Письмо LXVI
Письмо LXVI
Сенека приветствует Луцилия!
(1) После долгих лет вновь встретил я Кларана, моего соученика;
я думаю, ты не ждешь от меня добавления «старца», — нет, право же, дух его бодр и могуч в борьбе с телом. Природа поступила несправедливо и дала высокому духу плохое жилище; а может быть, она как раз и хотела показать нам, что самый отважный и блаженный нрав может скрываться под любой оболочкой. Кларан победил все преграды и, не ставя ни во что себя самого, научился и все прочее не ставить ни во что. (2) Заблуждался, по-моему, тот, кто сказал:
Доблесть милее вдвойне, если доблестный телом прекрасен.[1]
Ей не нужны никакие прикрасы: сама она — лучшее украшение, ибо освящает всякое тело. И я иначе стал смотреть на нашего Кларана: он теперь для меня красив и прям не только душою, но и станом. (3) Великий человек может выйти из лачуги, а великая прекрасная душа — из безоб разного убогого тела. Мне сдается, иных людей природа создала такими, желая показать нам, что добродетель может возникнуть везде. Если бы она сама по себе могла создавать души нагими, то так и делала бы; а теперь она делает еще больше: создает иные из них обремененными телом, но все же прорывающимися сквозь все преграды. (4) Кларан, по-моему, и создан нам в пример, — чтобы мы знали, что не уродство тела унижает душу, а красота души делает прекрасным тело.
Хотя мы и провели вместе мало дней, но беседовали много, и наши беседы я постепенно перескажу тебе и передам.
(5) В первый день мы рассуждали вот о чем: как блага могут быть равными, если все они троякого рода? Одни, как считают наши, это первые из благ, такие, как радость, мир, процветание отчизны; вторые из числа благ — те, что становятся явными в несчастье, такие, как выносливость под пыткой и сдержанность в тяжелой болезни. Первых благ мы желаем себе безусловно, вторых — если будет в них нужда. Есть и третий род благ — таких, как пристойная осанка, спокойное и открытое лицо, движения, подобающие человеку разумному. (6) Как же блага могут быть равными, когда одних следует желать, других — избегать? Если мы хотим уловить их различие, вернемся к изначальному благу и посмотрим, что же это такое. Это душа, которая устремляет взгляд к истине, знает, к чему стремиться, чего бежать, ценит все вещи по их природе, а не по общему мненью о них, проникает во всю вселенную и направляет свое созерцание на все, что в ней творится, которая равно бдительна в мыслях и в поступках, полна величия и деятельна, которую не победить ни бедам, ни удачам, ибо она не поддается ни ласке, ни вражде фортуны и стоит выше всего, что может нам перепасть или выпасть; душа, украшенная достоинством и спокойною силой, здравая и трезвая, непоколебимая и неустрашимая, не сламливаемая никакою силой, ни от какой случайности не возносящаяся и не поникающая. Душа эта есть добродетель. (7) Таково было бы ее обличье, если бы она дала охватить себя одним взглядом и явила бы себя сразу всю. Но у нее есть много разновидностей, раскрывающихся в пестроте жизни и в многообразии поступков; она же сама не становится ни больше, ни меньше. Ведь ни высшее благо не может пойти на убыль, ни добродетель не должна знать отливов: ей можно лишь появляться каждый раз в новом качестве, перевоплощаясь в зависимости от предстоящих ей деяний. (8) Все, к чему ни прикоснется, она окрашивает и делает похожим на себя: и поступки, и дружеские связи, и целые дома, которые она украшает, вступив в них и устроив. Все, за что она ни возьмется, получается замечательным и достойным и любви, и удивленья. Итак, ни силы ее, ни величина не могут возрасти: ведь самому большому не стать еще больше, и не найти ничего прямее прямизны, истинней истины, умеренней умеренности. (9) Всякая добродетель не беспредельна, — а предел ее есть полная мера. Стойкости некуда расти, также как и надежности, правдивости, верности. Что можно добавить к совершенному? Ничего; а если можно, значит, не было и совершенства. Так и добродетели чего-то не доставало, если к ней можно что-нибудь прибавить. И честность не допускает никакого добавления: ведь именно то, о чем я сказал, и делает ее честностью. Что же больше? Разве не таковы и достоинство, и справедливость, и верность законам? Разве нет и для них предельной меры? Способность расти есть признак несовершенства. (10) Всякое благо подчинено тому же закону: связаны польза личная и общая, неотделимо достойное стремлений от достойного похвалы. Значит, и добродетели равны между собою, и дела добродетели, и все люди, кому она досталась.
