II. СВЕРХЧЕЛОВЕК

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II. СВЕРХЧЕЛОВЕК

10

Все устремления человека, как и всякого живого существа, сводятся к тому, чтобы наилучшим образом удовлетворить влечения и инстинкты, которыми его наделила природа. Если люди устремляются к добродетели, справедливости, познанию и искусству, происходит это потому, что добродетель, справедливость и прочее являются средствами, благодаря которым человеческие инстинкты могут развиваться так, как это соответствует их природе. Без этих средств инстинкты захирели бы. Так вот, для человека характерно забывать про эту связь своих жизненных обстоятельств со своими естественными влечениями и усматривать в средствах, служащих для достижения полнокровной, соответствующей природе жизни нечто такое, что обладает безусловной ценностью само по себе. И тогда человек говорит: к добродетели, справедливости, познанию и всему прочему следует стремиться ради них самих. Они обладают ценностью не потому, что служат жизни, но скорее это жизнь только и обретает ценность в силу того, что стремится к этим идеальным благам. Человек здесь не для того, чтобы, как животное, жить в меру собственных инстинктов; он должен облагородить свои инстинкты, поставив их на службу высшим целям. Так и получается, что человек начинает поклоняться как идеалам, которые лишь и сообщают его жизни надлежащее благообразие, тому, что сам же породил для удовлетворения собственных влечений. Он требует покорности идеалам, которые ставит выше себя самого. Человек отделяется от питательной почвы действительности и желает придать своему существованию более высокие смысл и цель. Появление собственных идеалов он относит на счет неестественного происхождения. Он именует это «Божьей волей», «вечными моральными заповедями». Он желает добиваться «истины ради истины», «добродетели ради добродетели». Человек почитает себя хорошим лишь когда ему вроде бы удается усмирить себялюбие, то есть свои естественные инстинкты, и самоотверженно преследовать высшие цели. Такому идеалисту человек просто представляется неблагородным и «скверным», еще не добившимся такого самопреодоления.

Однако изначально все идеалы происходят из естественных инстинктов. Также и то, что рассматривает в качестве добродетели, открытой ему Богом, Христос, сначала придумал человек, чтобы удовлетворить какие?либо инстинкты. Естественное происхождение позабылось, а божественное прибавили. Аналогичным образом обстоит дело и с добродетелями, провозглашаемыми философами и проповедниками нравственности.

Обладай люди просто здоровыми инстинктами, и определяй они свои идеалы ими, теоретические заблуждения относительно происхождения этих идеалов не доставили бы никакого ущерба. Правда, идеалисты имели бы ложные представления насчет возникновения их целей, но сами эти цели были бы здравыми, и жизнь непременно процветала бы. Однако существуют нездоровые инстинкты, направленные не на укрепление, не на процветание жизни, но на ее ослабление, ее угасание. Они?то и завладевают упомянутым теоретическим заблуждением и превращают его в практическую цель жизни. Они сбивают человека с пути и побуждают его сказать: совершенный человек — это не тот, кто желает служить самому себе, своим целям, но тот, кто приносит себя в жертву осуществлению идеала. Под влиянием этих инстинктов человек не останавливается на том, чтобы ошибочно измышлять для собственных целей неестественное или же сверхъестественное происхождение, но он действительно подстраивается под такие идеалы или же заимствует их, т. е. идеалы, которые не служат потребностям жизни, у других. Он более не стремится выявить силы, заложенные в его личности, а живет согласно образцу, навязанному его натуре. И здесь неважно, заимствует ли он эту цель у религии или же определяет ее на основе неких не заложенных в его собственной натуре предпосылок. Философ, который имеет в виду общую для всего человечества цель и выводит свои этические идеалы из нее, накладывает оковы на человеческую природу точно так же, как и основоположник религии, который говорит людям: вот цель, поставленная перед вами Богом, и ей вы должны следовать. Безразлично также, задается ли человек намерением сделаться точным подобием Бога или же измышляет идеал «совершенного человека» и желает стать по возможности ему подобным. Действительны лишь отдельный человек и влечения и инстинкты этого отдельного человека. Лишь направив взгляд на потребности своей собственной персоны, человек в состоянии установить, что полезно для его жизни. Отдельный человек не станет «совершенным», если будет отрицать самого себя и уподобляться образцу, но лишь когда осуществит то, что устремлено к реализации внутри него. Человеческая деятельность обретает смысл не тогда, когда служит безличным, внешним целям; ее смысл заключается в ней самой.

Впрочем, также и в болезненном отходе человека от прирожденных ему инстинктов анти–идеалист усмотрит еще одно проявление инстинктов. Ему известно, что даже то, что противно инстинкту, может быть осуществлено человеком лишь на основе инстинкта. И все же он будет бороться с тем, что противоречит инстинкту, подобно тому, как врач борется с болезнью, хотя и знает, что она возникла естественным образом, вследствие определенных причин. Так что анти–идеалисту не следует адресовать такого рода упрек: ты утверждаешь, что все, к чему устремляется человек, а значит, и все идеалы, произошло естественно; но тем не менее ты ополчаешься против идеализма. Разумеется, идеалы возникают столь же естественным путем, как и болезни; однако здоровый человек борется с идеализмом точно так же, как борется с болезнью. Идеалист же взирает на идеалы как на нечто такое, что следует холить и лелеять.

