Космология радости
Космология радости
Начать с того, что в этом мире совсем не такое время. Здесь это время биологического ритма, а не часов и всего того, что идет вместе с часами. Никакой спешки. Наше чувство времени в высшей степени субъективно и тем самым зависит от качества нашего внимания, от нашего интереса или равнодушия, а также от следования шаблонам, целям и ограничениям. Здесь же настоящее самодостаточно, хотя это и не статическое настоящее. Это танцующее настоящее — развитие структуры, которая не имеет конечной цели в будущем, а сама является своим смыслом. Она нарастает и убывает одновременно, и семечко в ней является в той же мере целью, что и цветок. Поэтому у наблюдателя хватает времени, чтобы рассмотреть каждый аспект движения с бесконечным разнообразием выразительных деталей. Обычно мы не столько смотрим на вещи, сколько упускаем их из виду. Глаза видят типы и классы: цветок, лист, камень, птицу, огонь — то есть не сами вещи, а их ментальные образы — грубые очертания, которые всегда окрашены в блеклые тона и кажутся тусклыми, запылившимися.
Однако здесь видение глубины света и структуры распускающейся почки длится нескончаемо долго. Здесь достаточно времени, чтобы увидеть все — чтобы охватить сознанием изощренный узор жилок и капилляров, чтобы проникать все глубже и глубже в фактуру зеленого цвета, который в действительности совсем не зеленый, а охватывает целый спектр оттенков, дающих вместе зеленый: это и пурпурный, и золотистый, и ярко отсвечивающий изумруд, и солнечно-бирюзовый океан. — не могу сказать, где заканчивается форма и начинается цвет. Почка раскрывается и молодые листья появляются из нее с жестом, который крайне красноречив, но не говорит ничего, кроме “Так!” И почему-то этого оказывается вполне достаточно, чтобы все было яснее ясного. Смысл прозрачен так же, как прозрачны цвет и фактура — не столько для света, падающего на поверхность сверху, сколько для света, присутствующего внутри самого цвета и фактуры. Там он, разумеется, и пребывает, ибо свет — это неразделимая тройственность солнца, объекта и глаза, а химия цветка и есть его цвет, его свет.
Но в то же время цвет и свет являются дарами глаза листку и солнцу. Прозрачность — это свойство глазного яблока, спроецированное во внешний мир как прозрачность пространства; это интерпретация кванта энергии в терминах студенистых волокон мозга. — начинаю чувствовать, что мир одновременно внутри моей головы и вне нее, и эти двое, внутреннее и внешнее, включают или “охватывают” друг друга, как бесконечное число концентрических сфер. — необычайно ясно осознаю, что все ощущаемое мною является также моим телом — что свет, цвет, форма, звук и фактура представляют собой термины и свойства мозга, дарованные внешнему миру. — не смотрю на мир, я не встречаюсь с ним; я знаю его посредством постоянного преображения его в себя, так что все вокруг меня, весь объем пространства, не ощущается мною где-то там, а присутствует внутри меня.
Поначалу это непривычно. — не знаю точно, откуда приходят ко мне звуки. Видимое пространство, кажется, звучит ими, как барабан. Окружающие холмы откликаются звуками проехавшего грузовика; при этом звучание и цветные очертания холмов становятся одним действием. — использую это слово не случайно и вскоре прибегну к нему снова. Холмы движутся в своей тишине. Они значат что-то, потому что они преображены моим мозгом, а мозг — это орган смысла. Роща мамонтовых деревьев на склонах холмов выглядит как зеленый огонь, медно-золотистая выжженная солнцем трава вздымается до самого неба. Время так замедлилось, что, кажется, превратилось в вечность, и этот привкус вечности передается холмам — блестящим горам, которые, сдается мне, я помню с незапамятного прошлого. Они столь незнакомы мне, что выглядят загадочными, но в то же время не менее привычны, чем моя собственная рука. Таким образом, преображенный в сознание, во внутреннее электрическое свечение нервов, мир кажется загадочно призрачным, словно проявленным на цветной пленке, словно звучащим на коже барабана, словно наплывающим на меня — но не весом, а вибрациями, понимаемыми как вес. Твердость — это неврологическое изобретение, и я задаюсь вопросом, могут ли нервы быть твердыми для самих себя. Где мы начинаемся? Структура ли мозга создает структуру мира, или же мир порождает структуру мозга? Мир и мозг напоминают курицу и яйцо, перед и зад.
Физический мир — это вибрации, кванты, но вибрации чего? Для глаза это вибрации формы и цвета, для уха — звука, для носа — запаха, для пальцев — прикосновения. Однако все это различные языки для выражения одного и того же, различные качества чувствительности, различные измерения сознания. Кажется, что вопрос “Различными формами чего они являются?” не имеет смысла. Что есть свет для глаз, то есть звук для ушей. У меня возникает образ ощущений как полюсов, граней и измерений не одного и того же предмета, а друг друга; они замкнуты в кольцо взаимности. При пристальном рассмотрении форма становится цветом, который становится вибрацией, которая становится звуком, который становится запахом, а затем вкусом, прикосновением и снова формой. (Легко видеть, например, что форма листа есть его цвет. Вокруг листа нет пунктирного очертания; очертание — это грань, где поверхность одного цвета переходит в другую.) — вижу все эти чувственные измерения как круговой танец, как действия одной структуры, переходящие в действия другой. И эти действия парят в пространстве, у которого есть также другие измерения, которые мне хочется описать как оттенки эмоционального цвета, света или звука, — радостных или пугающих, восторженного золота или подавленного свинца. Они тоже образуют цепь соответствий, круговой спектр, поляризованный таким образом, что одно мы можем описать лишь в терминах другого.
