2. Свидетельства
2. Свидетельства
Первый тезис: рациональная дискуссия является лишь одним из способов выражения и анализа спорных вопросов, причем не самым лучшим. Наши новые интеллектуалы не осознают ее ограниченности и не понимают вещей, лежащих за ее пределами.
Так, Т приступает к своей критике с «понятным беспокойством», поскольку чувствует, что ко мне «нельзя подходить с обычными стандартами рациональности и разумности». «Нельзя установить, — пишет он, — когда он говорит серьезно, а когда просто хочет шокировать и запутать противников дадаизма». Действительно, это невозможно, если нет ничего, кроме критериев посредственного философа науки. Опираясь только на эти критерии, нельзя понять иронии, метафоры, нарочитых преувеличений. Тем не менее авторы, изучавшие эти категории, находившие их у других и использовавшие их в своих сочинениях, не теряются: они оценивают их без особых затруднений и почти не ошибаются. Конечно, их «критерии» не встречаются в стандартных работах по философии науки. Однако их можно выделить, изучить и применять. Неверно, будто писатель, покинувший область рационального рассуждения, расстается со всяким смыслом, а читатель лишается всяких ориентиров. Так может казаться лишь тем, кто прилежно читал Поппера и Карнапа, но никогда не слышал о Лессинге, Менкене, Тухольском.
В то время как Т замечает, что я не всегда занимаюсь рациональной дискуссией, следовательно, не всегда говорю осмысленно, К не понимает этого различия. Для него все утверждения подобны высказыванию «Кошка сидит на коврике». Трудно поверить, но он на самом деле уделяет три страницы доказательству того, что мое посвящение ложно и Имре Лакатос не был анархистом (Геллнер, по крайней мере, ограничился небольшой проповедью). Кто когда-нибудь хоть на миг усомнился в этом? Когда ПМ была готова к печати, мы с Имре Лакатосом обсуждали разные варианты посвящения. Я предлагал: «Имре Лакатосу — другу и рационалисту», — иронический намек на часто высказываемое Лакатосом подозрение, что в душе я будто бы являюсь рационалистом и пришел бы в ужас, если бы кто-то действительно стал анархистом (и он был прав). Затем я предложил посвятить книгу трем очаровательным дамам, которые все еще сохраняли свое очарование. Лакатос одобрил эту идею, поскольку двух из них он знал. Потом я высказал еще одно предложение: «Имре Лакатосу — другу, и соратнику-анархисту». Лакатос сказал, что он «польщен», но нужно убрать запятую после слова «другу» (этого не было сделано)[252]. Едва ли мы могли предполагать тогда, когда развлекались подобными шутками, что эти очевидные шутки однажды станут предметом скрупулезного анализа и критики. Но именно этим занимается К в своей рецензии. Он знает, что ныне многие люди знакомы с воззрениями Лакатоса. Он предполагает, что и я об этом знаю. Он замечает расхождение между тем, что говорю я, и тем, во что верит большинство, и считает меня способным также заметить это расхождение. Пока все хорошо. Но дальше он предполагает, что преодолеть это расхождение можно только посредством аргументов, поэтому утверждает, будто я «пытаюсь оправдать свое обвинение» (в том, что Имре Лакатос анархист). Вполне очевидно, что моя книга содержит критику метода исследовательских программ Лакатоса. Один из результатов этой критики состоит в том, что хотя Лакатос поносит иррациональность и анархизм, он может избавиться от них только с помощью средств, которые с точки зрения его стандартов являются иррациональными. Это еще не делает его анархистом или иррационалистом: это делает его рационалистом, который иногда впадает в иррационализм. Поэтому я никогда не обвинял Лакатоса в анархизме. Я лишь поддразнивал его, называя «замаскированным анархистом» и приветствуя его в качестве (невольного и непреднамеренного) союзника в борьбе против разума. Я преодолел расхождение, замеченное К, не посредством явных или предполагаемых аргументов, а посредством пародии, и использовал аргументы, чтобы придать содержание этой пародии, а не «обосновать» какие-то фактуальные утверждения относительно философии Лакатоса. Извините, дорогой Томас, если все это запутало Вас, но Вам следовало бы прочитать предупреждение в самом начале книги — о том, что это письмо (а не академический труд, как утверждает X) к Лакатосу (а не к безграмотному педанту) и стиль его — это стиль письма. Это приводит меня ко второму тезису.
Второй тезис: хотя наши новые интеллектуалы превозносят доблести рациональной дискуссии, они редко соблюдают ее правила. Например, они не читают того, что критикуют, и их понимание аргументации находится на самом примитивном уровне.
В главе 2 ПМ я писал: «В мои намерения вовсе не входит замена одного множества общих правил другим; скорее я хочу убедить читателя в том, что всякая методология — даже наиболее очевидная — имеет свои пределы. Лучший способ показать это состоит в демонстрации границ и даже иррациональности некоторых правил, которые тот или иной автор считает фундаментальными. В случае индукции (включая индукцию посредством фальсификации) это означает демонстрацию того, насколько хорошо можно поддержать рассуждениями контриндуктивную процедуру». Контриндукция, пролиферация и т.д. вводятся не в качестве новых методов, заменяющих индукцию или фальсификацию, а как средство демонстрации границ индукции, фальсификации, инвариантности значения и т.п. Тем не менее К утверждает, что у меня есть методология и что «допустимо все» является ее «центральным положением»; Т делает меня защитником методологического плюрализма в науке по видимости и охранителем мифа по сути; X утверждает, будто индукцию я хочу заменить контриндукцией.
