель» столь многозначно, что само по себе может означать для всего движения просто случайность повода: по мере возрастания церкви возвеличивался и образ её основателя; но как раз подобная оптика и позволяет заключить, что когда-то этот основатель был чем-то очень неясном и неопределённым — в самом начале... Стоит вспомнить, с какой вольностью Павел трактует, больше того — почти сводит на нет проблемы личности Иисуса: это просто Некто, кто умер и кого потом после его смерти снова видели, некто, кого иудеи вверили смерти... Это просто мотив — а уж музыку к нему создаёт он сам...

178

Основатель религии вполне может быть незначительным — спичкой, не более того!

179

К психологической проблеме христианства.Движущей силой остаётся: вражда, народное возмущение, бунт обиженных жизнью. (С буддизмом дело обстоит иначе: он не рождён из движения возмущения и вражды. Он выступает против этих аффектов, поскольку они побуждают к действию).

Эта партия мира понимает, что отказ от враждебности в делах и помыслах есть необходимое условие для её различения и сохранения: именно в этом кроется психологическая трудность, которая помешала понять христианство. Побуждение, которое его создало, вызывает затем принципиальное подавление самого себя.

Только как партия мира и невинности это мятежное движение имеет шансы на успех: оно должно побеждать сугубой мягкостью, елейностью, кротостью, и инстинктивно понимает это.

В этом-то и весь фокус: побуждение, выразителем которого ты являешься, отрицать, осуждать, постоянно выставлять напоказ словом и делом нечто прямо противоположное этому побуждению.

180

Мнимая юность. — Тот, кто в этой связи грезит о наивном и юном народном существовании, которое восстаёт против старой культуры, — тот обманывается; бытует такое суеверие, будто в самых низких слоях народа, где христианство росло и пускало корни, якобы снова забил более глубинный родник жизни; тот, кто считает христианство выражением новой, восходящей народной юности и укрепления расы, тот ничего не понимает в его психологии. Совсем напротив: это типичная форма декаданса; моральная изнеженность и истерия среди усталого и утратившего цель, болезненного и смешанного населения. Более чем странное общество, собравшееся здесь вокруг этого мастера совращать народ, собственно, прямо-таки просится — все скопом и порознь — в какой-нибудь русский роман: тут все нервные болезни назначили друг другу свидание... полное отсутствие задач, чувство, что в сущности всё кончено и не имеет больше никакого смысла, довольство в dolce far niente[80]: сила и уверенность в будущем, свойственная иудейскому инстинкту, неимоверность его упрямой воли к существованию и могуществу — всё это заложено в его господствующем классе; а те слои, которые выносит наверх молодое христианство, ничем не отмечены так явственно, как усталостью инстинкта. Им всё надоело — это одно; и они довольны — собой, для себя, в себе — это другое.

181

Христианство как эмансипированное иудейство (в той же мере и подобно тому, как некое локально и расово обусловленное благородство в конце концов от условий своего прежнего существования эмансипируется и направляется на поиски родственных элементов...).

1. Как церковь (община) на почве государства, как неполитическое образование;

2. Как жизнь, воспитание, практика, искусство жизни;

3. Как религия греха (прегрешений против бога как единственного вида прегрешений, как единственной причины страдания вообще), располагающая универсальным средством против греха. Грех бывает только против бога; что свершается против человека, о том человеку не следует ни судить, ни требовать отчёта, разве что только именем бога. Точно также и все заповеди (любовь): всё сопряжено с богом, и только волей божьей над человеком вершится. Во всём этом кроется большая мудрость (жизнь в тесноте и большой скученности, как у эскимосов, выносима только на условиях максимального взаимного добродушия и снисходительности: иудейско-христианская догма обратилась против греха на благо «грешника»).

