А. Они восхваляют приверженность к частному, порочат чувство всеобщего
А. Они восхваляют приверженность к частному, порочат чувство всеобщего
Прежде всего, они принялись восхвалять желание людей сознавать себя отличными от других и стали объявлять презренной всякую склонность полагать себя во всеобщем. Исключая отдельных авторов, таких как Лев Толстой или Анатоль Франс, учение которых к тому же нынче не в почете у большей части их собратьев по перу, можно сказать, что в последние пятьдесят лет все авторитетные моралисты Европы — Бурже, Баррес, Моррас, Пеги, Д’Аннунцио, Киплинг, значительное большинство немецких мыслителей — одобряют готовность людей сознавать себя принадлежащими своей нации, своей расе, поскольку нация и раса отличают их от других и противопоставляют их другим, и стыдят их за всякое стремление сознавать себя в качестве человека, со всем, что есть в этом качестве общего, превосходящего этническое деление. Те, кто со времен стоиков не переставали проповедовать растворение национального эгоизма в чувстве отвлеченного вечного бытия, теперь порочат любое чувство этого рода и провозглашают высокую нравственность такого эгоизма. В наше время потомки Эразма, Монтеня, Вольтера обличают гуманитаризм как моральную деградацию; более того, и как умственную деградацию, поскольку он сопряжен с «полным отсутствием практического чутья», а практическое чутье стало для этих странных интеллектуалов мерой умственного достоинства.
Я считаю важным отличать гуманитаризм в том смысле, в каком я его здесь понимаю, — восприимчивость к отвлеченному качеству «человеческое», ко «всей идее человеческого удела» (Монтень)* — от чувства, которое обычно именуют этим словом, т. е. любви к людям, существующим в сфере конкретного. Первое из этих чувствований (которое точнее было бы назвать гуманизмом) есть приверженность некоторому понятию; оно есть чистая страсть ума, не предполагающая никакой земной любви; нетрудно помыслить существо, углубляющееся в понятие «человеческое» и не имеющее ни малейшего желания лицезреть человека; такую форму принимает любовь к человечеству у великих аристократов духа — у Эразма, Мальбранша, Спинозы, Гёте, людей, вероятно, мало расположенных бросаться в объятия ближнего. Второе чувствование есть сердечная склонность и, как таковая, свойство плебейских душ; оно ясно обозначается у моралистов в эпоху, когда высокий интеллектуализм сменяется у них сентиментальной экзальтацией, т. е. в XVIII веке, особенно у Дидро, и достигает апогея в XIX веке, в творчестве Мишле, Кине, Прудона, Ромена Роллана, Жоржа Дюамеля. Сентиментальная форма гуманитаризма и забвение его концептуальной формы объясняют непопулярность этой доктрины у многих утонченных душ: в арсенале политической идеологии они находят два клише, вызывающие у них одинаковое отвращение, — навязший в зубах патриотический мотив и «всеобщие объятия»[200].
Добавлю, что только такой гуманитаризм, который чтит человеческое как отвлеченное качество, позволяет любить всех людей; ясно, что, рассматривая людей конкретно, мы с необходимостью обнаруживаем это качество распределенным в разных количествах и должны согласиться с Ренаном: «В действительности индивидуум является в большей или меньшей мере человеком, в большей или меньшей мере сыном Божьим… Я не вижу причин, по которым папуас был бы бессмертным». Современные эгалитаристы, не понимая, что равенство может быть лишь в области абстрактного[201], что сущность конкретного — неравенство, показывают, кроме своего недопустимого политического невежества, чрезвычайную грубость ума.
Гуманизм, как я его только что определил, не имеет ничего общего с интернационализмом. Последний представляет собой протест против национального эгоизма, но не во имя некой духовной страсти, а ради другого эгоизма, другой земной страсти; это движение той или иной категории людей — рабочих, финансистов, промышленников, — которая объединяется вопреки границам, преследуя свои частные практические интересы, и восстает против национального духа лишь потому, что он мешает ей действовать в своих интересах[202]. В сравнении с такими устремлениями национальная страсть кажется чувством идеалистическим и бескорыстным. — Наконец, гуманизм в корне отличен и от космополитизма, простого желания наслаждаться достижениями всех наций и всех культур, и вообще свободен от всякого морального догматизма[203]. Но вернемся к движению интеллектуалов, призывающих народы сознавать свое отличие.