В той же самой главе я подчеркиваю, что не претендую на знание того, что такое прогресс, и опираюсь на его понимание моими оппонентами. К прочитывает это как высказывание о том, что «не существует такой вещи, как прогресс», и находит «странным», что это понятие встречается в моей аргументации (неужели он никогда не слышал о сведении к абсурду!). Я подчеркиваю, что собираюсь использовать рациональные процедуры, включая аргументацию, для того, чтобы создать трудности для рационалистов, а не потому, что я люблю аргументы; X говорит, что я «не вполне порвал» с рационализмом.
Эти примеры, число которых легко было бы умножить, показывают, что рецензенты не только не умеют читать, но они незнакомы с элементарным правилом аргументации, которое было известно уже тогда, когда Аристотель писал свою «Топику»: аргумент не исповедь, а инструмент для поражения оппонента. Для достижения этой цели требуется следующее: (1) посылки, с которыми согласен оппонент; (2) цепочки рассуждений, ведущих от посылок к заключениям, которые (3) несовместимы с убеждениями оппонента. Ни (1), ни (2), ни (3) не требуют, чтобы автор также был согласен с посылками или образцами рассуждения. Тем не менее рецензенты постоянно приписывают мне такое согласие, несмотря на то, что я стремлюсь помочь им своими явными заявлениями об обратном[253].
Имеется еще один пример для иллюстрации этой ситуации. К замечает, что Кун, Тулмин, Лакатос и я относимся к историческим фактам, как к «священной корове», хотя все мы настроены весьма критично по отношению к другого рода фактам. Я не могу говорить о Куне и других (хотя Элкана, под чьим благожелательным руководством была написана статья, должен был бы лучше знать о позиции Лакатоса), но мне ситуация представляется кристально ясной. Я анализирую конкретные ситуации в древней, ранней новоевропейской и новейшей науке и высказываю утверждения, которые можно рассматривать как описания фактов. Нигде в книге я не считал эти описания «священными коровами», т.е. неизменными и абсолютными. Конечно, я опирался на них для критики предположения о том, будто великие ученые руководствуются универсальными стандартами, но такое использование вполне совместимо с признанием их лишь гипотезами, «волшебными сказками», как я иногда выражался. Критические рационалисты постоянно пользуются гипотезами («признанными базисными утверждениями») для критики других гипотез. Я использую их способ действий (см. выше об элементарном правиле аргументации) для того, чтобы создать трудности для их любимой философии.
Кроме того, я не противопоставляю правила и методы истории, не связанной с ними. Я приглашаю защитников этих правил ввести их в изучаемый ими исторический процесс и предсказываю, что они будут нарушаться самым неприятным образом (па классического балета прекрасны на сцене, но кто поверит, что с их помощью можно подняться на гору?).
Я сказал, что большая часть критики обнаруживает неспособность читать и понимать простые аргументы. Но, быть может, здесь нет вины рецензентов? Может быть, те отрывки, которые я упоминал и которые они пропустили, представляют собой лишь крохотные островки в океане совсем иных утверждений? Давайте посмотрим!
Третий тезис: исторические исследования рассматриваются схематичным образом или вообще игнорируются даже тогда, когда они образуют суть аргументации.
К представляет мою позицию следующим образом: «Поскольку мы ничего не может знать с определенностью, мы вообще ничего не можем знать, следовательно, все идеи имеют одинаковую эпистемическую ценность», т.е. от неопределенности я перехожу к отсутствию всякого знания. В другом месте К говорит о том, что Лакатос и я «достигли успеха в демонстрации того, что имеются исторические контрпримеры для всех нормативных стандартов, предложенных в качестве универсального метода науки». В цитированном выше отрывке он обвиняет нас в использовании исторических фактов в качестве «священных коров». Итак, я отталкиваюсь от неопределенности; я опираюсь на «священных коров»; я утверждаю, что мы вообще ничего не можем знать; я «достиг успеха в демонстрации» и т.п. Ясно, что К не знает, что ему делать с исследованием конкретных случаев.
Он (и Элкана, чья тяжелая рука здесь ощущается, — почему же он не принял удар на себя вместо того, чтобы прятаться за спину своего студента?) их также не читал.