Иногда образ физического мира — это не столько танец жестов, сколько хитросплетение фактур. Свет, звук, прикосновение, вкус и запах становятся основой ткани, и возникает чувство, что все измерения ощущений представляют собой единый континуум или поле. Пересекает основу ткани уток[5], представляющий измерение смысла — моральных и эстетических ценностей, личных и общественных предпочтений, логического значения и экспрессивной формы. Эти два измерения пронизывают друг друга так, что различающиеся формы кажутся рябью на поверхности единого потока восприятия. Основа и уток текут вместе, поскольку ткань не одномерна и статична, а является многомерным хитросплетением импульсов, заполняющих собой всю емкость пространства. — чувствую, что мир пребывает на чем-то, на плотном потоке энергии — во многом подобно тому, как цветная фотография находится на пленке, которая соединяет разноцветные пятна. Но сразу же после этого я вижу, что мир пребывает на моем мозге — на “том волшебном инструменте”, как его назвал Шеррингтон. Мозг и мир, основа ощущений и уток смысла, кажется, нерасторжимо проницают друг друга. Они имеют общие границы и очертания и тем самым не только определяют друг друга, но и становятся раздельно немыслимыми.
* * *
Я слушаю органную музыку. Подобно тому, как создается впечатление, что листья жестикулируют, мне кажется, что орган буквально говорит. Этот голос звучит без пауз, но каждый звук, сдается мне, порожден человеческим горлом, увлажненным слюной. Когда органист, играя на педали, движется вниз по звуковой гамме, мне кажется, что звуки раздуваются в величественные, тягучие звуковые кляксы. Когда я прислушиваюсь внимательнее, эти кляксы приобретают фактуру — становятся похожими на расходящиеся круги вибраций и напоминают чем-то ровные густые гребни, больше уже не увлажненные, как живое горло, а механически разрывные. Звук распадается на бесчисленные индивидуальные дррриты вибраций. — слушаю дальше, и фактура снова исчезает, или, быть может, это каждая отдельная дрррита становится в свою очередь кляксой. Водянистое и жесткое, протяженность и разрывность, липкое и колкое — эти противоположности становятся проявлениями друг друга, разными уровнями выражения одного и того же.
Эта тема повторяется сотней разных способов — неразделимая полярность противоположностей, взаимность и соответствие всех возможных проявлений сознания. Теоретически легко видеть, что все ощущения построены на контрасте — фигуры и фона, света и тени, ясного и смутного, твердого и мягкого. Однако нормальное внимание, кажется, встречает трудности с тем, чтобы вместить одновременно и то и другое. И в ощущениях, и в мыслях мы чаще всего переходим поочередно от одного к другому; может показаться, что мы не можем сосредоточить внимание на фигуре, не переставая при этом осознавать фон. Однако в этом новом мире взаимодополняемость вещей становится очевидной на всех уровнях. Лицо человека, например, становится очевидным во всех своих аспектах — это целостная картина, включающая в себя все волоски и морщинки. Лицо становится одновременно всех возрастов, поскольку все то, что говорит о старости, одновременно свидетельствует и о молодости; в костях черепа сразу же угадывается новорожденный младенец. Ассоциации, порождаемые нашим мозгом, кажется, возникают не последовательно, а все вместе. При этом у нас может создаваться впечатление, что жизнь пугает своей многозначностью или же радует своей целостностью.
Принятие решений может оказаться полностью парализованным внезапным осознанием, что нельзя иметь хорошее без плохого, или же что невозможно последовать чужому совету, не решившись вначале сделать это. Если здравомыслие подразумевает безрассудство, а вера — сомнение, не являюсь ли я на самом деле сумасшедшим, который прикинулся душевно здоровым, пугливым дурачком, которому все же кое-как удается имитировать самоконтроль? — начинаю видеть свою жизнь как шедевр двойственности — смущенный, беспомощный, голодный и болезненно чувствительный маленький эмбрион глубоко внутри меня постепенно научился соглашаться, заверять, стращать, ублажать, льстить, брать на пушку и обманывать с тем, чтобы его принимали за компетентную и заслуживающую доверия личность. Но ведь, если разобраться, что каждый из нас знает?
* * *
Я слушаю, как священник солирует в Мессе в сопровождении хора монахинь. В звучании его зрелого, поставленного голоса чувствуется незыблемый авторитет единой святой католической и апостольской Церкви, великой веры, данной раз и навсегда святым — и ему вторит несколько простодушное, невинно преданное пение монахинь. Однако, прислушиваясь к пению дальше, я понимаю, что священник “напускает на себя вид”, я слышу, как он раздувает, словно воздушный шарик, свой высокомерный голос. Мне кажется, что это вкрадчивый голос опытного обманщика, запугавшего бедных монахинь, которые на хорах стоят на коленях. Слушай глубже! Монахини совсем не запуганы. Они только прикидываются наивными. Немного смести угол зрения, и вялый поклон превратится в сжатие клешни. Здесь очень мало мужчин, и монахини знают, что делают. Они знают, как нужно поклониться, чтобы выжить.