Вера в то, что человек делается совершенным лишь тогда, когда служит «высшим» целям, по мнению Ницше, представляет собой нечто такое, что необходимо преодолеть. Человек должен вспомнить о самом себе и уразуметь, что создал идеалы лишь для того, чтобы служить себе. Жить в согласии с природой несомненно здоровее, чем гнаться за идеалами, которые, вроде бы, ведут происхождение не из действительности. Человека, который не служит безличным целям, но отыскивает цель и смысл своего существования в себе самом, который приобретает добродетели, служащие раскрытию его сил, полному расцвету его могущества, — такого человека Ницше ставит выше, чем самоотверженного идеалиста.

Это?то он и возвещает своим «Заратустрой». Суверенный индивидуум, который знает, что может жить лишь опираясь на собственную природу, и усматривает личную цель в формировании жизни, отвечающей собственному существу — это и есть сверхчеловек в понимании Ницше, в противоположность человеку, который полагает: жизнь дарована ему для того, чтобы служить целям, лежащим вне его.

Сверхчеловеку, то есть человеку, который умеет жить в согласии с природой, учит Заратустра. Он наставляет людей в том, чтобы они рассматривали свои добродетели в качестве собственных творений; он призывает их презирать тех, кто ставит свои добродетели выше самих себя.

Заратустра уединился, чтобы освободиться от смирения, с которым люди преклоняются перед своими добродетелями. Он вновь возвращается к людям лишь тогда, когда выучивается презирать те добродетели, что сковывают жизнь и не желают служить жизни. Теперь он двигается с легкостью танцора, ибо следует лишь за самим собой и своей волей, не обращая внимания на линии, прочерченные ему добродетелями. Его спина больше не отягощена верой в то, что он неправ, когда следует лишь за самим собой. Заратустра уже более не спит ради того, чтобы грезить об идеалах; он — бодрствует, свободно противостоя действительности. Загрязненным потоком представляется ему человек, который утратил самого себя и лежит теперь в пыли, поклоняясь собственным порождениям. Сверхчеловек для него — это море, принимающее этот поток в себя, при этом нисколько не загрязняясь. Ибо сверхчеловек отыскал самого себя; он познает себя в качестве господина и творца собственных добродетелей. Заратустра изведал нечто великое, так что отвратительной сделалась ему всякая добродетель, которая возносится над человеком.

«Что есть величайшее из всего, что вы можете пережить? Это час великого презрения. Час, когда отвратным вам делается и ваше счастье, и ваши разум с добродетелью».{9}

11

Мудрость Заратустры не в духе «современной образованщины». Та желала бы сделать всех людей равными. Если все устремятся к одной цели, утверждают «образованные», — вот тогда?то на Земле и воцарятся довольство и счастье. Человек должен обуздывать, требуют они, свои особые, индивидуальные желания и служить лишь всеобщности, общему счастью. Тогда и утвердятся на Земле спокойствие и мир. Когда у всех одинаковые потребности, никто никому не мешает. Каждый отдельный человек должен иметь в виду не себя и свои индивидуальные цели, но всем следует жить по определенному однажды шаблону. Единичная жизнь должна исчезнуть, и все обязаны сделаться членами общемирового порядка.

«Никакого пастуха, а стадо — одно! Всякий желает одного и того же; все равны; кто думает и чувствует иначе, тот добровольно марш в сумасшедший дом!

«Когда?то весь мир был не в себе», — говорят самые утонченные, и жмурятся.

Люди смышлены, они знают все, что случилось: вот они и насмехаются без конца. Они все еще ссорятся, но вскоре мирятся, а то пищеварение, чего доброго, разладится.»{10}

Заратустра слишком долго пробыл отшельником, чтобы согласиться с такой мудростью. Он услышал необычные звуки, раздающиеся изнутри индивидуума, когда человек стоит поодаль от гомона базара, где всякий только повторяет слова за другим. Он хотел бы прокричать людям в уши: слушайте голоса, которые звучат лишь в каждом из вас! Ибо только они соответствуют природе, лишь они говорят каждому, чего он желает. Врагом жизни, богатой и полнокровной жизни является всякий, кто оставляет без внимания звучание этих голосов и прислушивается к общечеловеческому ропоту. Заратустра не желает обращаться к приверженцам всеобщего равенства. От них он может ждать только непонимания. Ибо они поверят, что его сверхчеловек и есть тот идеальный образец, на который должны равняться все. Однако Заратустра не желает давать людям предписания, какими им быть; он желает лишь отослать каждого к себе самому и сказать ему: отдайся самому себе, следуй только за собой, встань сам выше добродетели, мудрости и познания. Заратустра обращается к тем, кто хотел бы найти себя; его слова предназначены не толпе, отыскивающей общую цель, но таким попутчикам, что идут собственным путем подобно ему. Лишь они его понимают, ибо знают, что он не желает сказать: глядите, это сверхчеловек, будьте как он; нет, он говорит: глядите, я отыскивал сам себя, и вот я таков, каким учу быть вас; так идите же и тоже отыщите себя, и тогда вы обретете сверхчеловека.