182

Всё, на что притязало иудейское священничество, оно умело подать как божественное установление, как исполнение божьей заповеди... равно как и всё, что этому служило. Сохранить Израиль, внедрить мысль, что сама возможность его существования (например, сумма дел — обрезание, жертвенный культ — как центр национального сознания) дана не как природа, но как «бог». — Этот процесс продолжается; внутри иудейства, где необходимость «дел» не воспринимается как таковая (а именно как отделение от всего остального, внешнего), смогла создаться священническая разновидность человеческого характера, которая со священником соотносится примерно так же, как «благородная натура» с аристократом; это бескастовый и в то же время спонтанный священнический настрой души, которая теперь, дабы резко размежеваться со своей противоположностью, придавала значение не «делам», но «умонастроению»...

По сути дела речь опять-таки шла о том, чтобы проложить дорогу определённому складу души: это было подобно народному восстанию внутри священнического народа, — пиетистское движение снизу (грешники, мытари, женщины, больные). Иисус из Назарета был для них знаком, по которому они себя распознавали. И опять-таки, чтобы в себя поверить, им нужно было теологическое чудо причастия: им требовался «сын божий», никак не меньше, дабы создать себе веру... И точно так же, как священничество подделало всю историю Израиля, так и тут была предпринята попытка переподделать вообще всю историю человечества, дабы христианство предстало в ней наиболее кардинальным событием. Это движение могло возникнуть только на почве иудаизма: главным делом иудаизма было сплести воедино вину и несчастье, а всякую вину свести к вине перед богом; христианство возвело это дело в квадрат.

183

Символизм христианства зиждется на символизме иудейском, который уже успел всю реальность (историю, природу) претворить в святую противоестественность и нереальность... который действительную историю уже видеть не желал, ... который естественным успехом уже не интересовался.

184

Иудеи предпринимают попытку выжить после того, как в них утрачиваются две касты — воинов и земледельцев; они в этом смысле «кастраты» — у них есть священник — и потом сразу низшая каста, чернь... Поэтому настолько легко доходит у них до перелома, до восстания черни: это и есть исток христианства. Чтобы знать воина только как своего господа, они внесли в свою религию враждебность против благородных, против всех знатных, гордых, против власти, против господствующих сословий: они пессимисты негодования... Тем самым они создали новую важную позицию: священник во главе черни — против благородных сословий...

Христианство сделало последний вывод из этого движения: оно и в иудейском священнике всё ещё чувствовало касту, привилегированность, «благородство» — и оно священника вычеркнуло.

Христианин — это смерд, который отвергает священника... Смерд, который решил, что будет спасать себя сам...

Поэтому французская революция — дочь и продолжение христианства... в ней тот же инстинкт против церкви, против знати, против последних привилегий.

185

«Христианский идеал» выведен на сцену по-иудейски умно. Основные психологические побуждения, «природа» его:

— восстание против господствующей духовной власти;

— попытка сделать добродетели, при которых возможно счастье самых ничтожных, последних людей, непререкаемым идеалом всех ценностей, — и назвать это Богом: инстинкт самосохранения беднейших, самых жизненно-скудных слоёв;

— попытка, исходя из идеала, оправдать абсолютное воздержание от войны и сопротивления, — равно как и послушание;

— любовь между людьми как следствие любви к богу.

Главная уловка: все природные mobilia[81] отрицать и обращать в духовно-потустороннее... добродетель и почитание оной присвоить всецело и только для себя, шаг за шагом отспаривая её у всего нехристианского.

186

Глубочайшее презрение, с которым сохранивший благородство античный мир относился к христианам, имеет те же корни, что и сегодняшняя инстинктивная неприязнь к евреям: это ненависть свободных и знающих себе цену сословий к тем, кто норовит протиснуться, скрывая за пугливой и неуклюжей повадкой непомерное самомнение.

Новый Завет — это евангелие{151} людей абсолютно неблагородного сорта; в их притязаниях на собственную значимость, притом значимость единственно истинную, и вправду есть что-то возмутительное, — даже сегодня.

187

Как мало значит сам предмет! Дух — вот что вносит в него жизнь! Каким недужным, спёртым воздухом веет от всех этих возбуждённых пустословий о «спасении», любви, «блаженстве», вере, истине, «вечной жизни»!