Однако это циничное видение положения вещей — всего лишь промежуточная стадия. Мне хочется выразить свое восхищение священнику за его притворство, за его умение создать видимость авторитетности, тогда как в действительности он ничего не знает так же, как и я. Возможно, не существует другого знания, кроме решимости действовать. Если в глубине нашего естества нет подлинного “я”, верным которому нужно оставаться, искренность — это всегда маска; за нею стоит решительное и беззастенчивое стремление притворяться.
Однако притворство является притворством только в том случае, когда считается, что поступок не соответствует подлинному намерению действующего. Найди действующего! Глубоко в голосе священника я слышу рычание первобытного зверя в джунглях, однако это рычание подавлено, усложнено, утончено и преображено тысячелетиями культурной жизни. Каждое новое искажение, каждая дополнительная тонкость были новыми ставками в игре, смысл которой в том, чтобы сделать первобытное рычание более впечатляющим. Но это тот же самый грубый и неприкрытый вой самца в поисках пищи или самки, или же рык удовлетворения, от которого сотрясаются горы. Затем это рычание приобретает ритм, чтобы очаровывать, затем оно меняет тон, чтобы умолять или угрожать. Затем появляются слова, чтобы сообщить о нужде, обещании, сделке. И только потом, намного позже, начинаются притворные игры. Здесь и женская стратегия побеждать, уступая; и притязание на высшую добродетель, основанное на отречении от мира во имя духа; и уловка слабости, на поверку оказывающейся сильнее мощи мышц; и блаженство кротких, которые унаследуют землю.
Я слушаю дальше и теперь слышу, как в одном этом голосе одновременно говорят все уровни человеческой истории, а также все стадии эволюции человека. Каждая стадия становится такой же явной, как одно из годичных колец на поперечном срезе дерева. Однако все это — лишь иерархия уловок, стратегии венчающие стратегии, но под всеми наслоениями утонченности все еще звучит первобытное рычание. Иногда это рычание из брачного воя взрослого животного становится беспомощным плачем младенца, и тогда я чувствую человеческую музыку — со всей ее пышностью и изощренностью, с ее радостью, ужасом и самодовольной торжественностью — как чрезвычайно усложненный и подавленный плач ребенка по матери. Но когда мне хочется заплакать от жалости, я понимаю, что жалко мне самого себя. Я, взрослый человек, тоже вою во тьме подобно тому, как первобытное рычание все еще звучит под утонченными модуляциями церковного пения.
Ты бедный ребенок! Но в то же время ты маленький корыстный шельмец! Когда я пытаюсь найти действующего за действием, мотивацию в основе всего, мне кажется, что я вижу только бесконечную двойственность. Под маской любви я нахожу прирожденный эгоизм. В какое интересное положение я попадаю, когда кто-то спрашивает: “Действительно ли ты любишь меня?” — не могу сказать “да”, не подразумевая “нет”, поскольку единственным удовлетворительным ответом может быть: “Да, я люблю тебя так, что могу съесть тебя! Моя любовь к тебе неотделима от моей любви к себе. Моя любовь к тебе — чистейший эгоизм”. Никто не хочет, чтобы его любили из чувства долга.
Поэтому я буду откровенным. “Да, я — чистое эгоистическое желание, и я люблю тебя, потому что мне приятно быть вместе с тобой — по крайней мере сейчас”. Однако затем я начинаю недоумевать, не закралась ли в мою откровенность какая-то хитрость. Хорошо мне быть искренним, играть перед ней роль человека, который не притворяется, — в отличие от других парней, которые убеждают ее, что любят ее для нее самой. — вижу, что в стремлении быть искренним всегда присутствует какая-то неискренность, будто я открыто заявляю: “Это мое утверждение ложно”. В каждой моей попытке определить себя, быть полностью искренним всегда есть какая-то уловка. Затруднение в том, что я не могу видеть своей спины, не говоря уже о внутренностях своей головы. — не могу быть искренним, потому что не знаю полностью, кто я такой. Сознание возникает из центра, который я не могу видеть — вся сложность именно в этом.
Создается впечатление, что жизнь может постичь себя вплоть до маленького зачатка, или источника чувствительности. — называю его Ини-Вини — извивающийся крохотный зародыш, который пытается совокупиться сам с собой, но все никак не может этого сделать. Все сказочное многообразие растительной и животной жизни, причуды человеческой цивилизации — это всего лишь грандиозная уловка Ини-Вини, стремящегося обладать Ини-Вини. — влюблен в самого себя, но не могу стремиться к себе, не скрываясь от самого себя. По мере того, как я преследую свой собственный хвост, он убегает от меня. Может быть, амеба для того и делится пополам, чтобы решить эту проблему?
Я пытаюсь уйти глубже, погружаясь мыслями и чувствами к их первоистокам. Что я имею в виду, когда говорю, что люблю себя? Каким образом я знаю себя? Всегда в виде чего-то другого, чего-то незнакомого. Пейзаж, который я наблюдаю, является также частью меня самого, нейронов в моей голове. Камень у себя на ладони я чувствую в терминах собственных пальцев. И ничего не может быть таинственнее моего тела — ощущение пульса, вид через увеличительное стекло моего глаза, потрясение от мысли, что мое тело есть часть окружающего мира. В действительности же, нет возможности отделить себя от мира, любви к себе от любви к кому-то другому. Любое знание о себе является знанием о другом, а любое знание другого — знанием о себе. — начинаю видеть, что “я” и другой, знакомое и незнакомое, внутреннее и внешнее, предсказуемое и непредсказуемое — подразумевают друг друга. Одно является способом спрятаться, другое — способом найти, и чем больше я чувствую, что они подразумевают друг друга, тем больше я постигаю их единство. — становлюсь необычайно привязанным и искренне расположенным ко всему, что кажется мне чужим. В чертах того, что выглядит враждебно, пугающе, непонятно и отдаленно, я начинаю узнавать себя. Но речь здесь вовсе не об эмпирическом вчерашнем эго, не о показной личности, а о моем естестве, которое, кажется мне, я знаю с незапамятных времен.