«Песню свою спою я отшельникам, и тем кто уединяется вдвоем; и у кого есть уши, дабы услышать неслыханное, тому желаю я омрачить сердце моим счастьем.»{11}

12

Заратустру сопровождают двое животных: змея, как проницательнейшая из всех живых существ, и орел, как наиболее гордый среди них. Они символизируют его инстинкты. Заратустра ценит проницательность, ибо она учит человека отыскивать самые головоломные тропинки действительности; она учит его познавать то, что потребно ему для жизни. Но Заратустра любит также и гордость, ибо гордость выявляет самоуважение человека, благодаря которому он начинает рассматривать себя в качестве смысла и цели собственного существования. Гордый не ставит собственные мудрость и добродетель превыше себя самого. Гордость уберегает человека от забвения себя в пользу «высших, более священных целей». С проницательностью Заратустра распрощался бы скорее, чем с гордостью. Ибо проницательность, которую не сопровождает гордость, не усматривает в себе человеческое творение. Тот, у кого отсутствуют гордость и самоуважение, полагает, что проницательность дарована ему небесами. Такой человек говорит: глуп человек, у него лишь столько мудрости, сколько желает ему даровать небо.

«И если моя проницательность меня покинет — а она это любит: раз, и упорхнула — пускай тогда моя гордость продолжает парить с моей глупостью!»{12}

13

Перед тем, как себя отыскать, человеческий дух должен проделать три превращения. Этому учит Заратустра. Вначале дух исполнен благоговения. Он именует добродетелью то, что над ним довлеет. Он уничижается, чтобы превознести свою добродетель. Он говорит: вся мудрость — у Бога, и Божьими путями обязан я следовать. Бог возлагает на меня тяжелейшую ношу, чтобы проверить мою силу — достаточно ли она велика и исполнена ли терпения. Силен только терпеливый. Я желаю повиноваться (говорит дух на этой ступени) и исполнять заповеди мирового духа, не задавая вопросов о том, каков у этих заповедей смысл. Дух ощущает давление, оказываемое на него высшей силой. Дух шествует не своими путями, но путями того, кому он служит.

Настает момент, и дух понимает, что никакой Бог к нему не обращается. И тогда он желает стать свободным, быть властелином собственного мира. Он отыскивает критерий для собственной судьбы. Он более не вопрошает мировой дух, как устроить свою жизнь. Но он стремится к непреложному закону, к священному «ты должен». Он отыскивает меру, которой можно измерить ценность вещей; он ищет отличительный признак добра и зла. В моей жизни должно наличествовать правило, зависящее не от меня, не от моей воли, — так говорит дух на этой ступени. И я желаю покориться этому правилу. Я свободен, полагает дух, однако свободен лишь для того, чтобы такому правилу повиноваться.

Дух преодолевает также и эту ступень. Он делается как ребенок, который не спрашивает во время игры: как следует мне делать то или это, но исполняет исключительно свою волю, следует исключительно самому себе. «Дух желает следовать своей воле, исторгнутый из мира отыскивает свой мир.

Я назвал вам три превращения духа: как дух сделался верблюдом, и как верблюд обратился львом, и, наконец, лев — ребенком. Так говорил Заратустра.»{13}

14

Заратустра вопрошает: чего желают мудрецы, которые ставят добродетель выше человека? Они говорят: душевный покой обретает лишь тот, кто исполнил свой долг, кто следовал священному «ты должен». Человек должен быть добродетелен, дабы по исполнении долга он мог грезить о реализованных идеалах и не ощущать никаких угрызений совести. Человек с угрызениями совести, говорят добродетельные, подобен спящему, чей покой нарушают скверные сны.

«Про то знают немногие, однако чтобы хорошо спать, необходимо располагать всеми добродетелями. Не выступлю ли я со лжесвидетельством? Не нарушу ли супружескую верность?

Не возжелаю ли страстно рабыни своего соседа? Все это плохо уживается со здоровым сном…

Мир с Богом и с соседом: вот чего желает здоровый сон. Но мир также и с соседским бесом! Иначе он будет кружить вокруг тебя ночами.»{14}

Добродетельный делает не то, к чему его толкает влечение, но то, на что подвигает душевный покой. Он живет, чтобы быть в состоянии на покое грезить о жизни. А еще любезней ему, если тот сон, который он именует душевным покоем, вообще не нарушает никакое сновидение. То есть: добродетельному предпочтительнее всего, если он откуда?либо получает правила своего поведения, а в прочем может наслаждаться покоем. «Вот его мудрость: бодрствовать, чтобы крепко спать. И вправду, если бы жизнь была лишена смысла, а мне следовало бы избрать бессмыслицу, также и для меня это была бы самая предпочтительная бессмыслица»,{15} — говорит Заратустра.

Также и у Заратустры был период, когда он полагал, что мир сотворил обитающий за пределами мира Дух, Бог. Заратустра измыслил неудовлетворенного, страждущего Бога. Дабы доставить себе удовлетворение, дабы избавиться от страданий, Бог создал мир, — полагал некогда Заратустра. Но он научился осознавать, что то была иллюзия, созданная им самим. «Ах, братья мои, этот Бог, которого я сотворил, был делом человеческих рук и человеческим заблуждением, подобно всем богам!»{16} Заратустра научился пользоваться органами чувств и наблюдать мир. И мир его ублаготворил; мысли более не уносили его в потусторонность. Некогда он был слеп и не мог видеть мира, потому?то он и отыскивал спасение вне мира. Однако Заратустра научился видеть и понимать, что смысл мира лежит в нем же самом.