И напротив, стоит взять истинно языческую книгу, допустим, Петрония, — книгу, где, по сути, нет ни единого слова, поступка, желания, суждения, которое по ханжеским христианским меркам не было бы грехом, даже смертным грехом. И однако — какая же благодать в чистоте этого воздуха, в духовном превосходстве этой лёгкой победительной поступи, этой высвобожденной, избыточной, уверенной в своём будущем силы!

Во всём Новом Завете ни одной буффонады: но ведь этим любая книга сама себя загубит!

188

Крайняя низость, с которой осуждается всякая иная жизнь, кроме христианской: им мало просто очернить в мыслях своих противников, нет, они хотят, ни больше ни меньше, оклеветать всё, что не есть они сами... С высокомерием святости наилучшим образом уживается низкая и лукавая душонка; свидетельство — первые христиане.

Будущее: они ещё заставят всех как следует за это раскошелиться... Это дух самого нечистоплотного разбора, какой только есть. Недаром вся жизнь Христа изображается таким образом, будто он помогает сбыться предсказаниям: он специально действует так, чтобы они сбылись...

189

Лживое истолкование слов, жестов, душевных состояний умирающих: к примеру, страх смерти начисто подменяется страхом перед «загробной жизнью»...

190

И христиане делали это в точности так же, как иудеи: всё, что они воспринимали как необходимое условие существования или как важное новшество, они вкладывали в уста своему учителю и приукрашивали этим его жизнь. Точно так же и всю изустную мудрость своих пословиц и поговорок они вложили ему в уста: короче, свою действительную жизнь во всём её суетном течении они представили как послушание и тем освятили её для своей пропаганды.

С чего на самом деле всё пошло, это хорошо видно у Павла — и это сущая малость. Всё остальное — это создание типа святого из того, что у них почиталось святым.

Всё «чудесное учение», включая чудо воскресения, есть прямое следствие самовозвеличения общины, которая всё, на что была способна сама, в ещё большей мере приписывала своему учителю (то есть из него свою силу выводила...)

191

Христиане никогда не практиковали того, что им предписывал Иисус: вся их бесстыжая болтовня об «оправдании верой» и о высшем и первейшем значении веры есть только следствие того, что церковь никогда не имела в себе ни мужества, ни воли присягнуть делам, которых требовал Иисус.

Буддист действует иначе, чем не-буддист; христианин действует как все люди, а христианство у него лишь для церемоний и настроений.

Глубочайшая и презренная изолганность христианства в Европе: мы, действительно, поделом заслуживаем презрения арабов, индусов, китайцев... Только прислушайтесь к речам первого государственного мужа Германии о том, что занимало Европу последние сорок лет... — и вы услышите голос придворного проповедника Тартюфа{152}.

192

«Вера» или «дела»? — Но то, что вместе с «делом», вместе с привычкой к определённым делам зачинается и определённая оценка и в конечном счёте образ мыслей, это так же естественно, как противоестественно предположить, что из голой оценки могут воспоследовать «дела». Человеку надобно упражняться — и не в усилении своих ценностных эмоций, а в действовании; сперва надо уметь что-то делать... Христианский дилетантизм Лютера{153}. Вера — главная и спасительная опора. А подоплёка тут — глубокая убеждённость Лютера и ему подобных в их неспособности к христианским делам, то есть факт личной биографии, задрапированный глубочайшим сомнением в том, не есть ли всякое деяние грех и от лукавого: так что в итоге весь смысл существования сосредотачивается на отдельных, хотя и крайне напряжённых, состояниях бездействия (молитва, благоговение и т. д.). — В итоге он даже оказался прав: инстинкты, выражающиеся во всех деяниях реформации, — из самых жестоких, какие только есть на свете. Только в абсолютном отвлечении от самих себя, в погружении в прямую свою противоположность, только как иллюзию («веру») они и могли своё существование вынести.