Продолжая приведенный выше отрывок, он пишет: «Если вернуться к методологии: поскольку совершенной методологии не существует, все методы бесполезны, следовательно, «допустимо все». (Т рассуждает аналогичным образом). Однако в своем исследовании конкретных случаев я не только стараюсь показать провал традиционных методологий, но пытаюсь также указать, какие процедуры помогают ученым и, следовательно, должны использоваться. Я критикую какие-то способы действий, но защищаю и рекомендую другие. Так, при объяснении сложных действий Галилея, когда он пытается опровергнуть аргумент башни, я стремлюсь прояснить, почему разумно было действовать именно таким образом и почему процедуры, рекомендуемые некоторыми рационалистами, оказались бы гибельными. В конце главы 17 я указываю на то, что именно таким изучением конкретных случаев, а не бесплодными упражнениями рационалистов, должен руководствоваться ученый, и я выступаю за антропологическое, а не логическое учение о стандартах. В главах 2,12,17 я показываю, как и почему структура познания и законы человеческого развития вместе с некоторыми простыми космологическими допущениями приводят к историко-антропологическому подходу. Ни одна из этих идей не была замечена моими рецензентами, и это несмотря на тот факт, что их обсуждение занимает более половины моей книги. Все, что они заметили, это мои несколько ироничные резюме. Единственное позитивное утверждение, которое они обнаружили и возвели в ранг «центрального тезиса» или «принципа методологии Фейерабенда», — это девиз «допустимо все». Но «допустимо все» не выражает какого-то моего убеждения, это шутливое обобщение затруднений рационалистов: если вы стремитесь к универсальным стандартам, говорю я, если вы не можете жить без принципов, которых можно придерживаться независимо от ситуации, образа мира, потребностей исследования, особенностей эпохи, то я могу дать вам такой принцип. Он будет бессодержательным, бесполезным и почти смехотворным, но это будет «принцип». Это «принцип» «допустимо все».
Сейчас я дам два набора комментариев, а потом перейду к следующему тезису.
(1) X интересным образом избегает обсуждения главы 17, которая имеет дело с несоизмеримостью. Он утверждает, что я согласен с Гедимином относительно того, что несоизмеримость является «неясной и недостаточно точной», что «теперь я признаю», будто у меня с ней много затруднений, что я обращаюсь к несоизмеримости «слишком поздно», поэтому он решает не рассматривать ее. Однако, соглашаясь с Гедимином относительно того, что несоизмеримость является «неясной и недостаточно точной», я в то же время настаиваю на том, что большая ясность и большая точность здесь не нужны, а словечко «теперь» говорит лишь о том, что X главы 17 не читал: здесь я говорю о необходимости преодолеть замеченные (у X «теперь») мной трудности. Что же касается выражения «слишком поздно», то я вполне могу понять, почему X воспринимает главу 17 в таком свете: исторические и философские соображения неразрывно связаны с тем, что я рассматриваю, но для нового поколения интеллектуалов история, антропология и близкие к этому вещи появляются, конечно, «слишком поздно».
X говорит также, что ПМ терпит неудачу потому, что я рассматриваю теории в качестве объяснений, а он несколько стеснительно ссылается на свою собственную работу, в которой нет этого допущения. Но объяснения не играют никакой роли в ПМ. Они играли роль однажды — в статье, которую более подробно рассматривает X, но в ПМ они не встречаются: автор не носит с собой постоянно всего того, что он когда-то нашел. X указывает на то, что не всегда можно обойтись без метода: например, певец должен петь по определенным правилам, иначе получится не пение, а хрип. Совершенно верно! Но эти «определенные правила» не могут быть всеобщими и неизменными, во-первых, потому, что существуют разные школы пения, во-вторых, потому, что певец, даже и нарушающий наиболее важные правила, принимаемые почти всеми школами, может все-таки петь лучше, чем его соблюдающие правила коллеги (например, покойная Хельга Росвенге). Наконец, X пытается придать своему анализу глубину, конструируя идеологическое основание моих идей. Он полагает, что я романтик[254]. Действительно, я романтик, но не в его смысле. Для него романтизм заключается в тоске по старым традициям, в любви к фантазиям и эмоциям. Я же говорю, что старые традиции следует сохранять не потому, что они старые, а потому, что они отличаются от status quo, позволяют понять перспективы развития настоящего, и потому, что многие люди все еще придерживаются их и хотят жить в соответствии с ними. Мне нравятся также фантазии и эмоции, но я хочу не заменить ими разум, а ограничить и дополнить его. Именно таково, между прочим, было стремление подлинных романтиков, таких как Новалис, и постромантиков, таких как Гейне. Они весьма сильно отличаются от того, что пишут в учебниках по романтизму, которые имеет в виду X (и которые являются, по большей части, творчеством путаных профессоров литературы).
(2) К — в полном соответствии со своей неспособностью различать разные типы утверждений (см. выше, тезис первый) — считает мое шутливое выражение «допустимо все» базисным «принципом» моей «методологии», однако не очень хорошо обходится с этим «принципом». Он считает, что из него следует «не выбирай». Но если допустимо все, то допустим также и выбор. Он утверждает, что этот принцип исключает научный разум. Но если допустимо все, то допустим также и научный разум. Он говорит, что люди, оставшиеся с одним этим принципом, не смогли бы рассуждать. Конечно, тот, кто не способен мыслить без руководителя, даже такого бесплотного, как методологическое правило, оказался бы в затруднении. Но люди с независимым мышлением пользовались бы им с удвоенной энергией. К утверждает, что Средние века были довольно-таки нетерпимы. Я не отрицаю этого, но говорю, что теперь наука усвоила эту средневековую традицию нетерпимости и отвергла некоторые изумительные идеи средневековых философов, которые я предлагаю использовать. (Т также отмечает, что колдовство столь же догматично, как и наука; не знаю, где он его изучал. Но я, конечно, никогда не отрицал, что догматизм можно найти и за пределами науки). К говорит, что ему неизвестны какие-либо важные открытия, полученные до возникновения современной науки, и намекает на то, что, по моему мнению, без науки было бы лучше. Я совершенно уверен, что он не имеет ни малейшего представления о том, что происходило в каменном веке или в XII.столетии, но с каких это пор невежество стало аргументом? Кроме того, я никогда не утверждал, что узколобость является отличительным признаком науки. Я ссылался на науку как на пример такой узколобости, который находится перед нашими глазами. К спрашивает, стала бы моя позиция более приемлемой, если бы все мои статьи были отвергнуты? Вот уж это меня нисколько не заботит, ибо я не придерживаюсь принципа (которого, кажется, придерживается он): меня печатают, следовательно, я существую. (Зачем же тогда я опубликовал ПМ? Чтобы подразнить Лакатоса, о чем я сказал в предисловии.) К спрашивает, почему же я пользуюсь самолетами, а не метлой, когда перемещаюсь из одного места в другое. На вопросы подобного рода я ответил в Добавлении 4 и повторяю: потому что я знаю, как пользоваться самолетом, но не знаю, как пользоваться метлой, и у меня не было возможности этому научиться. К указывает на то, что я не опроверг всех методологий, что методология прогрессирует (неужели его комментарии дают нам пример такого прогресса?) и что мое утверждение вскоре может быть опровергнуто. Хорошо, я подожду...
