ОБСЦЕННОЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ОБСЦЕННОЕ

Все эти формы, проявляющиеся через обостряющуюся индифферентность, сгущающуюся пустоту, ожирение, террор, также являются и формами утраты иллюзии, игры и сцены, а, следовательно, формами ОБСЦЕННОГО.

Потеря сцены тела в ожирении, потеря сцены обмена в заложничестве, потеря сцены секса в обсценности и т. д. Но также потеря сцены социального, политического, театральной сцены. Повсеместно потеря таинства, дистанции и господства иллюзии.

Полностью забыта та форма верховенства, которая заключается в действии симулякров как таковых. Но культура всегда была лишь коллективным распределением симулякров, чему сегодня нам противопоставляют принудительное разделение реальности и смысла. Единственное верховенство заключается в господстве проявлений, единственное согласие — в коллективном распределении иллюзии и таинства.

Все то, что забывает эту сцену и это господство иллюзии и проистекает из простой гипотезы господства реального, впадает в обсценное. Способ проявления иллюзии — это сцена, способ проявления реального — обсценность.

Существует террор и одновременно фасцинация от него, бесконечное порождение того же самого тем же самым. Эта одновременность идет от натуральности, она является естественным смешением вещей, и только искусственность может положить конец этому смешению. Только искусственное может устранить эту недифференцированность, это спаривание того же самого с тем же самым.

Нет ничего хуже более подлинного, чем подлинное. Такое как клон или же робот в истории иллюзионизма. В последнем случае пугает не исчезновение натурального в совершенстве искусственного (изготовленный иллюзионистом автомат настолько безупречно подражает всем человеческим движениям, что уже и от самого иллюзиониста ничем не отличается), напротив, пугает исчезновение искусственного в очевидности натурального. Что-то вроде невыносимого позора. Эта недифференцированность отсылает нас к ужасающей натуральности. Вот почему иллюзионист вместо полностью реалистичного робота производит подделку с немного неуклюжими механическими движениями, противопоставляя таким образом ужасу подобия игру и силу иллюзии.

То, что уже не создает иллюзии, мертво и внушает ужас. Таков труп, но также и клон, а если взять более широко, то таковым является все, что настолько совпадает с самим собой, что уже не способно даже разыгрывать свое собственное проявление. Предел разрушения иллюзии — это смерть.

Против подлинника подлинного, против более подлинного чем подлинное (что сразу же оборачивается порнографией), против обсценности очевидного, против отвратительного промискуитета с самим собой, что называется подобием, следует заново создать иллюзию, отыскать иллюзию, ту одновременно имморальную и пагубную возможность оторвать то же самое от того же самого, что называется соблазном. Соблазн против ужаса (террора): такова ставка, и другой быть не может.

Исчезновение всякой сцены, всякой возможности иллюзии, исчезновение дистанции, той дистанции, которая поддерживается церемониалом или правилами игры — торжество промискуитета во всех сферах. Эротизация, сексуализация являются лишь выражением этого смешения, этой перепутанности всех ролей. Психология, в частности, всегда двусмысленная и неудовлетворительная, что связано с потерей отчетливого сценического пространства и правил игры. «Иная сцена», сцена подсознательного и фантазма, не может компенсировать утраченную фундаментальную сцену, которой была сцена иллюзии.

Иллюзия не является ложной, потому что использует не ложные, а бессмысленные знаки. Именно поэтому она разочаровывает наше требование смысла, но очаровательным способом.

Так же действует и образ вообще, изящнее, чем реальность, потому что у него всего два измерения, а, следовательно, всегда соблазнительней (поистине демон, который заполонил весь мир).

Так же действует и оптическая иллюзия: добавляя к картине иллюзию реальности, она, в определенном смысле, является более обманчивой, чем обман, — это симулякр второй степени.

Соблазнение также обманчивее, чем обман, потому что использует знаки, которые уже являются подобиями, чтобы заставить их потерять их смысл, — оно не щадит ни знаки, ни людей. Кто никогда не терял смысла — слова или взгляда — тот не знает, что это за утрата, утрата предаваться полной иллюзии знаков, непосредственному воздействию проявлений, то есть что такое выйти за пределы обмана, шагнув в абсолютную пропасть искусственного.

Обман лишь возбуждает наше чувство истины, более обманчивое, чем обман, ведет нас за пределы, захватывает нас безвозвратно. В реальном мире истинное и ложное уравновешивают друг друга, и то, что приобретает одно, то теряет другое. В ходе соблазнения (это касается и произведения искусства) ложное словно бы сияет всей мощью истинного. Так, словно иллюзия засияла бы всей мощью истины. Что мы можем сделать против этого? Нет больше ни реального, ни сигнификации, которая служила бы опорой. Когда форма сияет инверсной энергией, когда энергия ложного сияет мощью истины, или же Добро сияет энергией Зла, — когда, вместо того, чтобы противопоставлять их, нечто вроде своеобразной анаморфозы управляет транспирацией одной формы в другую, транспирацией одной энергии в энергию инверсную, то, что можно противопоставить этому своеобразному перемещению?