193

— «Что делать, чтобы уверовать?» — Абсурдный вопрос. Главный изъян христианства — это воздержание от всего того, что Иисус повелел делать.

Это убогая жизнь, но истолкованная с презрением во взгляде.

194

Вступление в истинную жизнь — ты спасаешь свою личную жизнь от смерти, живя жизнью всеобщей.

195

Христианство превратилось в нечто в корне отличное от Того, что делал и чего хотел его основатель. Это великое антиязыческое движение древности, сформулированное с использованием жизни, учения и «слов» основателя христианства, однако посредством абсолютно произвольной их интерпретации по шаблону диаметрально различных потребностей и в переводе на язык всех уже существующих подземных религий.

Это приход пессимизма, тогда как Иисус хотел принести людям мир и счастье агнцев, — и притом пессимизма слабых, попранных, страдальцев, угнетённых.

Их заклятый, смертный враг — это: 1. сила в характере, уме и вкусе; «мирское»; 2. классическое «счастье», благородная лёгкость и скепсис, несгибаемая гордость, эксцентрическое распутство и холодная самодостаточность мудреца, греческая утончённость в жесте, слове и форме; и римлянин, и грек им в равной мере — смертельный враг.

Попытка антиязычества обосновать и осуществить себя в философии: его чутьё к двусмысленным фигурам древней культуры, прежде всего к Платону, этому инстинктивному семиту и антиэллину{154}... Равно как и чутьё к стоицизму, который в существенной степени тоже дело семитов («достоинство» как строгость и закон, добродетель как величие, как ответственность за себя, как авторитет, как высший суверенитет личности — всё это семитское: стоик — это арабский шейх, только в пелёнках греческих понятий).

196

Христианство только возобновляет борьбу, которая уже велась против классического идеала, против благородной религии.

На самом деле всё это преобразование есть перевод на язык потребностей и уровень понимания тогдашней религиозной массы — той массы, которая поклонялась Изиде, Митре, Дионису, «великой праматери» и которая требовала от религии:

1. надежды на потустороннюю жизнь;

2. кровавой фантасмагории жертвенного животного — «мистерии»;

3. спасительного деяния, святой легенды;

4. аскетизма, отрицания мира, суеверного «очищения»;

5. иерархии как формы построения общины.

Короче: христианство приспосабливается к уже существующему, повсюду нарождающемуся анти-язычеству, к культам, которые опроверг Эпикур... точнее, к религиям угнетённой массы, женщин, рабов, не-знатных сословий.

В итоге же перед нами следующие недоразумения:

1. бессмертие личности;

2. мнимый иной мир;

3. абсурдность понятий преступления и наказания, поставленных в центр истолкования мира;

4. разбожествление человека вместо его обожествления, разверзание глубочайшей пропасти, которую можно преодолеть только чудом, только в прострации глубочайшего самопрезрения;

5. целый мир порочных представлений и болезненных аффектов вместо простой и полной любви житейской практики, вместо достижимого на земле буддистского счастья;

6. церковный порядок, с клиросом, теологией, культом, святынями; короче, всё то, против чего ратовал Иисус из Назарета;

7. чудеса везде и всюду, засилье суеверия: тогда как отличием иудаизма и древнейшего христианства было как раз их неприятие чуда, их относительный рационализм.

197

Психологическая предпосылка: незнание и бескультурье, невежество, напрочь забывшее всякий стыд — достаточно представить себе этих бесстыдных святых, и где — в Афинах:

— иудейский инстинкт «избранничества»{155} (они без всяких церемоний присваивают себе все добродетели, а остальной мир считают своей противоположностью — верный знак низости души);

совершенное отсутствие действительных целей{156}, действительных задач, для решения которых требуются иные добродетели, кроме ханжества, — от этой работы их избавило государство; бесстыдный народец всё равно делал вид, будто государство здесь совершенно не причём.

«Если не станете как дети»{157} — о, как же далеки мы ныне от этой психологической наивности!