«Новой гордости научило меня мое «Я», и ей я учу людей: больше не прятать голову в песок небесных предметов, но нести ее свободно, эту земную голову, которая придает Земле смысл!»{17}

15

Идеалисты раскололи человека на тело и душу, а бытие они разделили на идею и действительность. И еще они приписали душе, духу, идее некую особую сверхценность, чтобы иметь основания тем сильнее презирать действительность и тело. Однако Заратустра говорит: существует лишь одна действительность, одно тело, и душа — это всего лишь нечто в теле, идея — нечто в действительности. Тело и душа человека представляют собой единство; тело и дух ведут происхождение из одного источника. Дух присутствует здесь лишь потому, что имеется тело, обладающее силой, достаточной для того, чтобы развивать в себе дух. Подобно тому, как растение выращивает на себе цветы, так и тело произращивает в себе дух.

«Позади твоих мыслей и чувств, брат мой, стоит могучий повелитель, неведомый мудрец — то есть «Само». Он обитает в твоем теле, он и есть твое тело.»{18}

У кого есть чутье на реальное, тот ищет дух, душу в реальном и в связи с реальным, он ищет разум в действительном; лишь тот, кто считает действительность бездуховной, «чисто природной», «необработанной», тот приписывает духу и душе некое особенное существование. Он превращает действительность просто в обиталище духа. Но такому человеку недостает также и чутья для восприятия собственно духа. Лишь потому, что он не видит духа в действительности, он начинает отыскивать его где?то еще.

«В твоем теле больше разума, чем во всей твоей хваленой мудрости…

Тело — это большой разум, то есть множество с единым смыслом, в нем война и мир, в нем стадо и пастух.

Орудием твоего тела, брат мой, является также и твой малый разум, который ты именуешь «духом», малое орудие и игрушка твоего большого разума.»{19}

Глупец тот, кто оторвет цветок от растения и полагает, что отрезанный цветок все еще сможет развиться до плода. Глупец и тот, кто отделяет дух от природы и полагает, что такой обособленный дух все еще способен к творчеству.

Люди с нездоровыми инстинктами осуществили разделение духа и тела. Лишь болезненный инстинкт в состоянии заявлять: царство мое не от сего мира. Царство здравого инстинкта — исключительно этот наш мир.

16

Ну и идеалы они себе создали, эти ненавистники действительности! Рассмотрим идеалы аскетов, которые говорят: давайте?ка, обратите свой взор от посюсторонности и взирайте на потустороннее! Что являют собой аскетические идеалы? Этим вопросом и предположениями, выдвинутыми в связи с ним, Ницше дал возможность глубоко заглянуть в свое неудовлетворенное новейшей западной культурой сердце («Генеалогия морали», 3–е рассмотрение).

Если художник, как, например, Рихард Вагнер в последний период своего творчества, делается приверженцем аскетических идеалов, это не Бог весть какое событие. На протяжении всей своей жизни художник стоит выше своих созданий. На то, что там упоминается, он взирает сверху вниз. Он создает реалии, которые его реалиями не являются. «Гомер не создал бы Ахилла, а Гёте — Фауста, когда бы Гомер был Ахиллом, а Гёте — Фаустом» («Генеалогия морали», 3–е рассмотрение, § 4). Нужно ли удивляться, что стоит такому художнику всерьез отнестись к собственному существованию, пожелай он преобразовать в действительность собственные воззрения, как в результате на свет появляется что?то совершенно нереальное. Познакомившись с философией Шопенгауэра, Рихард Вагнер полностью поменял воззрения на свое искусство. Прежде он видел в музыке средство выражения, которое нуждается в чем?то, чему оно придает форму, а именно в драме. В написанной в 1851 г. работе «Опера и драма» Вагнер говорит, что величайшая ошибка, которую только можно совершить в отношении оперы, состоит в том, что «средство выражения (музыка) делается целью, а цель выражения (драма) — средством».

Но после знакомства с учением Шопенгауэра о музыке взгляды Вагнера переменились. Шопенгауэр придерживался той точки зрения, что музыка повествует нам о сущности самой вещи. Во всех прочих искусствах вечная воля, обитающая во всех вещах, отыскивает свое воплощение лишь в своих копиях, в идеях; музыка же — это не просто портрет воли: в ней воля возвещает себя непосредственно. Как полагает Шопенгауэр, в музыкальных звучаниях мы непосредственно воспринимаем все то, что в прочих наших представлениях является нам лишь в виде отблеска: вечная первооснова всего бытия, то есть воля. Для Шопенгауэра музыка приносит весточку из сферы потустороннего. Это воззрение подействовало на Рихарда Вагнера. Для него музыка имела значение уже не средства выражения реальных человеческих страстей, как они воплощены в драме, но как «своего рода рупор «самой сути» вещей, ретранслятор{20} потустороннего». Теперь Рихард Вагнер полагал, что занят уже не выражением действительности в звуках; «отныне его язык, этого чревовещателя Господа, — это не язык музыки; нет, его языком стал язык метафизики, так что чему удивляться, что в один прекрасный день он заговорил об аскетических идеалах?» («Генеалогия», 3–е рассмотрение, § 5).