Четвертый тезис: столкнувшись с критикой фундаментальных убеждений (например, веры в то, что наука превосходит все иные способы понимания мира и деятельности в нем), наши новые интеллектуалы обычно начинают декламировать стандартные фразы из рационалистского требника, не обременяя себя аргументами. Чем более фундаментальной является критика, тем более высокопарной бывает декламация.
Одним из наиболее частых возражений, с которыми я сталкивался, является указание на то, что в моей книге встречаются «противоречия» и «несогласованности». Почти каждый высказывает это замечание, но никто не объясняет, почему к этому нужно относиться серьезно. Обвинение «противоречие!» одним своим звучанием должно тут же поразить оппонента, словно заклинание. Это — первый и наиболее распространенный пример критики посредством стандартных фраз.
Начать с того, что противоречий в моей книге гораздо меньше, чем считают критики, и объяснения (1) и (2) показывают, почему это так: критики приписывают мне предположения, которых сам я не принимаю, а только использую в своей полемике с рационалистами. Во-вторых, что плохого в противоречиях? Верно, конечно, что существуют некоторые простые логические системы, в которых из противоречия следует любое утверждение, однако имеются и другие системы, например определенные области науки, у которых нет этого свойства. Кроме того, существуют системы логики, например логика Гегеля, в которых противоречия функционируют в качестве принципов концептуального развития[255]. По-видимому, мои критики ничего этого не знают. Поэтому обвинения в противоречивости не опираются на аргументы. Это просто рефлекторная реакция, не имеющая интеллектуального содержания.
Т предполагает, что из фаллибилизма я делаю вывод о методологической ущербности науки. В моей книге такого рассуждения найти нельзя. И я никогда не говорил о том, будто наука методологически ущербна в сравнении с другими формами познания. Однако я выступаю против безоговорочного осуждения этих других форм только на том основании, что они не являются «научными», и я критиковал образ науки, созданный логиками и эпистемологами. (Этот образ стоит ниже и науки, и ее альтернатив.) Моей попытке критиковать такие оценочные суждения, как «наука лучше мифа», Т противопоставляет набор лозунгов, ноне аргументов. Поскольку эти лозунги встречаются не только у него, но и у других авторов, постольку имеет смысл присмотреться к ним повнимательнее.
Привилегированный статус науки, говорит Т, обеспечивается самокритичным, самокорректирующим характером научного исследования. Такие утверждения приятны для глаза рационалиста, но правильно ли, желательно ли так отличать науку от других видов деятельности?
Начнем с последнего пункта: наука себя корректирует, а колдовство — нет. Вскоре мы увидим, что Т слишком поверхностно судит о науке, но где он получил свою информацию относительно колдовства? Какое конкретное учение о колдовстве он проанализировал, когда пришел к выводу о том, что колдовство себя не корректирует? Наука теперь доступна каждому, она открыта для изучения, хотя это изучение достаточно трудно и нелегко прийти к правильным результатам. Однако едва ли сегодня существует какая-то респектабельная школа колдовства, которую мог бы посещать Т, а антропологические исследования, из которых он мог бы получить информацию, говорят о слишком коротком периоде и не дают оснований для категоричных суждений. Кроме того, они говорят о колдовстве, находящемся в стадии упадка. Антропологи являются также заведомо плохими методологами, поэтому их результаты нужно контролировать столь же тщательно, как результаты историков науки в том, что касается главных особенностей развития науки. Каких антропологов читал Т, как он контролировал их результаты, на изучении каких конкретных форм колдовства основываются его утверждения? Ответа мы не получаем. И из того, что он высказывает по другим поводам, мы можем заключить, что он просто повторяет рационалистскую болтовню, не задумываясь о том, насколько она верна. Но тогда мы опять имеем дело не с аргументами, а с рефлекторной реакцией, с повторением благочестивых фраз.