198

Основателю христианства пришлось горько поплатиться за то, что он обращался к самым низким слоям иудейского общества и иудейского ума — ибо в итоге они перевоссоздали его по тому образу и подобию, который был доступен их разумению; это же настоящий позор — сфабриковать историю искупительного подвига, персонифицированного бога, персонифицированного спасителя, личное бессмертие и вдобавок сохранить все убожества «личности» и «истории» — из учения, которое отказывает всему личному и историческому в праве на реальность...

Легенда об искупительном подвиге вместо символического сейчас и вечно, повсюду и здесь, чудо вместо психологического символа.

199

Нет ничего менее невинного, нежели Новый Завет. Хорошо известно, на какой почве он взрос. Этот народ, с несгибаемой волей к самому себе, народ, который, давно утратив всякую естественную опору и само своё право на существование, сумел тем не менее выжить, для чего ему пришлось утвердить себя на совершенно противоестественных, чисто умозрительных предпосылках (как избранный народ, как община святых, как народ пророчества, народ-«церковь»): этот народ практиковал pia fraus[82] с таким совершенством, с такой степенью «чистой совести», что впредь надо десять раз остеречься, заслышав, как этот народ проповедует мораль.

Когда иудеи выступают в тоге невинности, значит, опасность и вправду велика: так что рекомендуется всегда иметь под рукой свой маленький запас рассудка, недоверия, злости, когда читаешь «Новый Завет».

Люди самого низкого происхождения, порою просто сброд, изгои не только хорошего, но вообще всякого общества, достойного так называться, выросшие, не изведав даже запаха культуры, без воспитания, без знаний, не имея даже отдалённого понятия о том, что в духовной сфере может существовать совесть, но — иудеи: инстинктивно умные, со всеми суеверными предпосылками даже из невежества своего создать преимущество и извлечь соблазн.

200

Я рассматриваю христианство как самую роковую ложь соблазна, какая только была на свете, как великую и несвятую ложь: я выдёргиваю поросль и выскребаю плесень этого идеала из-под всех и всяческих облицовок, я отвергаю любые позиции в пол и в три четверти оборота к нему, — я принуждаю только к войне с ним.

Нравственное сознание маленьких людей как мера всех вещей — это самое отвратительное вырождение из всех, какие до сей поры являла культура. И такого рода идеал продолжает висеть над человечеством!

201

Даже при самых скромных притязаниях на интеллектуальную чистоту невозможно, читая «Новый Завет», подавить позывы чего-то вроде невыразимого отвращения: ибо необузданная наглость этого желания самых непосвящённых говорить наравне с другими о великих вопросах, настырность их притязаний не только говорить, но и судить об этих вещах превосходит всякую меру. И эта беспардонная лёгкость, с которой здесь болтают о самых недоступных проблемах (жизнь, мир, бог, смысл жизни) — так, словно это никакие и не проблемы вовсе, а просто обычные вещи, о которых этой мелкой швали всё известно!

202

Это была самая роковая разновидность мании величия из всех, какие дотоле встречались на земле: когда это лживое, мелкое, неказистое отродье стало заявлять о своих исключительных притязаниях на слова «Бог», «страшный суд», «истина», «любовь», «мудрость», «дух святой» и с их помощью отмежёвываться от остального «мира»; когда такого разбора людишки начинают переиначивать все ценности под себя, словно это они смысл, соль, мерило и значение всего прочего, — тогда остаётся только одно: понастроить для них сумасшедших домов, и больше ничего не предпринимать. То, что их стали преследовать, было величайшей из античных глупостей: тем самым их приняли слишком всерьёз, а значит, и сделали из них нечто серьёзное.