В этом движении интеллектуалов больше всего удивит историю то, с каким совершенством они исполняют задуманное. Они призывают народы сознавать себя в том, что составляет их наиболее характерное отличие, — не столько в своих ученых, сколько в своих поэтах, не столько в своих философских системах, сколько в своих легендах, ибо, как они верно подметили, поэзия является неизмеримо более национальной, более разделяющей, нежели творения чистого разума[204]. — Они призывают народы дорожить своими специфическими чертами именно как частными, а не общими для многих: один молодой итальянский писатель недавно превозносил родной язык за то, что им пользуются только в Италии, и выражал презрение к французскому языку, в известном смысле общераспространенному[205]. — Они призывают народы сознавать себя во всем, что делает их отличными от других, — не только в языке, искусстве, литературе, но и в одежде, жилище, обстановке помещений, кулинарии. В последние пятьдесят лет, если говорить о нашей стране, серьезные писатели нередко убеждают соотечественников хранить верность французским модам, французским прическам и головным уборам, французской столовой, французской кухне, французским экипажам или автомобилям… — Интеллектуалы хотят, чтобы народы сознавали себя отличными от других даже в своих пороках. Немецкие историки, пишет Фюстель де Куланж, призывают германскую нацию упиваться своей индивидуальностью даже в проявлениях варварства. От них не отстает один французский моралист, высказывающий пожелание, чтобы соотечественники принимали свою «национальную определенность» в ее «неделимой целостности» — включая мудрость и неправедность, ясность ума и фанатизм, величие и мелочную суетность; другой (Моррас) изрекает: «Хорошие у нас вкусы или дурные — это наши вкусы, и нам позволено всегда считать себя единственными судьями и образцами нашей жизни». Примечательно здесь опять-таки не то, что мы слышим подобные высказывания. Примечательно то, что исходят они от интеллектуалов — людей, до сих пор побуждавших соотечественников сознавать себя в своей общности с другими людьми, — и то, что во Франции мы слышим их от потомков Монтеня, Паскаля, Вольтера, Ренана.
Поощрение национального партикуляризма, столь неожиданное у интеллектуалов вообще, особенно неожиданно у тех, кого я назвал духовными людьми по преимуществу: у священнослужителей. Весьма примечательно, что те, которые веками побуждали людей, по крайней мере теоретически, подавлять в себе чувство своего отличия, чтобы постичь себя в объединяющей всех божественной сущности, принялись хвалить их, смотря по месту проповеди, за «верность французскому духу», за «постоянство немецкого сознания», за «пылкость итальянского сердца»[206]. Зададимся вопросом, что подумал бы тот, кто устами апостола произнес: «Нет ни Еллина, ни Иудея… варвара, Скифа… но все и во всем Христос»*, если бы он вошел сегодня в некоторые из своих церквей и увидел там выставленное для поклонения верных изображение национальной героини с мечом на боку и со знаменем в руке[207].
Невозможно преувеличить, насколько ново в истории церкви это поощрение национального партикуляризма, по крайней мере в его нынешнем, совершенно ясном виде. Не восходя к тем временам, когда святой Августин проповедовал исчезновение всякого патриотизма в «вечном Граде», не восходя даже к Боссюэ, красноречиво описывающему нам негодование Иисуса оттого, что «разделенные какими-то реками или горами, мы, судя по всему, забыли, что у нас одна и та же природа»[208], вспомним, что еще в 1849 году высокое собрание прелатов высказалось так: «Национальные движения суть пережиток язычества, различие языков — следствие греха и падения человека». Конечно, это заявление, инициированное ревностным католиком Францем-Иосифом с целью сдержать сепаратистские стремления народов своей империи, было небеспристрастным; но, смею утверждать, сегодня церковь не сделала бы даже небеспристрастного заявления такого рода. Мне возразят: мол, при всем желании она уже не могла бы сделать его — под страхом обречь священнослужителей на крайнюю непопулярность в их государствах. Как будто призвание человека духовного не в том, чтобы говорить мирским истины, которые им не по нраву, и расплачиваться за это своим покоем.
Не будем требовать от них так много. Едва ли найдется сейчас в Европе хоть один прелат, который отважился бы произнести с кафедры слова: «Христианин — одновременно космополит и патриот. Неправда, что эти два качества несовместимы. Мир есть поистине общее отечество или, говоря по-христиански, общее изгнание» (Пастырское наставление Лефран де Помпиньяна, епископа Пюиского, 1763 года: «О мнимой философии современных неверующих»; «неверующие» здесь — те, кто отрицает право церкви быть космополитичной).
Некоторые интеллектуалы идут еще дальше и утверждают, что, одобряя национальный партикуляризм, они, по существу, пребывают в полном согласии с духом церкви, в частности с воззрениями ее великих учителей эпохи Средневековья. (В этом тезисе католицизм противопоставляется христианству вообще.) Однако напомню, что и национально ориентированные учители церкви считали национальный партикуляризм всего лишь неизбежным условием существования земного, низшего мира — условием, которое не подобает нарушать, как и всякую волю Бога. Они никогда не призывали людей обострять в своем сердце чувство национальной принадлежности и уж тем более не помышляли представлять им это как упражнение в нравственном совершенствовании. Вплоть до наших дней, одобряя патриотизм, церковь одобряла в нем братство между согражданами, любовь человека к другим людям, а не противопоставление себя другим; это патриотизм постольку, поскольку он есть распространение человеческой любви, а не ограничение ее[209]. — Но самое примечательное в этой связи то, что с некоторых пор — а именно после того как Бенедикту XV во время последней войны пришлось выслушивать упреки в отсутствии реакции на вызывающую гордыню германского национализма, — внутри церкви возникла школа, доказывающая, что его святейшество повиновался слову божественного Учителя, будто бы прямо проповедовавшего любовь человека к своей нации. Если духовные пастыри превращают Иисуса в поборника национализма, что может лучше символизировать решимость нынешних интеллектуалов поставить свою деятельность и свое влияние на службу мирским страстям?