Ошибочность благочестивых фраз во многих случаях, о которых думает Т, обнаруживается изучением развития церковной доктрины. В процессе этого развития выискивают ошибки, фиксируют их, устраняют их и благодаря этому постоянно улучшают исходную теорию. Представления об ангелах св. Фомы отличаются от представлений св. Августина, они явились результатом дискуссий, учитывающих взгляды св. Августина, они были результатом самокорректирующих споров. Конечно, Т может возразить, как возражали многие рационалисты, что идеологии не улучшаются, а лишь изменяются. Я не хочу здесь обсуждать этот пункт, а только спрошу: почему они так уверены, что то же самое не будет справедливо для науки? Когда-то ученые верили в существование эфира, затем отбросили его. Период с эфиром сменился периодом без эфира. Если мы захотим сказать, что это было устранение ошибки, то мы должны будем утверждать, что сегодня ситуация лучше, чем была прежде. А если мы хотим постулировать устранение ошибок для всей науки, то у нас должны быть универсальные стандарты, на которые опираются наши оценки. Однако все универсальные стандарты, предложенные до сих пор, приходят в столкновение с реальной научной практикой (они не просто ошибочны, а часто неприменимы или недействительны). Это устраняет главную причину веры в самокорректирующий характер науки[256]. Какие еще причины для этого находит Т?
В-третьих, желательна ли та самокоррекция, о которой говорит Т? Аристотель считал ее нежелательной. Он не только представил аргументы в защиту такой точки зрения (см. его аргументы против Парменида), но также построил космологию, физику, астрономию, психологию, теорию политики, этики, теорию драматургии, которые согласовывались с его мыслью о том, что, хотя наука может обнаруживать и исправлять локальные ошибки, общую картину мира она должна сохранять неизменной. Эта картина задана природой человека и его местом в универсуме. Знание зависит от этого, оно не зависит от фантазий небольших групп интеллектуалов. Аристотель разработал также теорию изменения и наблюдения, соответствующего фактам, и объяснил, почему такое соответствие дает знание и помогает устранять ошибки. Какие аргументы может предоставить Т против этого? Я согласен, что с его точки зрения все это не является «научным», но чего здесь плохого? Да, в XVI—XVII столетиях Аристотель был отвергнут, но почему сегодня мы должны повторять суждения шовинистов XVII века? Эти суждения базировались на некоторых основаниях в астрономии и физике (отнюдь не решающие, как иногда пытаются их представить, см. часть первую), но в психологии, физиологии, медицине таких оснований не было. Здесь идеи Аристотеля с успехом использовались такими выдающимися исследователями, как Гарвей[257]. В биологических науках общие законы движения Аристотеля с большим успехом применялись до конца XIX столетия. Кроме того, имеется еще драматургия, которая, согласно Аристотелю, дает объяснение кажущимся случайными историческим событиям (она напоминает социологию и в этом качестве превосходит историю), имеется его политика, история идей и т.д.: Аристотель все еще с нами и будет оставаться с нами. Но все, что очень поверхностно знает Т, это некоторые эпизоды развития астрономии (которые он считает второстепенными, см. ниже), и этим исчерпывается весь вопрос. Кроме того, ведь не только Аристотель ошибался, современная наука также постоянно ошибается и тем не менее сохраняется. Все эти проблемы остаются скрытыми за успокоительной фразой о «самокорректирующей природе науки».
Наука, утверждает Т, не только корректирует себя, она добивается также успеха в предсказаниях и «заслуживает доверия». Действительно, наука пользуется доверием среди своих адептов. Иначе обстоит дело с основаниями для такого доверия. Главной причиной, говорит Т, является «успешность ее предсказаний». «Я не могу согласиться с тем, — объявляет он, — что только мое субъективное предпочтение или социальные условия заставляют меня идти с больным ребенком к педиатру, а не к знахарю. Я иду к первому, поскольку благодаря индивидуальному и социальному опыту я убежден в том, что суждения первого гораздо более правдоподобны, чем суждения второго. И если имеются такие симптомы, как воспаление горла, повышенная температура, красные пятна на лице, то вакцина от кори представляется мне более эффективным средством, нежели заклинания или наложения рук». Он соглашается с тем, что наука иногда может ошибаться — она не является непогрешимой, — но полагает, что она более успешна. Так он говорит. И, наблюдая за тем, какую суету он устраивает по поводу необходимости основывать научные оценки на контролирующих экспериментах, можно подумать, что он проводил такие эксперименты или читал об экспериментах, в которых результаты знахарей сравнивались с результатами педиатров или с действием вакцины. Почему же он не описывает этих экспериментов? Обращался ли он к знахарям? («индивидуальный» опыт) — и на какое «сообщество» он ссылается, говоря об «общем» опыте? Откуда такая сдержанность в отношении источников его убежденности? Или, быть может, никаких таких экспериментов просто нет? А «индивидуальный и коллективный опыт», на который он ссылается, есть опыт веры и словесных штампов, а не фактов? Таким образом, позиция Т есть просто результат социальных условий, о чем я неоднократно говорил другим интеллектуалам.
(У меня был «индивидуальный опыт» общения с духовными целителями, иглоукалывателями, знахарями и другими людьми, не пользующимися общественным признанием. У меня были возможности сравнить их результаты с результаты «научных» врачей, с тех пор я бегу от последних, как от чумы.)