(11) Есть и у посевов и стад добродетели, но смертные и потому непрочные, тленные и ненадежные: они становятся то больше, то меньше, оттого и цена им другая. -А человеческие добродетели — все под одну меру: ведь есть только один разум, прямой и простой, и нет ничего божественнее божественного, небеснее небесного. (12) Все смертное уменьшается, падает, ухудшается, растет, исчерпывается, вновь восполняется. Из-за этой неопределенности жребия и возникает в нем неравенство. А природа божественного всегда одна. Разум же есть не что иное, как частица божественного дыхания, заложенная в человеческую плоть. Если разум божествен и нет блага, непричастного разуму, значит, всякое благо божественно. А между божественным и божественным нет различия; значит, нет его и между благами. Так что равны между собою радость и мужественное, терпеливое упорство под пыткой: ведь и в том и в другом — одно величье духа, только в первом случае — спокойное и вольготное, во втором — воинственное и напряженное. (13) Разве не равны, по-твоему, доблестью храбро идущий на приступ вражеских стен и терпеливо выдерживающий осаду? Велик Сципион, сжимающий кольцом Нуманцию[2] и принуждающий ее защитников наложить на себя непобедимые руки, но велики духом и осажденные, знающие, что не заперт тот, для кого открыт путь смерти, и умирающие неразлучно со свободою. Точно так же равны между собой и прочие достоинства: спокойствие, простота, щедрость, стойкость, постоянство духа, терпеливость. Все они зиждутся на единой добродетели, которая и делает наш дух прямым и непреклонным.
(14) «Так что же, между радостью и несгибаемой терпеливостью среди мук нет разницы?» — Никакой — в том, что касается самих добродетелей; и очень большая — в том, на чем они проявляются. У одного дух, как это естественно, спокоен и волен, второй страдает, — а боль противоестественна. Но эти вещи — не благо и не зло, коль скоро допускают такое различие; а добродетелью и тот я другой равны. (15) Добродетель от обстоятельств не меняется: радостные и благополучные не делают ее лучше, тяжкие и трудные — хуже. Значит, она непременно будет всегда одинакова. Ведь и в тех, и в других все, что делается, делается одинаково правильно, одинаково разумно, одинаково честно; значит, и добро в обоих мужах равное, ибо ни первый не мог бы вести себя лучше в своей радости, ни второй — в муках. А две вещи, лучше которых ничего не может быть, одинаковы. (16) Ведь если бы внешние обстоятельства могли уменьшать либо увеличивать добродетель, то честное уже не было бы единственным благом. А если это допустить, — честного и достойного вообще не оста нется. Почему? Я отвечу: потому что не честно то, что делается против воли, по принужденью. Только добровольное — честное. Прибавь к нему лень, жалобы, попытки увильнуть, страх — и погибнет самое лучшее в нем: самоудовлетворение. Не может быть честным то, что несвободно: где страх — там рабство. (17) Все честное спокойно, все безмятежно. Если же оно что-нибудь отвергает, если оплакивает, если считает злом, значит, в него проникают волнение и разлад с самим собой. Видимость справедливости зовет туда, опасенье беды тянет назад. А если кто намерен поступать честно, он любое препятствие, даже считая его за неприятность, бедою не сочтет, а поступит по-своему — добровольно, с охотой. Все честное делается без приказа и принуждения, искренно и без примеси зла.
(18) Я знаю, что мне могут сейчас ответить: «Ты хочешь нас уговорить, будто человеку все равно — что радоваться, что висеть на дыбе, доводя палача до усталости?» — Я мог бы возразить: мол, сам Эпикур говорит, что мудрец, даже жарясь в Фаларидовом быке[3], воскликнет: «Как отрадно! Ведь меня это не касается!» Пусть я считаю равными блага того, кто возлежит на пиру, и того, кто мужественно терпит пытки, — что же ты этому удивляешься, когда даже Эпикур — совсем уж невероятно! — утверждает, будто отрадно жариться? (19) Но я возражу иначе. Есть большая разница между радостью и болью. Если будет выбор, я к первой буду стремиться, второй избегать: ведь радость естественна, а боль противоестественна. При такой оценке разница между ними огромная; а если перейти к добродетели, то и тут, и там, и в радостных обстоятельствах, и в прискорбных, она одинакова. (20) Никакого значения не имеют и мука, и боль, и все неприятное: добродетель все перекрывает. Как малые светильники затмевает сиянье солнца, так боль и тяготы и обиды добродетель отодвигает и попирает своим величием, и везде, где она заблистает, гаснет все непричастное к ней; и бедствия, выпавшие на долю добродетели, значат не больше, чем дождь, выпавший в море.