В этом восхождении к крайностям действует логика одновременности инверсных эффектов. Быть может, следовало бы радикально противопоставить эффекты обсценности эффектам соблазнения, но, быть может, следовало бы их совместить и ухватить целое в их неразрывной анаморфозе?

Так в азартной игре поразительным образом разрешается и полная обсценность и таинственная иллюзия ценности.

Игра грандиозна, потому что она является одновременно и местом экстаза ценности, и местом ее исчезновения. Не потому что она трансгрессирует в потлач и расточение — это все еще трансцендентная утопия Батая, последняя мечта политической экономии. Нет, деньги в игре ни создаются, ни уничтожаются, они исчезают как ценность и снова возникают как проявление, возвращаются к своему чистому проявлению в непосредственной реверсивности выигрыша и проигрыша.

Обсценность игры тотальна, поскольку здесь нет обращения ни к какой-либо глубине, ни к какой-либо ценности: деньги здесь обнажены, они превратились в чистую циркуляцию, чистую фасцинацию, формальную страсть, в транспарентное наслаждение, холодное и поверхностное. Бестелесная похоть, экстатическая форма ценности.

Но тайна игры также тотальна: она в том, что денег не существует. Такова же и тайна власти: она в том, что власти не существует — или соблазнения: она в том, что желания не существует. Деньги не существуют ни как сущность, ни как субстанция, ни как ценность. И игра выявляет это несуществование.

Это полная противоположность политической экономии и обмену, где деньги нагружены символическим действием ценности (стоимости). Деньги в игре распределяются как чистый симулякр, они освобождены от любой обсценности, дабы циркулировать лишь согласно произвольным правилами игры.

Тайна игры заключается в том, что деньги не имеют значения. Они существуют лишь как проявление. А субстанция ценности улетучивается из них вследствие игры проявлений и произвольности правил.

Если деньги способны автогенерироваться столь же сумасшедшим образом как приумножение чисел путем простой умственной операции, то это возможно лишь потому, что денег не существует. Как в той игре, где надо запомнить как можно больше слов: заходишь так далеко, что, наконец, забываешь значение слов.

Речь идет не о потреблении или расходе: чтобы растрачивать деньги, надо горячо верить в них и в их ценность, как надо горячо верить в закон, чтобы его нарушать. Это жаркая страсть. В игре ни во что не надо верить, просто владеть тайной, что, кроме как особенности проявления и метаморфозы (или, что то же самое, особенности абсолютной симуляции игры), денег не существует. Это холодная [cool] страсть, форма холодного экстаза. Расчет, на самом деле, является ее частью, как и правила, и все, что участвует в диком ритуале проявлений. Расчет функционирует здесь как прикрытие и с той же интенсивностью, что и прикрытие. Он регулирует, помимо проявлений, игру изменчивых божеств, таинственную объективность, скрытую за субъективностью проявлений.

Но если ложное может быть пронизано всей мощью истинного — такова возвышенная форма иллюзии и соблазнения, — то истинное тоже может быть пронизано всей мощью ложного, — и это форма обсценности.

Это и есть обсценное — более истинное, чем истина, переполненность сексом, экстаз секса, чистая и пустая форма, поистине тавтологическая форма сексуальности (совершенно верна лишь тавтология). Это спаривание того же самого с тем же самым. Это секс, охваченный своей собственной эксгибицией, секс, застывший в своем органическом, оргазмическом разрастании, как тело в ожирении, как клетка в раковых метастазах. Не сниженная, карикатурная и упрощенная форма сексуальности, а логическое обострение сексуальной функции, более сексуальной, чем секс, секс, возведенный в степень, — обсценно не совокупление тел, а ментальная избыточность секса, эскалация достоверности, которая приводит к холодному головокружению порнографии.

Но это тот же самый процесс, который приводит к чарующему головокружению соблазна. Полнота, зияющая своей пустотой (слабость порнографической вселенной заключается в поразительном отсутствии чувственности и удовольствия) — вот что такое обсценное. Исчерпанность чувства (смысла), эфемерность знака, которые выражают предельное удовольствие, — вот что такое соблазн. Но в обоих случаях это свойство, превосходящее само себя, и выливающееся в его чистую форму, в его экстатическое зияние.

И не только свойство может экстазироваться таким образом, но и отсутствие его: нейтральное тоже может экстатически зиять, нейтральное само по себе может потенциализироваться. Это приводит к неслыханному уродству, значительную часть которого составляет обсценность. Порнография — это не что иное, как искусство эксгибиции нейтрального, усиленное зияние нейтрального.

Обсценность сексуального характера — ханжеская и лицемерная, поскольку отвлекает нас от осознания обсценности в ее общем виде. Обсценность характерна для любой формы, которая застывает в своем проявлении, которая теряет неопределенность отсутствия, чтобы исчерпаться в чрезмерной явственности.