“Я”, которое я начинаю узнавать, которое я забыл, однако знаю лучше, чем все остальное, уходит своими корнями далеко в детство, в те времена, когда взрослые еще не успели обмануть меня, заставив поверить, что я — это кто-то другой. Тогда они были больше и сильнее меня, и им ничего не стоило внушить мне свой воображаемый страх, сбить меня с толку и победить меня в сложной игре, тонкостей которой я еще не знал. (Невольно задумываешься об изуверстве учителя, объясняющего правила игры и тут же демонстрирующего свое превосходство в ней.) Задолго до этого всего, задолго до того, как я стал эмбрионом в утробе своей матери, — уже маячит этот слишком уж знакомый незнакомец: все, что не есть “я”. И с восторгом неизмеримо большим, нежели радость при встрече влюбленных, которых разделяли столетия, я узнаю его, свое изначальное “Я”. О добрая старая колдунья, которой удалось вовлечь меня в эту игру!
В то же время все и вся вокруг меня кажется таким, каким оно всегда было, затем было забыто, а затем открылось снова. Мы сидим в саду, окруженном со всех сторон невозделанными холмами, в саду фуксий и колибри, расположенном в долине, которая выходит к западному побережью великого океана и в которой во время шторма находят себе приют чайки. В один из дней в середине XX века мы сидим за столом на террасе, едим домашний хлеб и пьем белое вино. Но кажется, что мы были здесь вечно, потому что люди вокруг меня не похожи больше на банальные и настороженные маленькие личности с именами, адресами и номерами полисов социальной безопасности — на тех общественно признанных смертных, которыми мы привыкли себя считать. Эти люди, не теряя своей человечности, кажутся, скорее, бессмертными архетипами самих себя. Их непохожие друг на друга характеры напоминают голос священника; они охватывают всю историю. Эти люди одновременно уникальны и вечны, мужчины и женщины, но в то же время боги и богини. Ибо сейчас, когда у нас наконец-то достаточно времени приглядеться друг к другу, мы становимся вневременными. Человеческий облик делается неизмеримо ценным, и как бы в подтверждение этого, глаза представляются разумными самоцветами, волосы — золотой канителью, тело — переливчатым янтарем. Между теми, кто вошел в этот мир вместе, возникает подлинно евхаристическая любовь — принятие друг друга от поверхностных проявлений до самых глубин нашего естества.
Элла, посадившая сад, — это милосердная Цирцея, волшебница, дочь Луны, покровительница кошек и змей, знаток трав и целебных снадобий. Ее старческое лицо с изысканными морщинами светится необычайной молодостью, а серебристо-черные волосы зыблятся, подобно пламени. Роберт — олицетворение Пана, однако Пана-быка, а не Пана-козла; его короткие жесткие волосы взъерошены и среди них видны небольшие рожки. Сам же Роберт воплощает в себе бьющую через край энергию, его тело лоснится, мышцы излучают силу. Берилла, его жена, — это нимфа, вышедшая из лесной чащи, полевая русалка с вьющимися волосами и танцующим телом, которое кажется обнаженным, даже когда одето. Именно она испекла хлеб, который мы едим, и этот хлеб представляется нам Предвечным Хлебом, по сравнению с которым хлеб самой матери показался бы неудачной подделкой. И, кроме того, есть Мэри — возлюбленная в обычном грязном мире; однако в этом мире она стала воплощением света и золота, дочь солнца, глаза которой сотканы из вечернего неба. Это существо всех возрастов: младенец, малютка, девушка, мать семейства, старуха и безжизненное тело, излучающее непреходящую любовь.
Я пытаюсь найти слова, которые могли бы выразить ангельский, мифологический облик этих людей. Но в то же время эти люди столь близки мне, будто я знаком с ними в течение столетий, или, точнее, будто я только что узнал в них своих потерянных друзей, с которыми мы были вместе с самого начала времен в стране, существовавшей до появления миров. Это чувство, конечно, связано с осознанием мною моего собственного естества, которое бесконечно старше слепого извивающегося Ини-Вини — ведь высшая форма сознания может каким-то образом присутствовать у самого истока вещей. Все мы смотрим друг на друга с пониманием, поскольку чувство, что мы знали друг друга в самом отдаленном прошлом скрывает в себе что-то еще — подразумеваемое, вселяющее благоговейный ужас, почти невыразимое — а именно: постижение того, что в глубочайшем средоточии времени, которое открыто в направлении, перпендикулярном к нашему обычному времени, мы есть и всегда были одним. Мы вместе осознаем искусно скрытый замысел, королевскую иллюзию, благодаря которой мы можем казаться различными.