Краткие замечания Т об астрологии свидетельствуют все о том же самодовольном невежестве (здесь он оказывается в хорошей компании, ибо Энциклика против астрологии [1], появившаяся в «Гуманисте» и подписанная 186 «учеными», среди которых 18 нобелевских лауреатов, может служить образцом горделивого невежества). Астрология, утверждает он, претендовала на абсолютную достоверность. Мы уже убедились, что это не совсем так (см. выше замечания об Аристотеле). Но данное утверждение вообще неверно. Астрология могла корректироваться и корректировалась для того, чтобы учесть новые открытия (пример: исправления, внесенные после открытия Нептуна и Плутона). Одна из наиболее важных ревизий в прошлом была осуществлена Кеплером, который защищал звездную астрологию в ее столкновении с тропической астрологией (знает ли Т, что означают эти термины? Слышал ли он их когда-нибудь?) и собирал свидетельства для статистических предсказаний на основании первой.
Т обнаруживает невежество не только в тех вненауч-ных областях, которые осуждает, у него также весьма странные идеи относительно науки. Он утверждает, что я обобщаю аргумент башни, и предполагает, будто все эксперименты принадлежат к этому логическому типу. В моей книге нет никаких следов такого обобщения. Я говорю о том, что аргументы (вспомните, что случай с башней я называю аргументом, а не экспериментом), содержащие изменение понятий, обладают некоторыми общими чертами, которые легко обнаруживаются при анализе аргумента башни. Я добавил бы, что «эксперименты», которые имеет в виду Т, предполагают, что ученый знает, как использовать понятия, следовательно, предполагают аргументы того типа, который я анализирую. Для Т наука есть набор статистических методов, контролируемых экспериментами, и он упрекает меня в том, что я «редко спускаюсь» на этот «уровень». Верно, я редко спускаюсь на этот уровень, поскольку больше интересуюсь аргументами и экспериментами, приводящими к фундаментальным изменениям. Эксперимент Майкельсона, Вебера, большая часть экспериментов микрофизики относятся к этому типу, как и вся астрономия. Я замечаю, как обсуждение таких событий «совершенно отделяется от актуального контекста исследования» утех, кто не считает астрономию парадигмой науки и считает образцом науки болото статистических исследований в социологии. Но не будем спорить о предпочтениях! Мне достаточно показать — отчасти своими собственными исследованиями, отчасти с помощью исследований других людей, — что Галилей, Эйнштейн, Кеплер, Бор и т.п. не действовали в соответствии с универсальными стандартами, а это я вполне могу сделать и без поддержки исследований того типа, которыми интересуется Т.
Еще несколько небольших замечаний. Т утверждает, что нет смысла говорить о том, что свидетельство испорчено, если не гарантировано существование более чистого свидетельства. Я с этим согласен и предложил использовать разные термины[258]. Этого Т заметить не сумел. Т говорит, что Дон Жуан не имел представления о химическом составе лекарств, следовательно, смешивал что попало. Но именно в этом и заключается вопрос: знаем ли мы что-либо относительно лекарств, если нам известен их химический состав? Т рассматривает мою книгу не столько как вклад в философию науки, сколько как симптом того, чем стала философия науки: коллекцией педантичных комментариев, опирающихся на упрощенные идеи относительно человеческого рассуждения и окруженных фразами, сладко звучащими в ушах верующих. Но эти фразы ничем не подкреплены и лишь обнаруживают чудовищное невежество автора в затрагиваемых вопросах. Когда-то философы науки были просвещенными и хорошо информированными людьми, а философия науки — интересной областью исследований. Что же случилось с тех пор? Как объяснить такую деградацию? Посмотрим!
3. Почему некоторые современные философы науки гораздо более безграмотны, чем их предшественники: рассуждения об Эрнсте Махе, его последователях и его критиках
Современная философия науки выросла из Венского кружка и его попыток реконструировать рациональные компоненты науки. Интересно сравнить подход членов Венского кружка с подходом более ранних философов, например Эрнста Маха.
Эрнст Мах был ученым. Он был специалистом в области физики, психологии, физиологии, истории науки и общей истории идей. Эрнст Мах был также просвещенным человеком. Он был знаком с искусством и литературой своего времени и интересовался политикой. Даже уже будучи парализованным, он добрался до парламента, чтобы принять участие в голосовании по поводу рабочего законодательства.
Эрнста Маха не удовлетворяла наука его времени. Наука казалась ему окаменевшей, застывшей. Она говорила о таких сущностях, как пространство, время, объективное существование, но не подвергала их анализу. Более того, философы пытались доказывать, а ученые начинали верить, что эти сущности не могут быть подвергнуты научному анализу, поскольку «предполагаются» наукой. С этим Мах не мог согласиться. Каждая часть науки, включая ее «предпосылки», была для него возможной областью исследования и могла быть подвергнута коррекции.
С другой стороны, было ясно, что такая коррекция не всегда могла быть осуществлена с помощью обычных процедур, предохранявших некоторые идеи от проверки. Нужны были исследования нового типа, опиравшиеся на новую космологию. Мах предложил приблизительный набросок такой космологии и показал, как ее можно было бы развивать.
Согласно Маху, наука имеет дело с элементами и их взаимоотношениями. Природа элементов не дана, она должна быть открыта. Известные вещи, такие как ощущения, физические объекты, системы физических объектов в пространстве, являются комбинациями элементов.