Более зримо, чем зримое — такова обсценность.

Незримее, чем незримое — это таинство.

Сцена принадлежит к порядку зримого. Но больше нет сцены обсценного, есть лишь расширение явственности всех вещей вплоть до экстаза. Обсценное является концом любой сцены. Кроме того, оно является дурным предзнаменованием, как следует из названия. Ведь эта гиперъявность вещей также является неизбежностью их конца, знаком апокалипсиса. Все знаки несут это на себе, а не только инфрасенсорные и бестелесные знаки секса. Вместе с концом таинства, гиперъявность является нашим фатальным положением. Когда отгаданы все загадки, гаснут звезды. Если все тайное становится явным (и даже больше, чем явным — до неприличия очевидным), если все иллюзии становятся транспарентными, то небо становится неразличимым от земли.

Прежде чем исчезнуть, все в нашей культуре сексуализируется. Это уже не сакральное проституирование, а что-то вроде призрачного распутства, которое охватывает всех кумиров, все знаки, институты, дискурсы, — аллюзия, обсценное отклонение, которое захватило все дискурсы, поэтому его следует рассматривать как верный признак их исчезновения.

Это не обсценность, когда сексуальное находится в рамках сексуального, а социальное — в рамках социального и нигде больше. Но сегодня социальное, как и сексуальное, выплескивается за собственные пределы — о социальных «отношениях» говорится как об «отношениях» сексуальных. Это уже не мифическая трансцендентная социальность, а жалкая социальность примирения, контакта (наподобие контактных линз), протезирования, перестрахования. Это траурное социальное утраты, бесконечная галлюцинация утраченной детерминации, которая преследует социальные группы. Группа озабочена социально, как индивид сексуально, и вместе они сексуально одержимы их исчезновением.

Все мы сегодня социальные работники. Что же это за социальное, которое является всего лишь работой? Социальное, которое уже не верит даже в собственное фактическое или правовое существование, которое верит лишь в собственное принудительное воспроизводство в условиях рынка, где оно, как и любой товар, оказывается подчиненным законам спроса, производства и обмена? Вплоть до рекламы, потому что социальное именно рекламирует себя повсюду — в медиа, идеологии и дискурсах.

В мире, где в процессе исчезновения находится энергия общественной жизни, энергия социального как мифа и как иллюзии (интенсивность которой максимальна в утопиях), социальное становится уродливым и ожиревшим, оно увеличивается как женская грудь, рыхлое и железистое, — когда-то социальное прославлялось своими героями, а сегодня оно стало огромным предприятием терапевтической опеки и отмечается своими калеками, психами, дегенератами, дебилами и асоциалами.

Социальное существует лишь в определенных границах, там, где оно выступает как ставка, как миф, можно сказать — почти как участь, как вызов, но не как реалии, потому что в этом случае оно исчезает в игре спроса и предложения. Тело также исчезает в игре сексуального спроса и предложения, также теряет то мифическое свойство, которое делает из него объект соблазнения…

Что касается социального, то сегодня, можно сказать, его обсценность реализована полностью, это обсценность трупа, от которого неизвестно как избавиться, точнее, трупа, который уже вошел в отвратительную стадию разложения. Прежде чем иссохнуть и обрести красоту смерти, тело проходит через эту поистине обсценную стадию, и именно поэтому его нужно, во что бы то ни стало заклясть и освятить, ведь оно уже ничего не репрезентирует, у него нет даже имени, и оно распространяет свое отвратительное разложение повсюду. Все то, что требует своего вещественного [objective], то есть сниженного [abjecte], присутствия, все, что больше не имеет в себе ни тайны, ни легкости (веселья) отсутствия, — все, что как тело разложению, предано единственно материальному процессу своей декомпозиции; все, что, лишено даже возможности иллюзии, предано единственно процессу реального; все, что, обезличено, без прикрытия, без прикрас, предано чистому (голому) процессу секса или смерти, — все это можно назвать обсценным и порнографическим.

Многое обсценно, потому что имеет слишком много смысла, потому что занимает слишком много места. Таким образом многое становится запредельной репрезентацией достоверности, то есть апогеем симулякра.

Когда все является политическим, то это конец политики как участи, это — начало политики как культуры и немедленный упадок этой политической культуры.

Когда все становится культурным, то это конец культуры как участи, начало культуры как политики и немедленный упадок этой культурной политики.

Так же и с социальным, историей, экономикой, сексом.

Момент максимального расширения этих некогда раздельных и конкретных категорий означает момент их банализации и вхождения в сферу трансполитического, что является началом их исчезновения. Конец фатальных стратегий — начало банальных стратегий.