Потрясение постижения. В виде всего самого чужого, чуждого и удаленного — в виде вечно убегающих галактик, таинственной смерти, неизлечимых болезней и ужаса потери рассудка, во враждебном, гусино-кожном мире морских чудовищ и пауков, в тошнотворных лабиринтах моих внутренностей — во всем этом я незаметно подбираюсь к себе и пугаю себя: “Угу!” — запугиваю себя до потери соображения, а затем, все еще не придя в себя, не могу понять, как это могло случиться. Обычно меня окружает путаница. — не знаю, как в нее угодил, поскольку я потерял нить, которая меня сюда привела, забыл необычайно сложную цепочку ходов в давно начатой игре в прятки. (Или, быть может, это была последовательность стадий развития нейронов моего мозга?) Однако сейчас смысл путаницы полностью понятен. Она является средством для кого-то уйти от себя, чтобы показаться себе чужим, — причем этих уходов было так много, и они были столь головокружительно запутаны, что я оказался одураченным окончательно. Ключ к разгадке в том, что все противоположности и двойственности — не разделены, а полярны; они не противостоят друг другу издалека; они проистекают из одного центра. Обычное мышление не выявляет эту полярность и относительность, потому что оно пользуется терминами, терминалами, или оконечностями, полюсами, не принимая во внимание то, что находится между ними. Различие между передом и задом, между бытием и не-бытием, скрывает их единство и взаимодополняемость.
Итак, сознание, чувственное восприятие, — это всегда ощущение контраста. Это искусственное подчеркивание различий и особенностей, тогда как, в действительности, ничто не определимо, не классифицируемо, не отделимо от всего остального без сопоставления с чем-то другим. Однако человек живет не одним лишь сознанием, поскольку линейная, последовательная, построенная на контрастах процедура рассмотрения в сознательном внимании плохо справляется с управлением столь сложным объектом, как живое тело. Само тело обладает бессознательным — или, лучше сказать, сверхсознательным — “всеведением” именно потому, что оно участвует в отношениях, а не противопоставлениях, в гармонии, а не в диссонансе. Оно “думает”, или контролирует себя, так, как растение растет, а не так, как ботаник описывает его рост. Вот почему у Шивы десять рук — ведь он представляет танец существования, всемогущество жизни, способной делать много чего сразу.
* * *
Создается впечатление, что в ходе переживания, которое я описываю, сверхсознательное мышление становится сознательным. Мы видим мир, каким видит его наше тело, и по этой причине встречаемся с величайшими трудностями при попытках выразить такого рода переживания с помощью языка, основанного на контрасте и классификации. В той мере, в которой человек стал существом, живущим в своем сознательном внимании, он стал жить среди противоречий, конфликтов и сумятицы. Невероятное совершенство человеческого организма в целом представляется ему недостойным внимания, и именно поэтому у большинства людей наблюдается явное рассогласование между необычайно разумной организацией их тел и тривиальными играми, происходящими у них в сознании. Однако в этом мире ситуация противоположная. Обычные люди здесь кажутся богами, потому что в этом мире главенствуют достоинства их целостного естества; заботы же сознательного внимания отступают на второй план, где им и надлежит быть. Поэтому размежевание и вражда уступают здесь место любви, единству, гармонии и взаимности.
Ведь наше сознание упускает из виду, что все поверхности и разграничения принадлежат противоположным сторонам и областям в равной мере, так что, когда граница изменяет свои очертания, движутся обе стороны вместе. Это напоминает китайский символ инь-ян — черную и белую рыбок, разделенных внутри круга S-образной кривой. Выпуклая головка одной из них является сужающимся хвостиком другой. Однако несколько неочевиднее то, что очертания и движения моей кожи принадлежат мне и окружающему миру в равной мере, и что сферы влияния различных людей имеют множество стен наподобие перегородок между комнатами, и поэтому любое движение моей стены — это также и движение твоей! В своей комнате ты можешь делать все, что хочешь, до тех пор, пока я могу делать все, что хочу, в своей. Однако комната каждого человека — это он сам в своем самом полном виде, так что мое расширение является твоим сжатием, и наоборот.
* * *
Смотрю на то, что обычно называют беспорядочными кустами, — на заросли кустарника и травянистых растений, в которых ветки и листья переплелись самым беспорядочным образом. Однако сейчас, когда главенствует организующий, полярный ум, я вижу, что беспорядочными являются не кусты, а мои неуклюжие мысли о них. В действительности же, каждая веточка находится на своем месте, а все хитросплетение становится более изысканной арабеской, нежели узоры на полях кельтских манускриптов. В таком же состоянии сознания я однажды видел осенний лес. Множество безлистых веточек переплелось на фоне неба, но это был не хаос, а изощренное кружево, ажурное украшение ювелира-волшебника. Трухлое бревно, поросшее грибами и мхом, предстало предо мной, словно неповторимый шедевр Челлини — изнутри подсвеченное изваяние из черного и желтого янтаря, из нефрита и слоновой кости, тогда как все пористые и губчатые части распадающейся древесины, казалось, высечены с бесконечным терпением и мастерством. — не знаю, действительно ли мир организован подобным образом, или же он лишь представляется нам в такие минуты в терминах нашего тела.
Путешествие в мир нового восприятия рождает удивительно возвышенное отношение к структурам в природе, открывает неведомое ранее очарование листа папоротника, растущего кристалла или узоров на морской ракушке, неописуемых самоцветов радиолярий и других одноклеточных существ, сказочное устройство семян и стручков, инженерные изобретения костей и скелетов, аэродинамику перьев и удивительно красочные рисунки глаз на крыльях бабочек и птиц. Вся эта утонченность организации может, с одной точки зрения, считаться абсолютно необходимой для целей воспроизведения и выживания. Однако, когда мы приглядываемся к этим существам, их выживание оказывается самим их существованием — а оно-то для чего необходимо?