Когда бы Вагнер просто поменял свои воззрения на значение музыки, у Ницше не было бы повода его упрекать. В таком случае Ницше мог бы в крайнем случае сказать: помимо произведений искусства, Вагнеру принадлежат еще и всевозможные ошибочные теории относительно искусства. А вот то, что в последний период творческой деятельности Вагнер воплощал Шопенгауэровы верования в потустороннее еще и в свои творения, что он использовал свою музыку для того, чтобы прославить бегство от действительности — это было Ницше не по вкусу.

Однако, если речь заходит о возвеличивании потустороннего за счет посюстороннего, о значении аскетических идеалов, «случай Вагнера»{21} мало что говорит. Ведь художники несамостоятельны. Подобно тому, как Вагнер зависит от Шопенгауэра, точно так же художники и «во все времена были лакеями морали, философии или же религии» («Генеалогия», 3–е рассмотрение, § 5).

Дело обстоит иначе, если за презрение к действительности, в защиту аскетических идеалов выступают философы. Они делают это под влиянием глубинного инстинкта.

Шопенгауэр выдал тайну этого инстинкта в составленном им описании процесса творчества произведения искусства и наслаждения им. «Так что то обстоятельство, что произведение искусства столь сильно облегчает постижение идей, в которых заключается эстетическое наслаждение, связано не столько с тем, что благодаря подчеркиванию существенного и избавлению от несущественного искусство изображает все отчетливее и характернее, но в неменьшей степени и с тем, что полное умолкание воли, необходимое для чистого объективного постижения сути вещей, вернее всего достигается вследствие того, что сам созерцаемый объект вообще не относится к сфере предметов, способных встать к воле в какое бы то ни было отношение»[2] («Дополнения к 3–й кн. «Мира как воли и представления», гл. 30).

«Но когда внешний повод или внутреннее настроение внезапно изымают нас из бесконечного потока актов воления, познание освобождается от рабского служения воле, внимание больше не направлено на мотивы воления, а постигает вещи свободно от их связи с волей, так что рассматривает их в отвлечении от интереса, субъективности[3], чисто объективно, всецело им предаваясь, постольку поскольку они являются просто представлениями, но не мотивами, — тогда… наступает безболезненное состояние, которое Эпикур именовал высшим благом и превозносил как состояние богов; ибо на этот миг мы избавлены от гнусного диктата воли, мы празднуем субботу порабощения воле; Иксио–ново колесо оказывается остановленным» («Мир как воля и представление», § 38).

Здесь перед нами описание эстетического наслаждения такого рода, которое можно повстречать только у философов. Ему Ницше противопоставляет другое описание, «составленное настоящим зрителем и художником — Стендалем»{22}, который именует прекрасное «une promesse debonheur»{23}. Когда речь заходит о созерцании произведения искусства, Шопенгауэр желал бы исключить всякий волевой интерес, всякую реальную жизнь, и наслаждаться одним лишь духом; Стендаль усматривает в произведении искусства обещание счастья, то есть указание на жизнь, и видит в этой связи искусства и жизни достоинство искусства.

Кант требует от прекрасного произведения искусства, чтобы оно нравилось нам без интереса, то есть чтобы оно исторгало нас из действительной жизни и сохраняло чисто духовный вкус.

Чего отыскивает в художественном наслаждении философ? Избавления от действительности. Философ хотел бы, чтобы произведение искусства перенесло его в чуждое действительности настроение. Тем самым он обнаруживает свой базовый инстинкт. Философ лучше всего чувствует себя в те мгновения, когда он в состоянии освободиться от действительности. Его воззрение на эстетическое наслаждение указывает на то, что действительности он не любит.

В своих теориях философы высказывают нам вовсе не то, чего требует от произведения искусства обращенный к жизни зритель, но лишь то, что созвучно им самим. Для философа же уход от жизни весьма полезен. Ему не хотелось бы, чтобы его путаные мыслительные пути перекрещивались с действительностью. Мышление испытывает необычайный подъем, когда философ отворачивается от жизни. Так что нет ничего удивительного в том, что этот базовый философский инстинкт оборачивается прямо?таки враждебным жизни настроем. Мы обнаруживаем, что такой настрой сформирован у большинства философов. А там недалеко уже и до того, что собственную антипатию к жизни философ развивает до учения и требует, чтобы это учение стали исповедовать все люди. Так и поступил Шопенгауэр. Он обнаружил, что производимый миром шум нарушает работу его мышления. Он почувствовал, что размышлять о действительности лучше всего тогда, когда ты от этой действительности бежал. Одновременно он позабыл, что всякое размышление о действительности ценно лишь в том случае, если оно из этой действительности происходит. Он не принял во внимание того, что уход философа от действительности может иметь место лишь для того, чтобы возникшие на удалении от жизни

философские идеи могли впоследствии тем лучше служить жизни. Когда философ желает навязать всему человечеству базовый инстинкт, полезный лишь ему, как философу, он делается врагом жизни.

Философ, который рассматривает бегство от мира не в качестве средства для того, чтобы породить дружественные миру мысли, но как самоцель, как идеал, способен создать лишь невнятицу и чепуху. Истинный философ бежит от действительности, с одной стороны, лишь для того, чтобы тем глубже в нее погрузиться, с другой. Понятно, однако, что этот базовый инстинкт запросто может увлечь философа к тому, чтобы считать ценным бегство от мира как таковое. Тогда философ делается поборником отрицания мира. Он учит уходу от жизни, аскетическому идеалу. Он полагает: «Определенный аскетизм,… твердая и бодрая, полная добрых намерений самоотверженность принадлежат к числу благоприятных условий высшей духовности, но в равной мере также и к естественнейшим ее следствиям; так что изначально нет оснований удивляться тому, что именно философы неизменно воспринимают аскетические идеалы с некоторой настороженностью» («Генеалогия морали», 3–е рассмотрение, § 9).