Утверждение, что тело, спорт, мода являются политическим, считалось субверсивным открытием. Но тем самым, фактически, лишь ускорилась неразличимость этих явлений в аналитической и идеологической мгле — это все равно как открыть то, что все болезни являются психосоматическими. Чудесное открытие, которое ничего не дает: лишь сводит их к категории еще более плохо определенной.

Вся очевидность, проистекающая из обобщений такого рода — политическая, культурная, социальная, сексуальная, психологическая, — означает подписание себе смертного приговора. Симптомом этого является междисциплинарность во всех ее проявлениях: каждая дисциплина равняется на выродившиеся концепты другой дисциплины.

В этом смешении концептов и категорий, подобном смешению и промискуитету рас и народов, возможно, следовало бы подумать о барочном эффекте трансфигурации — том, что наблюдается в США через насилие индифферентности, насилие наложения, насилие промискуитета, — новая сцена обсценного. Но в таком случае обсценность является как бы трансфигурацией посредством ускорения, корпускулярной скорости тел, знаков и образов.

Обсценность принимает все личины модерности. Мы привыкли видеть ее, прежде всего, в сексуальном преступлении (нарушении), но она распространяется на все, что можно преступить на виду, — обсценность является преступлением самого видимого.

Кровожадное проституирование, — наподобие некоторых гиперреальных кадров из Южной Америки, — когда садистское насилие на экране реально совершается при съемке. Кровожадное извращение? С уверенностью утверждать нельзя, потому что это напрямую связано с фантазмом интегральной реституции реального, воскрешением деталей, что характерно как для порно, так и для ретро, в регистре минувшего, или же «воссозданного» и «пережитого», в регистре жизни tout court [без прикрас].

Порно имеет целью достоверное воссоздание секса, ретро имеет целью достоверное воссоздание событий, культурных особенностей, исторических фигур. Галлюцинирование в деталях, очищенное от всякой ностальгии силой чрезвычайной точности знаков. Это реальное вымогательство: все загоняется в реальное и там насильно сигнифицируется. И, возможно, нет ничего «достоверного» за исключением того, что выставлено в слишком ярком свете, со слишком высоким коэффициентом точности.

Таким образом получается, что любое реальное отныне перешло в гиперреальность порно, любое теперешнее обернулось ретро, любая простенькая мелодия смысла превратилась в стереофонию сигналов, которые убаюкивают нас.

Это обсценность всего того, что беспрестанно снимается, фильтруется, пересматривается и корректируется под широкоугольным объективом социальности, нравственности и информации.

Это люди, у которых вымогают их жизнь по телевиденью, это вся исконная Франция, от которой требуют признания и публичной исповеди, даже животных привлекают к образовательному шантажу: раньше можно было наблюдать роды жирафа в прямом эфире — что за прелесть! — а сегодня передача идет в школе, и мы наблюдаем за животными с детскими комментариями и т. д. Любой фильм будет демонстрироваться только после бесполезной и глупой дискуссии: мягкая технология культуры, жесткая социализация, ползучая обсценность непрерывного социального комментария.

Опрос, привлечение общественного внимания, включенность, таргетинг, контакт, взаимосвязанность — все это терминология чистой обсценности, испражнения [d?jection], непрерывного выделения[abjection]. Это обсценность модификации, это дикая ликвидность знаков, ценностей, это тотальная экстраверсия поведения в сторону операциональности… Чистая и обезличенная обсценность опросов общественного мнения и статистики — массы должны раскрыть свои тайны, даже если их у них нет. Весь мир должен раскрыть свою тайну, преодолеть порог молчания и войти в имманентное пространство коммуникации, туда, где стирается даже минимальная размерность взора. Что ни говори, а взор никогда не является обсценным. Напротив, обсценное то, что больше неподвластно взору, а следовательно, и обольщению, то, живое оно или неживое, что больше не может быть охваченным минимальным обольщением взора, и обнаженное, безо всякой тайны, обречено на немедленное поглощение.

Обсценность — это абсолютная близость наблюдаемой вещи, погружение взора в экран обозрения, гипервизия крупным планом, размерность без проекционного расстояния, полный промискуитет взора с тем, что видится. Проституирование.

Мы, в особенности западные люди, воспринимаем лица словно половые органы, в их психологической обнаженности, в их аффектации правдоподобия и желания. Лишенные масок, знаков, церемониала, они зияют, по сути, обсценностью своего вымогательства. И мы подчиняемся зову этой неподдающейся обнаружению достоверности, тратим всю нашу энергию на декодирование пустоты. Лишь проявления, а именно знаки, которые не позволяют фильтровать смысл, защищают нас от этого излучения, от этого рассеяния сущности в пустом пространстве правдоподобия.

Лицо, лишенное своих проявлений, является лишь половым органом, тело, лишенное своих проявлений, голо и обсценно (хотя нагота может облечь тело и защитить его от обсценности).