У нас создается все более и более сильное впечатление, что проявления порядка в природе — это произведения искусства сродни музыкальным: фуги в раковинах и хрящах, контрапункт в волокнах и капиллярах, пульсирующий ритм в волнах звука, света и в нервах. Причем человек сплетен с этим всем так, что отделить его невозможно — узлы, ганглии, хитросплетения электронных цепей и импульсов работают непрерывно и простираются через все пространство-время. Вся эта сложнейшая структура несется вихрем, как дым в солнечном луче или как дрожащий рисунок ряби на поверхности мелкого ручейка. Бесконечно преображаясь в себя, остается одна лишь структура. Пересечения, средоточия, сочленения и причудливые завитки постоянно преображаются друг в друга. “Видения сего беспочвенная ткань” (Шекспир, “Буря”). Видение покоится на самом себе. Когда почва растворяется подо мной, я начинаю парить.
Фантазии, посещающие меня в этом мире при закрытых глазах, чаще всего кажутся откровением тайных возможностей мозга, ассоциативных и структурирующих процессов, упорядочивающих систем, лежащих в основе наших чувств и мышления. В отличие от фантазии, которую я только что описал, они по большей части являются еще более сложными вариациями на ту же тему: рисунок папоротника, продолжающийся рисунком папоротника, продолжающийся рисунком папоротника в бесконечномерном пространстве; или огромные калейдоскопические купола из цветного стекла и мозаики; или структуры наподобие лабораторных моделей очень сложных молекул — системы разноцветных шаров, каждый из которых оказывается совокупностью меньших шаров, и так до бесконечности. Может, таково внутреннее устройство организующего процесса, которому, при открытых глазах, удается осмыслить мир даже в самых запутанных его проявлениях?
Позже в этот день Роберт ведет нас в свою мастерскую, в которой он накануне делал уборку и вот теперь свалил ненужные вещи и мусор на большой старый “Бьюик” с открывающимся верхом. При виде этого мусора у меня возникает два глобальных вопроса человеческой жизни: “Куда мы это денем?” и “Кто будет это убирать?”. С одной точки зрения, живые существа — это просто трубки, заглатывающие с одной стороны и выделяющие с другой до тех пор, пока трубка не износится. Проблема всегда в том, куда девать то, что появилось на другом конце трубки, — особенно если его собралось так много, что трубки подвергаются опасности не уместиться на планете, заваленной их собственными отходами. К тому же, ситуация имеет метафизический оттенок. Вопрос “Куда мы это денем?” устремляется к фундаментальному основанию, на котором все покоится, — к Первопричине, Божественному Источнику, основанию морали, движущей силе действия. Спрашивая же “Кто будет это убирать?”, мы хотим узнать, на ком, в конце концов, лежит ответственность за это все, и как решить наши вечно умножающиеся проблемы, не передавая их будущим поколениям.
Я лицезрею тайну мусора в ее непосредственном проявлении. Робертова машина загружена доверху, и только сидение шофера остается незанятым рядом с разломанными дверными рамами, ржавыми плитами, обрывками колючей проволоки, раздавленными консервными банками, остатками древних фисгармоний, безымянными чудовищами из обломков пластика, куклами без голов, велосипедами без колес, разорванными подушками с торчащей из них ватой, бутылками нестандартных размеров, грудастыми манекенами портного, ромбовидными рамками, развороченными клетками для птиц, невообразимыми массами проволоки и старой электропроводки, грудами апельсинных корок, яичной скорлупы, картофельной шелухи и электрических лампочек — и все это припорошено мерзко-белым порошкообразным химикатом, который мы называем “ангельским дерьмом”. На следующий день мы с почетным эскортом препроводим этот мусор на местную свалку. А что потом? Можно ли вообразить себе переплавку или огонь, который избавит нас от этих вечно растущих гор отбросов — особенно если учесть, что наши постройки и изделия все больше напоминают мусор еще до того, как мы их приобрели? Кажется, не существует другого ответа, кроме предложенного Робертом. И все же, вид его машины повергает в отчаяние.
Божественная комедия. Смех побеждает все. И для Роберта эта исполинская куча удивительно нелепых вещей — всего лишь несравненное творение, шедевр бессмыслицы. Он свалил все это в кузов и привязал веревками к раздавшимся низким бортам когда-то великолепного автомобиля, а затем отошел в сторону, чтобы полюбоваться, словно это выставочный экспонат. Табличка внизу: “Американский образ жизни”. Между тем наш смех беззлобный, ибо в этом состоянии сознания любой поступок есть действие божества. Высшее достижение нашей цивилизации — монументальные кучи мусора — кажется не бессмысленным безобразием, а карикатурой на себя, подобно тому как преднамеренное создание феноменально абсурдных коллажей и абстрактных скульптур является всего лишь добродушной пародией на наши собственные притязания. Ведь в этом мире ничто не является ошибкой, ничто даже не является глупостью. Чувство ошибочности свидетельствует о неспособности видеть нечто как часть большой структуры, о неведении в отношении уровня иерархии, на котором происходит событие. Действие, выглядящее неуместным на уровне 28, может оказаться совершенно закономерным на уровне 96. — говорю об уровнях и градациях в хитросплетении изгибов и поворотов, действий и противодействий, составляющих ход и развитие нашей жизни, — о стадиях космологической игры в кто-кого-перещеголяет, которую постоянно затевают инь и ян, темное и светлое начала. На ранних стадиях эта игра кажется серьезным противостоянием добра и зла. И если недалекий человек относится к игре всерьез, его следует уважать за глубину его вовлеченности, за решимость зайти так далеко, чтобы не знать, откуда он вышел.