Комбинации могут воспроизводить прежние различия, но могут также приводить к порядкам совершенно нового вида: например, они могут вести к взаимопроникновению прежних «субъекта» и «объекта». Мах был убежден в том, что прежние различия были неадекватны и должны быть отвергнуты.
Представление Маха о науке обладало двумя особенностями, которые отличают его от того, что думают о науке сегодня философы науки.
Во-первых, Мах критически относился к науке в целом[259]. Современные философы порой любят демонстрировать свою независимость и свою компетентность, подвергая критике отдельные научные теории и предлагая небольшие изменения. Но они никогда не отваживаются критиковать науку в целом. Они наиболее покорные слуги науки. Во-вторых, Мах критиковал научные идеи не посредством сравнения их с внешними стандартами (критериями значения или демаркации), а показывая, как само научное исследование приводит к изменениям. Например, проверка методологических принципов осуществлялась не путем соотнесения их с абстрактной и независимой теорией рациональности, а посредством демонстрации того, как они помогают или мешают ученым в решении конкретных проблем. (Позднее Эйнштейн и Нильс Бор превратили эту процедуру в тонкое искусство).
Третья интересная особенность «философии Маха»[260] заключалась в пренебрежении различиями между областями научного исследования. Любой метод, любой тип познания мог быть включен в обсуждение конкретной проблемы. В создании своей новой науки Мах обращался к мифологии, физиологии, психологии, истории идей, истории науки, как и к физическим наукам. Магическое мировоззрение, которое он воспринял от Тэйлора и Фрэзера, уничтожает различие между субъектом и объектом, не приводя к хаосу. Мах не признавал этого мировоззрения, однако опирался на него, доказывая, что идея объективного существования, признанная в XIX столетии, не является необходимым элементом мышления и восприятия. Тщательное изучение физиологии органов чувств подсказало ему, что эта идея не является также и адекватной. Ощущения являются сложными сущностями, содержащими «объективные» компоненты; «объекты» образуются в результате процессов (например, пучки Маха), принадлежащих «субъекту»; граница между субъектом и объектом изменяется от случая к случаю: для нас она проходит по кончикам пальцев, для слепого, пользующегося палкой, она проходит по концу его палки. История науки и физика показывает, что «объективные» теории, такие как атомизм и ньютоновская теория пространства и времени, испытывали затруднения именно в силу своих объективистских свойств. С другой стороны, существовали теории иного рода, например феноменологическая теория теплоты, которые были успешными, хотя и не опирались на материальные субстанции. Начиная с классификации ощущений (см. «Теорию теплоты» Маха) такие теории подсказали Маху, что по крайней мере на этой стадии исследования элементы можно отождествить с ощущениями. Поэтому в то время новую науку Маха можно было разрабатывать, опираясь на два допущения.
(1) Мир состоит из элементов и их взаимоотношений. Природа элементов и их отношений, а также способ построения вещей из них определяется исследованием, в котором используются понятия, наиболее экономные на данной стадии развития науки.
(2) Элементами являются ощущения.
Вот так Мах комбинировал информацию, полученную из разных областей науки, для того чтобы сформировать собственное представление о научном исследовании[261].
Представление Маха о научном исследовании было гораздо более широким, нежели у его современников, и тем более у всех его философских последователей. До него считалось несомненным, что не все элементы науки могут контролироваться научными средствами. Пространство, время, независимый наблюдатель не подлежат научному анализу. Теперь появились средства критики не только этих идей, но и самих стандартов исследования: никакие стандарты не могут руководить исследованием, не находясь сами под контролем исследования.
Интересно наблюдать за тем, как последующие «научные» философы изменяли эту богатую и плодотворную точку зрения. Попытку Маха сделать исследование более широким — таким, чтобы оно имело дело как с «научными», так и с «философскими» вопросами, — не заметили ни его последователи, ни его оппоненты. Они заметили лишь его допущения и гипотезы, которые превратили в «принципы» точно такого типа, который он отвергал. Теория элементов стала «предпосылкой», отождествление элементов и ощущений — определением, а отношения между понятиями были искажены в соответствии с упрощенными правилами так, что они уже не детерминировались исследованием. Построение концептуальных систем с такими правилами и принципами в качестве граничных условий сделалось теперь задачей новой и агрессивной дисциплины — философии науки. Тем самым старая дихотомия между философскими спекуляциями и научным исследованием, которую Мах пытался интегрировать в науку, возродилась вновь, но это была уже весьма убогая и безграмотная философия, занявшая место своих славных предшественниц. Питая презрение к прежним идеям, новые философы утратили перспективу и вскоре повторили все традиционные ошибки[262]. Тогда вновь появились два способа рассмотрения общих проблем, таких как проблемы пространства, времени, реальности и связанных с ними, — способ ученых и способ философов.