Всё это бедствие оказалось возможным, во-первых, потому, что сходная разновидность мании величия уже имелась на свете, а именно иудейская: коли уж пропасть между иудеями и христианами-иудеями однажды разверзлась, христиане-иудеи просто вынуждены были ту процедуру самосохранения, которую изобрёл иудейский инстинкт, запустить в ход снова и с последней степенью усиления — дабы сохраниться; во-вторых, потому, что, с другой стороны, греческая философия морали всё сделала для того, чтобы подготовить и сделать притягательным моральный фанатизм даже среди греков и римлян... Платон, этот великий соединительный мост распада, который первым ошибочно возжелал усмотреть природу в морали, который даже греческих богов своим понятием «добра» обесценил, который уже был заражён иудейской пошлостью (в Египте?{158}).

203

Эти мелкие стадные добродетели ведут к чему угодно, но только не к «вечной жизни»: вывести их на сцену подобным образом, а заодно и себя вместе с ними, было, возможно, и очень умным шагом, но для того, кто не утратил способность смотреть на вещи здраво, такое зрелище всё равно остаётся уморительнейшей из комедий. Невозможно заслужить никакого предпочтения ни на земле, ни на небе, достигнув совершенства в образе мелкого и милого овцеобразия; при этом ты в лучшем случае останешься мелкой, милой и абсурдной овцой с рожками — если, конечно, не лопнешь от непомерного тщеславия и не оскандалишься своими замашками верховного судии.

Невероятная яркость красок, которыми расцвечены здесь все эти малые добродетели, — словно отблеск божественных качеств.

Природная цель и полезность всякой добродетели замалчиваются начисто; добродетель имеет ценность только применительно к божественной заповеди, к божественному образцу, только применительно к потусторонним и духовным благам. (Великолепно: как-будто и впрямь речь идёт о «спасении души»; хотя это было всего лишь средство «выстоять» — с как можно более красивыми чувствами.)

204

Закон, этот основательно и реалистически сформулированный свод определённых условий сохранения общины, запрещает некоторые действия в определённом направлении, а именно, в той мере, в какой они обращены против этой общины; община не запрещает образ мыслей, из которого подобные действия проистекают, — ибо те же самые действия, обращённые в ином направлении, ей необходимы, а именно — против врагов данного людского сообщества. Но тут на сцену выходит моральный идеалист и заявляет: «Бог зрит прямо в сердце: действие само ещё ничего не значит; надо вытравить враждебные мысли, из которых оно проистекает...» В нормальных условиях над этим бы только посмеялись; и лишь в исключительных случаях, когда община живёт абсолютно вне всякого понуждения вести войны за своё существование, к таким вещам могут хоть как-то прислушаться. И дают ход умонастроению, полезность которого невозможно предугадать.

Так было, например, при появлении Будды, внутри исключительно мирного и к тому же духовно утомлённого общества.

Примерно то же самое имело место и с первой христианской (она же иудейская) общиной, предпосылкой к возникновению которой стал абсолютно аполитичный характер иудейского общества. Христианство могло вырасти только на почве иудаизма, то есть внутри народа, который в политическом отношении уже ни на что не притязал и вёл своего рода паразитарное существование внутри римского общественного уклада{159}. Христианство пошло ещё на один шаг дальше: можно было «оскопить» себя ещё сильней, благо обстоятельства позволяли.

Говорить «любите врагов ваших»{160} можно, лишь изгоняя из морали природу, ибо после этого природное «люби ближнего твоего, ненавидь врага твоего» в законе (и инстинкте) теряет всякий смысл; значит, тогда и любовь к ближнему нужно обосновать по-новому (как своего рода любовь к богу). То есть повсюду подсовывается бог и изымается «полезность»: повсюду отрицается действительный исток всякой морали, а уважение к природе, суть которого именно в признании природного характера морали, изничтожается под корень.

Откуда же берётся соблазн подобного оскоплённого идеала человечества? Почему он не претит нашему вкусу, как претит ему, допустим, представление о кастрате?.. Как раз в этом сравнении и кроется разгадка: голос кастрата нам ведь тоже не претит — невзирая на то ужасное увечье, которым этот голос обусловлен: ибо голос стал пленительней, слаще... За счёт того, что у добродетели вырезали все «мужские члены», её голос приобрёл женственное звучание, которого в нём раньше не было.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.