Чем более прозаичным, чем более скучным и повседневным представляется нам все и вся, тем более я поражаюсь ловкости, с которой божество прячется, чтобы потом искать себя, а также размаху и изощренности космического танца энергий. — думаю о бензозаправочной станции на углу квартала. Пыль и выхлопные газы, один и тот же стандартный парень с рекламой компании “Standard” на бейсбольной куртке, без энтузиазма пестрящиеся рекламные щиты, вся эта приевшаяся банальность — и никого вокруг, кроме нас, обычных людей! — знаю, как люди всего лишь притворяются, что не видят себя аватарами Брахмы, Вишну и Шивы. Они изображают, что забыли непревзойденную мудрость миллиона клеток своего тела, и делают вид, что пыль не похожа на россыпи самоцветов. Как великолепно они будут имитировать непонимание, когда я подойду к ним и скажу: “Ну ладно, кого ты пытаешься разыграть? Брось, Шива, старый плут! Это великая игра, но меня-то ты не проведешь!” Однако сознательное эго не знает, что оно является всего лишь уловкой нашего тела, этого божественного органа[6]. Когда, в поисках выхода из темноты, люди приходят к гуру, мастеру мудрости, он лишь высмеивает их притворство до тех пор, пока они не откажутся от него. Он не говорит им ничего, но огонек в его глазах взывает к бессознательному — “Ты знаешь… Ты знаешь!”
В построенном на контрастах мире обычного сознания человек отождествляет себя с волей и чувствует себя существом живущим в мире, но миру не принадлежащим. Мир ему либо нравится, либо не нравится. Он либо принимает мир, либо отвергает его. Он помыкает миром или же мир помыкает им. Однако в фундаментальном сверхсознании целостного организма таких крайностей не существует. Организм и окружающий его мир представляют собой одну целостную структуру действия, в которой нет ни субъекта, ни объекта; ни того, кто действует, ни того, кто подвергается воздействию. На этом уровне нет разделения между болью, с одной стороны, и мною, страдающим от боли, с другой. Боль и реакция на боль здесь одно и то же. Когда это осознано, вначале создается ощущение, что все случается по моей собственной воле. Однако это ощущение является предварительным и неуклюжим способом постижения, что происходящее вне моего тела образует один процесс с происходящим внутри него. Это и есть постижение “изначального облика”, который так искусно сокрыт нашим повседневным языком и традиционными представлениями.
Активное и пассивное — две фазы одного действия. Семечко чертополоха, окруженное облачком белого пуха медленно плывет по воздуху и грустно вздыхает, услышав звук реактивного самолета, невидимого в вышине. — ловлю его за одну из пушистых ниточек и, зажав между большим и указательным пальцами, удивляюсь тому, что это крохотное существо, извиваясь, рвется из моих рук, словно пытается вырваться на свободу. Здравый смысл говорит мне, что пух движется под действием ветра, а не семечка. Однако после этого я понимаю, что в обладании нежным парашютом, который на ветру приходит в движение, проявляется не что иное как “разум” семечка. Обладая таким придатком, семечко может передвигаться с помощью ветра. И вообще, есть ли существенная разница между тем, чтобы поднять парус, и тем, чтобы взяться за весло? Ведь, если разобраться, путешествие под парусом — более разумный способ приложения усилий. Верно, что семечко сознательно не намеревается передвигаться с помощью ветра, но я ведь тоже сознательно не намеревался обладать руками и ногами!
Именно это глубокое постижение взаимодополняемости меня и мира, активного и пассивного, внешнего и внутреннего, “я” и не-“я” приводит нас к тому аспекту этих переживаний, который больше всего озадачивает наш здравый смысл, — к странной и на первый взгляд кощунственной убежденности, что “Я” есть Бог. В западной культуре это ощущение является несомненным признаком слабости рассудка. Однако в Индии считается само собой разумеющимся, что глубочайшее естество человека, Атман, является глубочайшим естеством вселенной, Брахманом. А почему бы и нет? Очевидно, что такое видение мира более целостно, более благородно, более здраво, чем представление о том, что между Первопричиной и ее следствиями зияет непреодолимая пропасть. Понятно, что “Я”, которое есть Бог, не может быть тем эго, сознательным “я”, которое не осознает, что его внешние очертания являются внутренними очертаниями остального мира. Однако, пребывая в этом более широком, более все-видящем сознании, я не могу не понимать, что все, что я считаю доступным своей воле и желаниям, имеет точку соприкосновения с тем, что я рассматриваю как не имеющие ко мне отношения. Пределы доступного моей воле, форма и контуры действий, которые я почитаю своими, — все это идентично и смежно с очертаниями событий, которые меня научили считать чужими и посторонними.
Чувство “я” больше не сосредоточено внутри кожи. В противоположность этому, я как индивидуальное существо, кажется, вырастаю из остальной вселенной, подобно волоску на голове или оконечности моего тела, так что мой центр — это также центр всего остального. — обнаруживаю, что в обычном сознании я по привычке пытаюсь оторвать себя от всей целостности, что я постоянно занимаю по отношению к ней оборонительную позицию. Но что я пытаюсь защищать? Только изредка мои защитные реакции направлены на то, чтобы предотвратить физическую опасность или увечье. По большей же части я защищаю свою защиту — оборонительные рубежи вокруг оборонительных рубежей вокруг пустоты. Воины внутри крепости, воины внутри оборонительных рубежей, воины на радиостанции. Война во внешнем мире — это лишь пародия войны эго против мира: в безопасности могут себя чувствовать одни лишь воины. В следующей войне только пилоты бомбардировщиков проживут дольше, чем женщины и дети.