Ученый начинает с некоторой совокупности материалов, содержащей разнообразные и конфликтующие друг с другом ингредиенты. Имеются теории, сформулированные в соответствии с высшими стандартами строгости и точности, а также необоснованные и небрежные аппроксимации[263]; имеются «твердые» факты и законы невысокого уровня общности, опирающиеся на некоторые из этих фактов; имеются эвристические принципы, временные формулировки новых точек зрения, которые отчасти согласуются, отчасти противоречат признанным фактам; имеются неопределенные философские идеи, стандарты рациональности и процедуры, противоречащие им. Не имея возможности упорядочить этот материал простым и непротиворечивым образом, ученый обычно руководствуется некоторой практической логикой, позволяющей ему получать какие-то результаты в этом море хаоса и противоречий. Большая часть правил и стандартов этой практической логики мыслится как ad hoc — они служат только для преодоления каких-то конкретных затруднений и их нельзя превратить в органон исследования. «Внешние условия, — писал Эйнштейн[264], — (...) не позволяют ученому при построении его концептуального мира ограничиваться приверженностью какой-то одной из эпистемологических систем. Поэтому систематическому эпистемологу он должен казаться каким-то беспринципным оппортунистом...» И Нильс Бор «никогда не пытался дать какую-либо законченную картину, но терпеливо проходил через все фазы проблемы, начиная с некоторого видимого парадокса и постепенно продвигаясь к его разъяснению. Достигнутые результаты он никогда не рассматривал иначе, как отправной пункт для дальнейших исследований. При обсуждении перспектив какого-то направления исследований он не обращал внимания на обычные соображения простоты, изящества и даже непротиворечивости, замечая при этом, что обо всех этих вещах можно судить только после того, как результат получен...»[265]. Можно, конечно, описать конкретные случаи, однако урок, который можно извлечь из таких описаний, будет вполне обычным: никогда не жди, что прием или «принцип», который помог тебе в одном случае, будет полезен также и в другом. Характерная особенность научного исследования, в частности того вида, который рассматривал Мах, заключается в том, что оно не обращает внимания на установленные границы. Галилей рассуждал так, как если бы различие между астрономией и физикой, принимаемое в качестве базисной предпосылки познания его времени, вообще не существовало; Больцман опирался на механику, феноменологическую теорию теплоты и оптику при определении задач кинетической теории; Эйнштейн комбинировал конкретные аппроксимации с глобальным и «трансцендентальным» представлением о физическом мире; Гейзенберг почерпнул некоторые свои фундаментальные идеи из «Тимея» и Анаксимандра. Метафизические идеи содействовали успеху научного исследования, логические законы и методологические стандарты без большого шума отодвигались в сторону как создающие ненужные ограничения для смелых и «иррациональных» концепций. Добившийся успеха ученый часто является образованным человеком, ему известны многие приемы, идеи, формы выражения, он знаком с историей и космологией, он способен объединять фрагменты широко разнесенных точек зрения и быстро переходить от одной структуры к другой. Он не привязан к какому-то конкретному языку и может пользоваться языком фактов, как и языком сказок, соединяя их самым неожиданным образом. И это применяется как в «контексте открытия», так и в «контексте оправдания», ибо для проверки идей требуется столь же сложная деятельность, как и для их изобретения.
Споры вокруг кинетической теории материи в конце XIX столетия и возникновение квантовой теории дают превосходные примеры тех особенностей, о которых я только что сказал. В случае с квантовой теорией мы имеем: классическую небесную механику, классическую электродинамику и классическую теорию теплоты. Зоммерфельд и Эпштейн предельным образом ограничили первую и вторую, дополнив их «четвертым кеплеровским законом», т.е. квантовыми условиями. Успех их предприятия внушал мысль о том, что квантовая механика может быть разработана на основе классической теории без слишком больших изменений последней. С другой стороны, первоначальные идеи Планка, обобщенные Пуанкаре, указывали на то, что фундаментальные идеи, например идея траектории, оказывались существенно проблематичными. Осознавая их проблематичный характер, Эйнштейн работал почти исключительно с аппроксимациями и выводами из них, поэтому его результаты (фотоэлектрический эффект, статистические исследования) обладали лишь ограниченной применимостью: они не могли объяснить законов интерференции. Казалось, они даже противоречили экспериментам и почти не привлекали к себе внимания до тех пор, пока Милликен не доказал корректность некоторых сделанных предсказаний. С тех пор работа с аппроксимациями стала методом Копенгагенской школы. Этот метод вызывал отвращение у физиков ориентации Зоммерфельда и не вполне был ими понят, однако он объяснял ограниченную применимость даже наиболее тонких математических инструментов. И как большая и бурная река выбрасывает на свои берега множество странных объектов, точно так же большой и бурный поток квантовой механики накануне 30-х годов породил множество точных, но мало понятных результатов и в форме «фактов», и в форме «принципов» (принцип адиабатического изменения Эренфеста был одним из них).
Способ философа совершенно иной, и нет большего контраста, чем контраст между ученым и философом. Имеются некоторые общие идеи и тщательно разработанные стандарты наряду с принципами избранной логики. Едва ли здесь есть что-то еще — это следствие «революции в философии», инициированной Венским кружком. Используемая логика обсуждалась, конечно, и изменялась, поскольку логика как наука похожа на любую другую науку, но в философские дискуссии вошли лишь наиболее прозаические ее части. Таким образом, мы имеем не только разделение между наукой и философией, но и дальнейшее разделение между научной (математической) логикой и логикой для философов. Это похоже на то, как если бы ученые пользовались не наиболее разработанным математическим аппаратом своего времени, а некоторыми устаревшими способами выражения, и пытались с их помощью формулировать свои проблемы. Вот так и получается, что исследование философского типа состоит в выдвижении идей, подогнанных к граничным условиям, т.е. к избранной простой логике и стандартам.