(21) Знай, что так оно и есть: ведь человек добра без промедленья устремится ко всему прекрасному, и, хотя бы на пути стоял палач и пытатель с огнем, будет смотреть не на грозящие страданья, а на само дело, и если оно честно, поверит ему, как другому мужу добра, и сочтет полезным для себя, безопасным и счастливым. Дело честное, но тяжкое и невеселое, для него все равно что человек добра, изможденный нищетой либо изгнаньем. (22) Поставь-ка рядом мужа добра, владеющего многими богатствами, и другого, ничего, кроме богатств духа, не имеющего; оба они одинаково добродетельны, при всем неравенстве судеб. И о поступках судить надо, как о людях: добродетель равно почтенна в том, кто силен и свободен, и в том, кто хил и закован. (23) И собственную добродетель ты не будешь чтить больше за то, что судьба дала тебе тело здоровое, а не искалеченное; иначе это было бы все равно, что по внешности рабов ценить хозяина. Ведь не отличается от рабов то, над чем властен случай: деньги, и тело, и почести — все шатко, преходяще, смертно, все не для надежного владения. Иное дело — добродетельные поступки: они свободны и непобедимы, и нельзя стремиться к ним больше, когда фортуна глядит на них милостиво, и меньше — когда им препятствуют враждебные обстоятельства. (24) Стремление в наших делах — то же самое, что между людьми дружба. Ведь, я полагаю, ты не будешь любить мужа добра в богатстве больше, чем в бедности, или крепкого и плечистого — больше, чем хрупкого и тщедушного; значит, ты и к делу спокойному и мирному не станешь стремиться с большей любовью, чем к сулящему расстройство и хлопоты. (25) А не то ты из двух одинаково добродетельных людей гладкого и умащенного предпочтешь покрытому пылью и небритому, а потом и до того дойдешь, что не искалеченный и владеющий всеми членами станет тебе ближе расслабленного или одноглазого. И понемногу ты в своей привередливости докатишься до того, что из двух одинаково праведных выберешь пышноволосого и кудрявого. Где двое равны добродетелью, там прочие различья и не видны: ведь они касаются даже не частей а просто случайных свойств. (26) Кто будет в своей семье таким строгим цензором, чтобы любить здорового сына больше недужного или высокого и стройного — больше коренастого и низкорослого? Звери не различают своих детенышей и ложатся кормить всех одинаково; птицы делят корм поровну. Одиссей спешил к камням своей Итаки не меньше, чем Агамемнон — к гордым стенам Микен, — ведь любят родину не за то, что она велика, а за то, что она родина. (27) К чему я это говорю? Хочу, чтобы ты знал: добродетель на все дела смотрит одинаково, как на свое порожденье, и все равно лелеет, но больше те, которые труднее; так родительская любовь сильнее к тем из детей, которых жалко. И добродетель те свои дела, которые видит в муке и угнетении, не то что больше любит, но по обычаю хороших родителей больше ласкает и греет.
(28) Почему одно благо не бывает больше другого? Потому что нет ничего ладнее ладного, глаже гладкого. Ведь нельзя сказать, что это равно чему-нибудь больше, чем то; значит, нет ничего честнее честного.
(29) Так что если природа всех добродетелей одинакова, то и три рода благ стоят наравне. Да, это так: умеренная радость и умеренная боль равны. Веселье не выше стойкости духа, подавляющей стон под пыткой; первые блага желательны, вторые — удивительны, но и те и другие равны, потому что любая тягостность перекрывается тем большей степенью блага.
(30) Кто считает их неравными, тот смотрит только на внешность, отворачиваясь от самих добродетелей. Истинные блага все одного веса, одного размера, в подложных — много пустоты, и те, что на взгляд велики и приметны, обманывают на проверку весом.