Конечно, невозможно полностью лишить тело или лицо их проявлений и предать их чистому вожделению взора, лишить их ауры и предать чистому вожделению желания, лишить их тайны и предать чистому процессу декодирования. Но не стоит недооценивать силу обсценного, его способность уничтожать всякую неоднозначность и всякое обольщение и предавать нас бесповоротной фасцинации безликих тел, безглазых лиц и безвзорных глаз. Впрочем, быть может, это нас и притягивает прежде всего: абсолютно экстатический и обсценный мир чистых объектов, которые просвечивают друг сквозь друга и которые расщепляются друг на друга, как чистейшие атомные ядра достоверности.

Эта обсценность сносит собой все, что осталось от иллюзии глубины, и последний вопрос, который можно еще задать разочарованному миру, звучит так: существует ли скрытый смысл? Когда все сверсигнифицировано, то становится неуловимым сам смысл. Когда все ценности переэкспонированы в каком-то экстазе индифферентности (в частности, социальное в социализме современной Франции), то само доверие к таким ценностям уничтожается.

Так, например, быть может со стороны традиционной порнографии имелась своего рода уловка. По сути, порно говорит: нормальный секс где-то существует, потому что я карикатура на него. И какая-то мера существует, потому что я ее эксцесс. Но весь вопрос в том, существует ли где-то нормальный секс, секс как идеальная ценность тела, как «желание», которое необходимо высвободить? Действительное состояние вещей, состояние полной эксплицитности секса, отвечает: нет. Секс может быть совершенно высвобожденным, совершенно прозрачным и без желания, и без удовольствия (и при этом функционировать).

Тот же вопрос ставится и перед политической экономией: вне меновой стоимости, воплощающей абстрактность и бесчеловечность капитализма, существует ли нормальная субстанция стоимости (ценности), идеальная потребительная стоимость товара, которую можно и нужно высвободить? Хорошо известно, что нет, что потребительная стоимость исчезла на горизонте меновой стоимости и является всего лишь парадоксальной мечтой политэкономии.

Тот же самый вопрос встает и перед социальным: вне этой террористической и гиперреальной социальности, этого вездесущего шантажа коммуникации существует ли нормальная субстанция социального, идеальность социальных отношений, которую можно и нужно высвободить? Совершенно очевидно, что нет: равновесие, гармония некого общественного договора исчезла с исторического горизонта, и мы обречены на чистую обсценность модификации. И не надо думать, будто мы переживаем реализацию скверной утопии, — нет, мы переживаем реализацию утопии tout court [без прикрас], то есть ее крах в реальности.

То же самое происходит с театром и сценической иллюзией.

Барочный театр еще имел в себе некую экстравагантность репрезентации. Полная сценическая иллюзия, неотделимая от гуляний, игры фонтанов, фейерверков, механических ухищрений (серьезная техническая механика зародилась в процессе производства театральной иллюзии). Как и сверстница симулякра — оптическая иллюзия, более реальное, чем реальное, но без стремления перепутаться с ним, наоборот: благодаря механизмам, артефактам, технологии и контрафакции реальному бросали вызов согласно его же собственным правилам. То же самое и с перспективой в живописи и архитектуре XVI–XVII веков — ее использование часто имело иллюзионистский и оперный характер. Оставалась инсценировка, стратегия проявлений, но не реального, — иллюзия сохраняла всю свою власть, не раскрывая своей тайны (которой нет).

И все же от нее добились признания. Театр поймали в ловушку репрезентации. Начиная с XVIII века, его нагружают «реальным», сцена отдаляется от машинной и метафизической симуляции иллюзии, и ее захватывает натуралистическая форма. Престиж метаморфозы сменяется на сцене скромным обаянием трансцендентности. Наступает критическая эра театра, сверстница социальных антагонизмов, психологических конфликтов, критическая эра реального в целом.

И все же на уровне этой репрезентации остается какой-то смысл. Театр, который уже утратил энергию метаморфозы и сакральный эффект иллюзии, сохраняет критическую энергию и некое кощунственное очарование — сюда относится разделение на сцену и зрительный зал, что тоже является критической формой, деление пространства трансцендентности и здравого смысла.

Арто, несомненно, был последним, кто пытался спасти театр, вырвав его из ведущего в тупик варианта развития реального, предупредить конец репрезентации, силой жестокости инъецируя в нее нечто даже предшествующее иллюзии и симулякру, варварски оперируя знаком над реальностью или же не различая их, что еще свойственно для ирреалистичных театров (Пекинская опера, балийский театр и самопожертвование как сцена смертельной иллюзии).