17

Иное происхождение характерно для аскетических идеалов священников. То, что у философа возникает вследствие чрезмерного разрастания оправданного для него влечения, представляет собой базовый идеал священнической деятельности. Священник усматривает заблуждение в преданности человека реальной жизни; он требует, чтобы мы ни во что не ставили эту жизнь рядом с иной жизнью, управляемой силами более высокими, нежели чисто природные силы. Священник отрицает, что реальная жизнь может иметь смысл сама по себе, и требует, чтобы этот смысл был сообщен ей посредством навязывания высшей воли. Он рассматривает жизнь во времени как несовершенную и противопоставляет ей вечную, совершенную жизнь. Священник учит уходу от всего временного и погружению в вечное, неизменное. В качестве особенно характерных для священнического способа мышления я желал бы привести несколько высказываний из возникшей в XIV в. знаменитой книги «Немецкая теология», про которую Лютер говорил, что ни одна книга, за исключением Библии и Августина, не дала ему больше для понимания того, что есть Бог, Христос и человек. Также и Шопенгауэр полагает, что дух христианства выражен в этой книге с могучим совершенством. После того, как неизвестный нам автор высказался в том смысле, что все вещи мира представляют собой нечто несовершенное и разделенное рядом с Совершенным, «которое в себе и в своем существе охватывает и заключает все существа, и без которого и вне которого нет никакого истинного существа, и в котором все вещи обладают своей сущностью», он заявляет, что человек в состоянии проникнуть в это существо лишь тогда, когда он «утратит тварность, созданность, личность, самость и все подобное», обратив их в себе в ничто. Тому, что проистекает от Совершенного и что познается человеком в качеств его истинного мира, дается следующая характеристика: «Это ни в коем случае не есть истинное существо, и оно не обладает какой?либо сущностью кроме как в Совершенном, но случайностью, блеском и кажимостью является то, что нет существа и никакой сущности, кроме как в огне, где изливается блистание, или в Солнце, или в свете. Вещают Писание, и вера, и истина: грех есть не что иное, нежели то, что тварь отвращается от неизменного блага и обращается к изменчивому, то есть что она обращается от Совершенного к раздробленному и несовершенному, а чаще всего — к самой себе. И заметь вот что. Когда тварь воспринимает нечто благое, будь то существо, жизнь, ведение, познание, имущество и, короче, все то, что обычно именуют благим, и полагает, что она этим является или что это ее или что это ей принадлежит или от нее исходит, то всякий раз, как это случается, она отпадает от себя[4]. Ведь что иное сделал также и дьявол, и чем было его падение и отпадение, кроме как он внушил себе, что также и он есть нечто, и есть что?то его, что принадлежит ему?[5] Это предположение с его «Я» и «Меня», с его «Мне» и «Мое» — это и было его отпадение и падение. Так вот оно и есть… Ибо все то, что мы почитаем за благо или можем именовать благим, все это не принадлежит никому, кроме исключительно одного вечного истинного Бога, который единственный Бог, а кто на это претендует, творит неправду и Богу супостат.» (Гл. 1, 2, 4 «Немецкой теологии», перевод Пфайфера).

В этих предложениях находит выражение умонастроение всякого священника. В них высказан характер священства как такового. И характер этот являет собой противоположность того, что представляется высокоценным и достойным жизни самому Ницше. Высокоценный человеческий тип желает, чтобы все, чем он является, исходило от него самого; он желает, чтобы все, что он почитает и именует хорошим, не принадлежало никому другому, кроме как ему самому.

Однако чем?то исключительным это умонастроение неполноценности ни в коем случае не является. «Это один из самых распространенных и обширных по значению фактов, какие вообще встречаются. Возможно, будучи прочитанным с какой?то далекой звезды, маюскульное письмо{24} нашего земного существования привело бы к тому ошибочному заключению, что Земля — это, по сути, аскетическое светило, вотчина злосчастных, высокомерных и мерзких созданий, которые не в состоянии избавиться от глубочайшей досады — на самих себя, на Землю, на жизнь вообще» («Генеалогия морали», 3–е рассмотрение, § 11). Аскетический священник неизбежен потому, что большинство людей страдают «иссяканием и утомлением»{25} жизненных сил, поскольку действительность доставляет им страдания. Аскетический священник — утешитель и эскулап тех, кто страдает от жизни. Он утешает их, говоря: эта жизнь, от которой вы страдаете, не есть истинная жизнь; истинная жизнь куда легче достижима для тех, кто страдает от этой жизни, она куда легче достижима для них, чем для здоровых, которые привязаны к этой жизни и преданы ей всей душой. Такими высказываниями священник воспитывает презрение к этой реальной жизни, насаждает привычку ее чернить. В конечном итоге он создает такое умонастроение, которое утверждает: чтобы достичь истинной жизни, эту реальную жизнь необходимо отрицать. В распространении такого умонастроения аскетический священник обретает свое могущество. Воспитывая это умонастроение, он устраняет великую опасность, которая грозит здоровым, сильным, самоуверенным со стороны несчастных, приниженных, надломленных. Эти последние ненавидят здоровых и удачливых — телесно и душевно — тех, что черпают силы из природы. Священник старается обуздать эту ненависть, которая должна была бы выразиться в том, что слабые вели бы против сильных непрекращающуюся войну на уничтожение. Поэтому он представляет сильных людьми, ведущими никчемную, недостойную человека жизнь и, напротив, утверждает, что истинная жизнь достижима лишь для тех, кто претерпел ущерб от земной жизни. «Нам следует расценивать аскетического священника в качестве изначально предопределенного избавителя, пастыря и полномочного представителя недужного стада: только так мы и можем понять его колоссальную историческую миссию. Господство над страждущими — это его империя, на которую ему указывает его инстинкт, в ней обретает он свое наиподлиннейшее искусство, свое мастерство, свое счастье — каким оно ему видится» («Генеалогия морали», 3–е рассмотрение, § 15).