(31) Да, это так, мой Луцилий: что подтверждает истинный разум, то прочно и вечно, то укрепляет душу и навсегда возносит ее ввысь; что восхваляется без ума, что есть благо лишь по мненью толпы, то раздувает душу пустым весельем; а что пугает и считается злом, то сковывает ее ужасом и гонит, как гонит зверей мнимая опасность. (32) И то и другое восхищает или гложет душу без причины: ведь первое не заслуживает радости, второе — страха. Один разум неизменно держится своих суждений, ибо он не раб, а повелитель чувств. Разум равен разуму, как правильное правильному; значит, добродетель равна добродетели, коль скоро она есть правильность разума. Всякая добродетель есть разум; она есть разум, если она правильна; а если она правильна, то равна другой. (33) Каков разум, таковы и поступки; значит, и они равны, ибо все подобное разуму подобно и между собой. Я имею в виду, что поступки равны между собою благородством и правильностью; в остальном различия будут велики, смотря по тому, широко или узко то, на что они направлены, славно оно или бесславно, многих или немногих касается. Но лучшее в них во всех одно: их благородство. (34) Так и люди добра равны именно тем, что они — люди добра, хотя различаются возрастом, — одни старше, другие моложе, различаются наружностью — одни красивы, другие нет, различаются судьбами — одни богаты, другие бедны, одни любимы, могущественны, известны целым городам и народам, другие неизвестны почти никому и неприметны. Но добродетель их всех уравнивает. (35) О добре и зле не чувству судить: что полезно, что бесполезно, оно не ведает. Вынести приговор оно может, только если дело у него перед глазами. Будущего оно не предвидит; прошлого не помнит; как одно вытекает из другого, не знает. А между тем только так порядок и череда дел и сплетаются в единство жизни, идущей правильным путем. Разум вот судья добра и зла; все постороннее и внешнее он не ставит ни во что, все, что не благо и не зло, считает побочным, ничтожным и неважным, а все благо для него — в душе. (36) Затем одни блага — те, к которым стремятся намеренно, — он считает первыми: таковы, например победа, хорошие дети, польза отечества; другие блага он считает вторыми — те, которые становятся видны только в беде: например спокойствие и терпение в тяжкой болезни, в изгнании; третьи блага для него — промежуточные: они и не согласуются с природой, и не перечат ей — например скромная походка или уменье сидеть пристойно. Ведь сидеть[1] так же естественно, как стоять или расхаживать. (37) Два высших рода благ различны между собою; первые согласны с природой: радоваться преданности детей, прочности отчизны; вторые — противны природе: мужественно сопротивляться пыткам, сносить жажду, когда болезнь жжет грудь. — (38) «Так что же, есть блага, противные природе?» — Нет, — но то, в чем это благо проявляется, бывает противно природе. Принимать раны, гореть на огне, мучиться, потеряв здоровье, — все это противно природе; но среди таких невзгод сохранить душу неустанной — это согласно с природой. (39) Говоря короче, обстоятельства, в которых обнаруживается благо, иногда противны природе, а само оно — никогда: ведь нет блага помимо разума, а разум следует природе.
«Что же такое разум?» — Подражание природе. — «Что есть высшее благо для человека?» — Поступать по воле природы. — (40). «Но ведь нет сомнения, что мир никогда не тревожимый счастливее добытого обильной кровью; нет сомнения, что больше счастья сохранять нерушимое здоровье, чем обрести его вновь после тяжких и грозящих смертью болезней благодаря терпению или иной силе. Значит, точно так же нельзя сомневаться, что радость — большее благо, чем упорная душа, терпеливая к мукам, ранам и огню». — (41) Вот уж нет! Все случайное бывает раз личным, ибо измеряется пользой тех, кому случай выпал. Все блага имеют в виду одно: быть согласными с природой; достигнув этого, они все равны. Когда мы в сенате присоединяемся к чьему-нибудь мнению, нельзя сказать: этот согласен больше, тот меньше. Все согласные идут в одну сторону[4]. То же я говорю и о добродетелях: все они согласны с природой. То же я говорю и о благах: все они согласны с природой. (42) Один умер в юности, другой в старости, третий — в младенчестве, едва успев увидеть жизнь; но все они были одинаково смертны, хотя жизни одних смерть позволила продлиться дольше, жизнь других оборвала в расцвете, третьих — в самом начале. (43) Один угас за ужином, у другого сон перешел в смерть, третьего убило совокупленье. Сравни с ними пронзенных копьем, погибших от укуса змеи, раздавленных обвалившейся кровлей или тех, у кого долгое окостенение жил отнимало член за членом. Можно сказать, кончина у одних была лучше, у других хуже, — но смерть у всех была смертью. Нашли они ее по-разному, а кончили все одним. Смерть не бывает больше или меньше: для всех она — конец жизни. (44) То же я говорю тебе и о благах: одно живет среди сплошных наслаждений, другое — среди бедствий и горестей, одно справляется с милостями фортуны, другое умеряет ее удары; но и то и другое — блага, хотя одно идет гладким путем, другое — тернистым. Ведь цель у них одна: все они — блага, все заслуживают хвалы, все сопутствуют разуму и добродетели; а добродетель равняет все, что признает своим.