Сегодня эта критическая энергия сцены, не говоря уже о силе иллюзии, находится в стадии уничтожения. Вся театральная энергия расходуется на отрицание сценической иллюзии и антитеатр во всех его формах. Если в течение определенного периода театральная форма и форма реального диалектически обыгрывались между собой, то сегодня чистая и пустая театральная форма обыгрывает чистую и пустую форму реального. Изгнав иллюзию, отменив разделение на сцену и зрительный зал, театр опускается до улицы и повседневности, пытается охватить всю реальность, раствориться в ней и вместе с тем преобразить ее. Парадокс в высшей степени. И поэтому расцветают все «взрывные» формы анимации, креативности и экспрессии, хэппенинга и отыгрывания [acting out] — театр принимает форму всеобщей терапевтической психодрамы. Это уже не знаменитый аристотелевский катарсис страстей, а курс дезинтоксикации и реанимации. Иллюзия больше неактуальна: теперь достоверность взрывается посредством свободного выражения. Все мы актеры и все мы зрители, сцены больше нет, она повсюду, нет правил, каждый разыгрывает свою собственную драму, импровизируя своими собственными фантазмами.

Обсценная форма антитеатра — повсюду.

А к тому же еще антипедагогика с антипсихиатрией, где знание и безумие теряются в психодраматическом сговоре, антипсихоанализ, где аналитик и анализант, в конечном итоге, меняются ролями, — повсеместное исчезновение сцены, повсюду полюса, порождающие напряжение или различение, поражены инертностью.

Или искусственное воскрешение, которое является одной из форм обсценности. Это свехзначимая перипетия: когда сцена труда, которая также под угрозой исчезновения, реактивируется в пустоте, если можно так выразиться, на немецких заводах-симулякрах, где для использования безработных, и за отсутствием какого-любого «реального» производства сохраняется психосоциальный опыт трудового процесса. Изумительная галлюцинация модерного мира: безработным платят за то, чтобы они, так сказать, бесплатно снова привлекались к производству в сфере, которая теперь совершенно бесполезна. Это и есть полный экстаз труда, а безработные переживают экстатическую форму труда. Нет ничего более обсценного и в то же время более печального, чем эта пародия на труд. Пролетарий становится проституткой в целлофановой обертке.

Эта чистая обсценность, эта эскалация транспарентности достигает своего пика в крахе политической сцены.

С XVIII века политическая сцена морализируется и становится серьезной. Она становится местом одного фундаментального означаемого: народа, народной воли, социальных противоречий и т. д. и призвана соответствовать идеалу положительной репрезентации.

Если предыдущая политическая жизнь, например, королевского двора, представлялась театральным способом, на основе игры и махинации (интриги), то отныне она существует как публичное пространство и система репрезентации (разрыв происходит одновременно с разделением на сцену и зрительный зал в театре). Это — конец эстетики, начало этики в политике, которая отныне, в таком фигуративном пространстве, определяется не сценической иллюзией, а исторической объективностью.

Эта этическая кристаллизация политической сцены порождает длительный процесс вытеснения (так же как лингвистическое структурирование порождает вытеснение знака). Обсценное зарождается вне сцены, за кулисами, в сумерках системы репрезентации.

Именно потому, что оно выступает из сумерек, это то, что затрудняет транспарентность сцены, как бессознательное и вытесненное затрудняет транспарентность сознания. Оно незримо и нерепрезентабельно, поэтому обладает энергией разрыва, трансгрессии, скрытого насилия. Такова традиционная обсценность, обсценность сексуального или социального вытесненного, того, что и не репрезентировано, и не может быть репрезентабельным.

В нашем случае дело обстоит иначе: обсценность сегодня, напротив, является обсценностью сверхрепрезентации. Наша радикальная обсценность более не обсценность скрытого или вытесненного — это транспарентность самого социального, транспарентность социального (и секса) как смысла, как референции, как очевидности. Произошел полный переворот. И если обсценность прежде играла второстепенную роль вытесненного — это был ад репрезентации, как говорят об аде Национальной библиотеки, — если у нее еще был шарм запрета, шарм ее фантазмов и перверсий, то сегодня она вырывается на главную роль — она взрывает сцену явного в каком-то экстазе репрезентации. Вначале была тайна, и это было правило игры проявлений. Затем было вытесненное, и это было правило игры в глубину. Наконец настало обсценное, и это правило игры мира без проявлений и без глубины, — мира транспарентности. Чистая обсценность.

Все лежит на поверхности, и у этого поверхностного всего уже нет тайны. Все, что хранилось в тайне, или даже то, чего и не существовало, оказалось насильно выдворено в реальное, репрезентировалось безо всякой потребности и без всякого правдоподобия. Принуждение репрезентации. Вот порно: оргазм в цвете и крупным планом, ни потребности, ни правдоподобия, — оно просто беспощадно правдиво, даже если не является правдой вообще. Оно просто до омерзения зримо, даже если не является репрезентацией вообще.