Неудивительно, что в конечном итоге такой ход размышлений приводит к тому, что его приверженцы не только гнушаются жизнью, но прямо?таки прикладывают усилия к ее уничтожению. Если говорить людям, что лишь страдающий и слабый действительно способен достичь высшей жизни, дело кончится тем, что страдание и слабость будут целенаправленно искать. Причинить себе боль, всецело убить свою волю, — это станет целью жизни. Типичные жертвы такого умонастроения — это святые. «Полное целомудрие и отречение от всякого наслаждения для того, кто стремится непосредственно к святости; отказ от собственности, прощание со всяким постоянным местом пребывания и со всеми близкими; глубокое, совершенное уединение, проводимое в гробовом молчании, с добровольным покаянием и ужасным, медленным самоистязанием ради полного умерщвления воли, которое в конце концов доходит до добровольной смерти посредством голода, а также через предание себя крокодильей пасти, через низвержение с вершин священных скал в Гималаях, через погребение заживо, а также посредством бросания под колеса громадной повозки, провозимой по дорогам под пение, ликование и танец баядер», — таковы окончательные плоды аскетического умонастроения (Шопенгауэр «Мир как воля и представление», § 68).

Этот способ рассуждений возник из страдания от жизни, и он обращает свое оружие против жизни. Если им заразится здоровый, радующийся жизни человек, здоровые, мощные инстинкты будут в нем изничтожены. Труды Ницше увенчиваются тем, чтобы противопоставить этому учению что?то другое, рассуждение, предназначенное здоровым и удачливым. Пусть злополучные и падшие ищут для себя спасения в учении аскетических священников; Ницше желает, чтобы здоровые собрались вокруг него и выслушали от него мнение, что подобает им более этого враждебного жизни идеала.

18

Аскетический идеал скрывают в себе и попечители современной науки. Правда, наука эта бахвалится тем, что выбросила за борт старинные вероучительные представления и придерживается исключительно одной действительности. Она не желает признавать ничего такого, что нельзя сосчитать, вычислить, взвесить, увидеть и пощупать. Современным ученым безразлично, что тем самым «бытие низводится до упражнений в вычислении по таблицам, оказывается в математическом изоляционизме (Stubenhockerei)» («Веселая наука», § 373). Такой ученый не претендует на право толковать события внешнего мира, происходящие на виду у его чувств и разума. Он говорит: истине не следует зависеть от моего искусства истолкования, и я не должен создавать истину, а только записывать ее под диктовку явлений мира.

Во что в конце концов выливается современная наука, если она воздерживается от всякой оценки мировых явлений, высказал один приверженец этой науки (Рихард Веле, Richard Wahle) в только что опубликованной книге («Целое философии и ее конец»): «Какой ответ, в конечном итоге, мог бы отыскать дух, устремивший взгляд на мироздание и перебирающий внутри себя вопросы относительно сущности и целей происходящего? С ним приключилось то, что он, якобы пребывая в противоположности к окружающему миру, полностью растворился и преобразился в некую череду сменяющих друг друга событий в ряду всех прочих. Он более не «знал» мира; он говорил, что не уверен, что здесь присутствует знающий, а имеются просто события как таковые. Однако наступают они так, что понятие о знании может возникать лишь чрезмерно поспешно и неоправданно… И «понятия» вспархивали, дабы внести в события свет, однако то были блуждающие огни, души желаний знания, жалкие, ничего не говорящие в своей очевидности постулаты нереализованной формы знания. Неведомые движущие силы обречены на попеременное господство[6]. Их природа погружена во тьму. События — это покрывало истинного.».

Современные ученые не задумываются о том, что человеческая личность в состоянии вложить в реальные события смысл, а неведомые движущие силы, господствующие в смене происходящего, можно дополнить из собственных способностей. Они не желают истолковывать поток явлений посредством идей, происходящих из их личности. Они желают лишь наблюдать и описывать явления, но не интерпретировать их. Они хотели бы остаться при голой фактичности, не дозволяя творческому воображению превратить действительность в расчлененную картину.