Я прослеживаю в обратном направлении лабиринты своего мозга, вновь прохожу по бесчисленным закоулкам, где я когда-то, описав множество кругов, в конце концов заблудился и потерял ту первобытную тропинку, по которой вошел в этот лес. Обратно через туннели прошлого — через запутанные стратегии выживания и самоутверждения во взрослой жизни, через бесконечные подземелья наших снов — мы должны пройти по всем тем улицам, по которым ходили раньше, по коридорам наших школ, по вьющимся путям, пролегающим между ножками столов и стульев, под которыми мы ползали в детстве; через тесные кровавые врата мы должны выйти из материнского лона, пронестись в стремительном порыве по каналу пениса и вернуться в эпоху вневременных блужданий по капиллярам и губчатым полостям. (Вот где, оказывается, живут неорганические существа Кастанеды! — Реплика переводчика, подлежит удалению.) Обратно в прошлое, глубже и глубже в сужающиеся проходы к тому месту, где сам проход является странником — к тоненькой веренице молекул, постоянно пытающихся методом проб и ошибок выстроиться в нужном порядке, чтобы стать центром органической жизни. Все дальше и дальше назад, через вечное кружение в танце на поистине астрономических просторах вокруг ядерных зародышей мира, вокруг этих средоточий бытия, пребывающих столь же глубоко у первоистоков материи, сколь далеки от нас в космосе другие галактики.
Все глубже и глубже, но внезапно на свободу — на свободу из этих космических лабиринтов, на свободу, чтобы осознать, что я, ослепленный путешественник, в глубине своей тождественен забытому, но столь знакомому, вызывающему к жизни целый мир, изначальному импульсу, высшему единству, сокровенному свету, естеству, которое есть в большей мере мое “я”, нежели я сам. Стоя в саду Эллы, я пребываю в глубочайшей безмятежности, передающейся всему миру, и чувствую, что наконец-то я прибыл, наконец-то я вернулся в свой подлинный дом. — знаю, что, сам того не подозревая, унаследовал сокровище, завещанное мне предками в самом начале времен. Основа и уток этого мира звучат эхом торжественных гимнов, подобно струнам арфы. Незыблемое основание, в котором я желал утвердиться, оказалось центром, направляющим мои поиски. Неуловимая субстанция, из которой соткана вселенная, теперь обнаруживается в каждом движении моей руки. Как мне вообще удалось потеряться? Зачем мне понадобилось так долго путешествовать по запутанным туннелям, чтобы стать трепещущим сгустком защищающейся защиты — своим повседневным “я”?
* * *
Войдя в дом, я обнаруживаю, что вся комнатная мебель жива. Все вокруг подает мне знаки. Столы столятся, посуда посудится, стены стенятся, арматура арматурится — все это события, а не вещи. Роберт включает магнитофон, не сказав мне, что должно зазвучать. Внимательно глядя на картинящуюся картину, я постепенно начинаю осознавать музыку и поначалу не могу понять, звучит ли это музыкальный инструмент или же человеческий голос. Есть только один вьющийся, переливающийся и тянущийся небольшими сгустками поток звука, который оказывается в конце концов звучанием духового инструмента, напоминающего гобой. Затем к нему добавляются человеческие голоса. Однако они поют не слова, а только отдельные звуки типа “Бюо-бюа-бюи”, которые, кажется, представляют собой все возможные созвучия, доступные человеческому голосу. Что там у Роберта записано? — решаю, что это, должно быть, запись одной из тех вечеринок, на которых его странные друзья распевают всякую бессмыслицу.
Со временем пение переходит в утонченные и изысканные трели, перемежающиеся восхитительным бормотанием, хрюканьем, угуканьем, хихиканьем — все это, очевидно, лишено какого-либо смысла и поется из чистого удовольствия. Затем наступает пауза. Голос говорит: “Дит!”, другой словно отвечает ему: “Да!”. Затем “Дит! Да! Ди-дитти-да!” Потом они начинают звучать быстрее: “Да-ди-дитти-ди-дитти-да! Ди-да-ди-дитти-дитти-да-ди-да-ди-дитти-да-да!” Так продолжается до тех пор, пока, как мне кажется, играющие не начинают сходить с ума. На коробке, которую мне показывает Роберт, написано: “Классическая музыка Индии”. Роберт также говорит мне, что эта запись сделана Алейном Данилоу, которого я всегда знал как самого серьезного, эзотерического и ученого знатока индусской музыки, исповедующего, вслед за Рене Гуэноном и Анандой Кумарасвами, самую формальную, традиционную и заумную интерпретацию йоги и веданты. Почему-то я никак не могу согласовать Данилоу, этого пандита из пандитов, с этим бредовым подражанием человека птичьему пению. — чувствую, что меня разыгрывают. Или, возможно, разыгрывают Данилоу.
Но вполне может быть, что это и не так. О конечно же, это не так! Совершенно внезапно я чувствую, как мое понимание становится необычайно ясным, словно все в моем естестве, а также в самом пространстве-времени, в один миг разверзается до самих своих оснований. Меня переполняет ощущение, что мир совершенно очевиден. — недоумеваю, как я или кто-либо другой могли раньше считать жизнь проблематичной или таинственной. — прошу всех собраться возле меня.