Чтобы нечто имело смысл, нужна сцена, а чтобы была сцена, нужна иллюзия, минимум иллюзии, сила воображаемого, вызов реальному, то, что вас захватывает, соблазняет, возмущает. Без этого чисто эстетического, мифического, игрового измерения нет даже политической сцены, где нечто могло бы стать событием. И эта минимальная иллюзия исчезла для нас: никакой потребности, никакого правдоподобия нет для нас в событиях, происходящих в Республике Биафра, в Чили, в Польше, в терроризме и инфляции, или в ядерной войне. У нас есть лишь суперрепрезентация посредством СМИ, но нет никакого реального представления [imagination]. Все это для нас просто обсценно, потому что благодаря медиа все становится увиденным, но не рассмотренным (усвоенным), галлюцинацией между строк, все поглощается так, как вуайерист поглощает секс: на расстоянии. Ни зрители, ни актеры, мы — вуайеристы без иллюзии.

Мы нечувствительны потому, что больше нет эстетики (в строгом смысле) политической сцены, нет ставки, нет правил игры. Ведь информация и медиа являются не сценой, перспективным пространством, где нечто разыгрывается, а экраном без глубины, перфокартой сообщений и сигналов, считывание которой совпадает с самой же перфорацией получателя.

Ничто не может компенсировать эту потерю всякой сцены и всякой иллюзии в автоматической симуляции социального, в автоматической симуляции политического. И особенно в речах политиков, все они вынуждены симулировать в патетической жестикуляции, — порнографы индифферентности, чья официальная обсценность лишь дублирует и подчеркивает обсценность мира без иллюзий. Впрочем, всем на это наплевать. Мы находимся в экстазе политики и истории — полностью информированные, но беспомощные, полностью солидарные, но парализованные, полностью застывшие в мировой стереофонии, трансполитизированные заживо.

Сегодня уже нет трансцендентности, лишь имманентная поверхностность выполнения операций, гладкая операциональная поверхность коммуникации. Фаустовскую, Прометееву эру производства и потребления сменила Протеева эра сетей, нарциссическая и протеиформная эра подключения, контакта, смежности, обратной связи [feed-back], всеобщего взаимодействия [interface]. По образу телевиденья, весь окружающий мир, и наше собственное тело, становится панелью управления [?cran de contr?le].

Окончательная мутация объектов и современной окружающей среды определяется тенденцией к формальному, операциональному абстрагированию элементов и функций, их гомогенизацией в едином виртуальном процессе, к замещению движений и действий тел электрическим или электронным управлением, к миниатюризации во времени и пространстве процессов, настоящей сценой (но это уже больше не сцена) которых является микропамять и микропроцессоры.

Пришло время миниатюризации времени, тела, наслаждения. Больше нет идеального принципа этих вещей в человеческом масштабе. Остался только ядерный эффект. Эта замена человеческого масштаба ядерным масштабом чувствуется повсюду: тело, наше тело представляется, по сути, излишним, ненужным с его пространством, многообразием и сложностью своих органов, тканей и функций, поскольку все сегодня сосредоточилось в мозге и генетической формуле, которая в сжатом виде представляет собой единственную операциональную дефиницию бытия. Сельская местность, географически огромная сельская местность представляется пустынной, ее пространство, как и тела, излишне (его в случае необходимости даже пересекать скучно), поскольку все события кристаллизуются в городах, которые сами находятся в процессе сокращения до нескольких миниатюризированных ключевых центров (важных мест). И время: что уж говорить о том бесконечном свободном времени, которое нам предоставлено, переизбытке времени, которое окружает нас словно дикая пустошь, измерении, отныне бесполезном в своем развертывании, поскольку моментальность коммуникации миниатюризировала наши обмены в последовательность мгновений?

Мы переживаем уже не драму отчуждения, а экстаз коммуникации.

Способствовал отчуждению, несомненно, частный (внутренний) мир, поскольку отделял нас от других, но он также получал символическую прибыль отчуждения, ведь различие (инаковость) может представляться и благом, и злом. Так общество потребления существовало под знаком отчуждения, как общество спектакля, но спектакль еще оставался именно спектаклем, он не был обсценным, обсценность начинается тогда, когда сцены больше нет, когда все становится невыносимо транспарентным.

Еще Маркс разоблачил обсценность товара, связанную с презренным принципом его свободного движения (обращения). Обсценность товара следует из того, что он абстрактен, формален и легковесен, в отличие от весомости и плотности предмета. Товар считывается: в отличие от предмета, который никогда не предает полностью своей тайны, товар всегда обнаруживает свою явную сущность, которая является его ценой. Это категоричный пункт транскрипции всех возможных предметов: через нее все коммуницируется — это самый первый и важный медиум коммуникации модерного мира. И сообщение, которое она подает, предельно упрощенное и всегда одинаковое: меновая стоимость. Поэтому, в сущности, сообщения уже нет, это медиум, который навязывает себя в своей чистой циркуляции.

Следует лишь расширить этот Марксовый анализ обсценности товара, чтобы декодировать мир коммуникации.

Не только сексуальное становится обсценным в порнографии, сегодня существует целая порнография информации и коммуникации, схем и сетей, порнография функций и предметов в их считывании, их подвижности, их доступности, их регуляции, их поливалентности, в их принудительной сигнификации, в их свободном выражении… Это обсценность всего того, что полностью растворимо в коммуникации.