Когда одаренный силой воображения естествоиспытатель, как, например, Эрнст Геккель, на основе единичных наблюдений рисует целостную картину развития органической жизни на Земле, эти фанатики фактичности набрасываются на него, обвиняя в прегрешении против истины. Они не в состоянии увидеть глазами или пощупать руками нарисованные им картины природной жизни. Безличное суждение предпочтительнее им, нежели окрашенное духом личности. В своих наблюдениях они вообще предпочли бы полностью выключить личность.

Фанатики фактичности пребывают всецело во власти аскетического идеала. Они желают истины по ту сторону личностного, индивидуального суждения. Им дела нет до всего того, что может человек «довообразить» в связи с предметом; для них «истина» — это нечто абсолютно совершенное, Бог; человеку следует ее открыть и предаться ей всей душой, но ему не следует ее создавать. В настоящее время и естествоиспытателями, и историками овладел один и тот же дух аскетического идеала. Повсюду лишь подсчет, описание фактов — и ничего сверх этого. Любое упорядочивание фактов осуждается. От любых персональных суждений следует воздерживаться.

Среди этих современных ученых находятся также и атеисты. Однако эти атеисты ни в коем случае не более свободомыслящие умы, нежели те их современники, что верят в Бога. Бытие Бога невозможно доказать средствами современной науки. И тем не менее вот как высказалось относительно гипотезы «мировой души» одно из светил современной науки (Дюбуа–Реймон): прежде, чем естествоиспытатель решится сделать такое предположение, требует он, «пусть ему покажут хоть где?нибудь, погруженное в нейроглии и питаемое под надлежащим давлением теплой артериальной кровью, соответствующее по объему духовным возможностям такой души скопление ганглиевых шаров и нервных волокон» («Границы познания природы»). Современная наука отвергает веру в Бога, поскольку эта вера не может существовать наряду с верой в «объективную истину». Впрочем, «объективная истина» эта представляет собой не что иное, как нового Бога, одержавшего победу над старым. «В связи с этим безусловный добросовестный атеизм (а только его воздухом мы, наиболее духовные люди этой эпохи, и дышим) не приходит в противоречие с теми [аскетическими] идеалами, как это представляется на первый взгляд; скорее он являет собой лишь одну из последних стадий их развития, одну из их завершающих форм и внутренних логических выводов, — он, этот атеизм, представляет собой внушающую благоговение катастрофу двухтысячелетней муштры в духе истины, которая под конец воспрещает себе ложь веры в Бога» («Генеалогия», 3–е рассмотрение, § 27). Христианин отыскивает истину в Боге, поскольку почитает Бога за источник всякой истины; современный атеист отвергает веру в Бога, поскольку эта вера запрещена ему его Богом, его идеалом истины. Дух современности усматривает в Боге человеческое творение; в «истине» ему видится что?то такое, что существует само по себе, безо всякого человеческого участия. Действительно «свободный ум» идет еще дальше. Он спрашивает: «Что означает вся вообще воля к истине?» К чему истина? Ведь всякая истина возникает вследствие того, что человек размышляет о явлениях окружающего мира, что он вырабатывает идеи относительно предметов. Сам человек и есть творец истины. «Свободный ум» приходит к сознанию своего творчества истины. Он рассматривает истину уже не как нечто такое, чему покоряется; он видит в ней свое создание.

19

Наделенные слабыми, в высшей степени несовершенными чувствами люди не отваживаются на то, чтобы придать явлениям окружающего мира смысл на основе личного могущества, обеспеченного за счет понятий. Они желали бы, чтобы «закономерность природы» представилась их чувствам как готовый факт. Субъективная, сформированная в меру устройства человеческого ума картина мира представляется им не имеющей никакой ценности. Однако в результате простого наблюдения происходящих в мире событий возникает лишь бессвязная и тем не менее нерасчлененная на частности картина мира. Никакой предмет, никакое событие не представляется взору простого наблюдателя более важным и значительным, чем любые другие. Если мы будем взирать просто на объективную сторону дела, какой?нибудь рудиментарный орган в организме, который, быть может, если о нем поразмыслить, предстанет для развития жизни не имеющим никакого значения, будет претендовать на точно такое же внимание, как и наиболее благородная часть организма. Причина и следствие — последовательные явления, перетекающие друг в друга без какого?либо водораздела, пока мы их просто наблюдаем. Лишь когда мы со своим мышлением вступаем в дело и обособляем перетекающие друг в друга явления, мысленно соотнося их между собой, становится видна закономерная взаимосвязь. Лишь мышление объявляет одно явление причиной, а другое — следствием. Мы видим, как капля дождя падает на почву и создает в ней углубление. Неспособное к мышлению существо усмотрит в этом не причину и следствие, но лишь последовательность явлений. Мыслящее существо обособляет явления, соотносит обособленные факты между собой и обозначает одно событие как причину, а другое — как следствие. Наблюдение побуждает рассудок вырабатывать мысли и сплавлять их с наблюдаемыми фактами в единое целое — до полной идейного содержания картины мира. Человек делает это, поскольку хотел бы мысленно господствовать над совокупностью наблюдений. Противостоящая ему бессмысленность давит на него, как неведомая сила. Он противится этой силе и преодолевает ее, делая осмысляемой. Теми же самыми причинами объясняются также и все вообще счисление, взвешивание и подсчет явлений. Это есть воля к власти, заявляющая о себе во всю мощь в побуждении к познанию. (Процесс познания был мною детально описан в двух моих сочинениях: «Истина и наука» и «Философия свободы».).