(45) И нет причин удивляться, что такое мнение принято у нас. Ведь и у Эпикура есть два блага, из которых и слагается высшее блаженство: отсутствие боли — в теле, волнения — в душе. Эти блага, достигнув полноты, уже не возрастают: ведь к полному нельзя ничего прибавить. Тело не чувствует боли: может ли это ее отсутствие вырасти? Душа довлеет себе и безмятежна: может ли вырасти это спокойствие? (46) Как чистота безоблачного неба, сверкающая и не замутненная, не может блистать ярче, так человек, пекущийся о душе и о теле и в обоих видящий источники своего блага, приходит к совершенному состоянию, к исполнению всех своих молитв, если в душе его нет бури, а в теле — боли. Если извне выпадает ему что-нибудь приятное, оно не увеличивает высшее благо, а, так сказать, приправляет его и подслащивает; независимое же благо человеческой природы довольствуется миром в теле и в душе. (47) Я укажу тебе у Эпикура разделение благ, весьма схожее с нашим. Одни блага — те, которые он предпочел бы иметь, как, например, для тела — покой, свободный от всего неприятного, для души — невозмутимость радостного созерцания собственных благ. Других благ он для себя не хочет, но считает и их заслуживающими похвалы и одобрения, — например то, о чем я недавно говорил, терпение к недугу и тяжким болям, которое сам Эпикур выказал в свой последний и счастливейший день. Хотя, по его словам, изъязвленный живот и мочевой пузырь доставляли ему такие муки, что больше и не бывает, все равно этот день был для него блаженным [5]. А прожить день блаженно может только тот, кто обладает высшим благом. (48) Значит, и у Эпикура считается благом то, чего лучше было бы не испытать, но что, коль скоро дело обернулось так, следует и принять, и хвалить, и приравнять к высшему благу. Ведь нельзя сказать, что не равно высшему то благо, которое завершило блаженную жизнь и которому Эпикур воздает хвалу в последних своих словах.
(49) Позволь мне, Луцилий, лучший из людей, сказать и посмелее: если бы одни блага могли быть больше других, я предпочел бы те, что кажутся горестными, всем нежащим и ласкающим, и назвал бы их более высокими. Ведь справиться с тяготами куда труднее, чем умерить радость. (50) Я знаю, один и тот же разум позволяет достойно переносить счастье и мужественно — беды. Одинаково храбры могут быть и тот, кто безмятежно стоит в карауле перед валом, когда враг не тревожит лагеря, и тот, кто с подрезанными жилами на ногах падает на колени и не выпускает оружия. «Слава твоей доблести!» — так говорят тем, кто в крови возвращается из боя. И я бы больше похвалил блага, испытанные в борьбе с фортуной и мужественные. (51) Разве поколебался бы я прославить искалеченную и обожженную длань Муция больше, чем здоровую руку любого храбреца? Он стоял, презирая врагов и пламя, и смотрел, как каплет с его руки кровь на вражеский очаг, покуда Порсенна не позавидовал славе того, чьей пыткой любовался, и не приказал убрать огонь против воли Муция. (52) Так почему мне не считать это благо в числе самых великих и ставить его тем выше благ безмятежных и не испытанных судьбою, чем реже победа над врагом, одержанная не с оружьем в руке, а ценой потерянной руки? — «Что же, ты и для себя пожелал бы этого блага?» — Почему бы и нет? Ведь только тот, кто может такое пожелать, и сделает такое. (53) А что мне предпочесть? Чтобы распутные мальчишки разминали мне ручки? Чтобы какая-нибудь бабенка или превращенный в бабенку юнец вытягивал мне каждый пальчик? Почему не считать мне счастливее Муция, протянувшего руку в огонь, как протягивают ее рабу для растирания? Так исправил он свою оплошность: безоружный, однорукий, он положил конец войне и обрубком победил двух царей. Будь здоров.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.