Грязную обсценность сменяет чистая — жаркую обсценность сменяет холодная. Обе предполагают форму промискуитета: первая — это скопление внутренностей в теле, вещей, сваленных в кучу в частном (внутреннем) мире, того, что кишит в безмолвии вытеснения, — органический, висцеральный, плотский промискуитет; вторая — это промискуитет поверхностного насыщения, беспрестанного побуждения (опроса), уничтожения интерстициальных промежутков.

Вы надеваете наушники, и готово: вся сеть из последних сил старается привлечь ваше внимание, домогается вас с невыносимой искренностью всего того, что стремиться коммуницировать. Свободные (частные) радиостанции: они говорят, поют, они выражают себя, это все замечательно, просто сказочный контент! С точки зрения медиума, результат таков: эфир, этот FM-диапазон оказывается перенасыщенным, станции перекрываются и перемешиваются настолько, что уже не коммуницируют вообще. То, что было свободным, уже не является таковым вовсе — вы уже не знаете, что вам хочется слушать, настолько насыщен эфир, настолько силен натиск всего того, что хочет быть услышанным.

И вас охватывает экстаз отрицания радио. Определенно, здесь имеет место чистое состояние фасцинации, связанное с этой горячкой [d?lire] коммуникации, а, следовательно, и своеобразное удовольствие. Если следовать Кайуа с его классификацией игр — экспрессивные, состязательные, азартные и головокружительные — то вся тенденция развития нашей современной культуры ведет нас к относительной потере экспрессивных и соревновательных форм в пользу форм алеаторных и головокружительных, где уже нет сцены, зеркала, вызова, дуэли, — это, скорее, игры экстатические, одиночные и нарциссические, удовольствие которых уже не сценическое и эстетическое, не удовольствие экзотерического смысла, а алеаторное и психотропное удовольствие чистой фасцинации. И это не отрицательное суждение. Определенно, здесь имеет место оригинальная мутация форм восприятия и удовольствия. Мы плохо представляем последствия. Пытаясь применить наши прежние критерии и навыки восприятия, мы, без сомнения, не в состоянии понять, что может произойти в этой новой сенсорной сфере.

Одно можно сказать наверняка: сцена страстно увлекает нас, обсценное завораживает. Где фасцинация и экстаз, там исчезает страсть. Вложение сил, желание, страсть, обольщение или, согласно Кайуа, экспрессия и соревнование — это жаркая вселенная. Экстаз, обсценность, фасцинация, коммуникация или, согласно Кайуа, алеаторность и головокружение — это холодная, cool-вселенная (головокружение холодное, даже головокружение от наркотиков).

Во всяком случае, мы будем страдать от принудительной экстраверсии всего внутреннего [int?riorit?] и этого принудительного вторжения всего внешнего [ext?riorit?], что собственно и означает категорический императив коммуникации. Стоит ли прибегать к патологическим метафорам? Если истерия была обостренной мизансценой субъекта, патологией экспрессии, театральной и оперной конверсии тела, — если паранойя была патологией жесткой и ревнительной организации и структуризации мира, — то коммуникация, информация, имманентный промискуитет всех сетей и постоянная связь будут являться для нас, скорее, новой формой шизофрении.

Уже не истерия, уже не проективная паранойя, строго говоря, но то чистое состояние, которое порождает ужас шизофрении: чрезмерная близость всего на свете, отвратительный промискуитет всех вещей, которые контактируют, вводятся, проникают безо всякого сопротивления: никакой защитный ореол, даже само тело, больше не окружают его. Шизо лишен любой сцены, вопреки своей воле и благодаря невероятной путанице он открыт для всего. Он сам по себе обсценен, обсценная добыча (жертва) обсценности мира. В большей степени, чем полный разрыв и отдаленность от реального на целые световые года, характеризуют его абсолютная близость, тотальная мгновенность всего, без прикрытия, без расстояния, конец внутреннего и интимного, переэкспозиция и транспарентность всего мира, которая пронизывает шизо, и которой он не может препятствовать. И это потому, что он уже неспособен создать пределы своего собственного существа и уже неспособен рефлексировать себя: он лишь поглощающий экран, невосприимчивый ко всем системам (сетям) воздействия концентратор. Возможно, как и мы все.

Если бы это было так, если бы это было возможно, то этот обсценный и повсеместный экстаз всех функций был бы все-таки состоянием желаемой транспарентности, состоянием примирения субъекта и мира, по сути, для нас это был бы Страшный суд, и он уже состоялся бы.

Две вероятности, одинаково возможные: ничего еще не произошло, наша беда в том, что на самом деле ничего еще не началось (либерализация, революция, прогресс…) — утопия финализма. Другая вероятность — все уже произошло. Мы уже по ту сторону конца. Все, что было метафорой, уже материализовалось, обрушилось в реальность. Это конец конца — таков наш удел. Мы находимся в трансфинитном мире.