Эти странные христиане изъясняются так: «Иисус не простирает взор за пределы отечества, чтобы являть благодеяния свои иноплеменникам. Женщине из Ханаана, дочь которой он исцеляет, поначалу того не желая, он говорит, что послан только к погибшим овцам дома Израилева (Мф. 15, 24). Первых своих учеников он посылает в Израиль. И, заметим, отнюдь не советует им отправляться в другие места. На путь к язычникам не ходите, и в город Самарянский не входите; а идите наипаче к погибшим овцам дома Израилева (Мф. 10, <5 — >6). Настанет время принести благую весть и чужим, а пока для нас главное — наши обязанности перед своими. Именно это Иисус выражает словами, исполненными патриотического смысла и любви к отечеству: дом Израилев. Сообщество людей одной крови, с единым языком, единой религией, единой традицией составляет дом. Перечисленные особенности образуют стены этого дома»[210]. «Когда Иисус позволяет платить дань кесарю или в пустыне отказывается приять царский венец, то прежде всего нас поражает в нем не столько мудрость и беспристрастие, сколько патриотизм… Первая черта проповеди Иисуса — ее безусловно национальный характер…»[211]Читатель при желании сам посмотрит, насколько весомы аргументы, с помощью которых эти теологи обосновывают свой тезис (один из них состоит в том, что Иисус был твердо привержен обычаям израильтян, как он показал, приняв, на восьмой день после рождения своего, обрезание); подчеркнем наиболее существенное — упорное стремление этих христиан сделать из своего учителя, по крайней мере в какой-то период его жизни, наставника в национальном эгоизме.
Такие взгляды на отношение церкви к национализму, я думаю, не изменились после недавних заявлений Святого престола по поводу известного французского национализма. В этих заявлениях осуждается лишь национализм открыто антихристианский, т. е. весьма специфический, и нет ни слова порицания касательно воли народов утверждаться в своих отличиях и отвергать универсализм. Вот какой ответ найдет сторонник универсализма в одном издании, в некоторой степени официально выражающем позицию Папы: «Да, все люди — чада одного отца; но, разделенные с самого начала, они уже не собрались вновь. Разрушенная семья не воссоединилась; мне, конечно, отрадно признавать братство всех живущих, но тогда все умершие, стало быть, наши отцы? Все они нас любили? Все страдали и трудились ради нашего блага? Одни жили в другом полушарии и как бы в другом мире; другие трудились нам в ущерб, а если и помогали нашим предкам, то лишь в надежде спасти или приумножить свое наследие для других, не для нас. Где же тут долг? Если домашний очаг доступен для всякого пришельца, это не дом, а постоялый двор»[212]. Такое впечатление, что искать надо среди тех, которые оставили церковь, если мы хотим услышать христианских пастырей, исповедующих истинное слово своего учителя и заявляющих без обиняков: «Евангелие Иисуса не предполагает отечество, а устраняет его»[213].
Современный интеллектуал порицает чувство всеобщего не только в интересах нации, но и в интересах класса. В наши дни моралисты внушают и буржуазии, и рабочим, что они не должны стремиться к тому, чтобы умерить чувство своего отличия и сознавать в себе общность человеческой природы, а, наоборот, должны стараться прочувствовать это отличие во всей его глубине, во всей его неизбытности; что именно это старание прекрасно и благородно, всякая же воля к единению в данном случае служит признаком низости и трусости, равно как и умственной ограниченности. Такова, как известно, главная мысль «Размышлений о насилии»*, восхваляемая целой плеядой апостолов современной души. В этой позиции интеллектуалов, без сомнения, новизны еще больше, чем в их национальной установке. Что же касается ответственности этого учения за небывалое обострение ненависти у каждого из классов, выливающееся в насилие над противником, то относительно буржуазии о мере ее можно судить по итальянскому фашизму, а относительно другого класса — по русскому большевизму[214].
Здесь тоже реализм ищет покровительства церкви; некоторые католические теологи пытаются доказать, что, призывая буржуазию во имя нравственности прочувствовать свое отличие от противоположного класса, благоговейно погрузиться в сознание присущих ей особенностей, в частности (Жоанне) оживить в себе идею собственности, они лишь сообразовались с учением церкви[215]. Нетрудно увидеть, на каком ложном представлении основано это притязание. Церковь действительно приемлет различие классов; она призывает верующих признавать и блюсти его как наложенное Богом на падший мир. Она призывает привилегированных принимать свое положение, осуществлять сопряженную с ним деятельность, исполнять свои «сословные обязанности»; она даже говорит им, что исполняющие эти обязанности угодны Богу и «творят молитву». Но никогда церковь не призывала их культивировать в себе чувство классового различия, тем более — во имя нравственности; наоборот, во имя нравственности она побуждала их истреблять, при такой привилегированной жизни, всякую веру в свою сущностную особенность и сознавать в себе ту человеческую природу, которая является общей для всех людей, несмотря на неравенство рангов и сословий[216]. Воззрение церкви ясно и неизменно: Иисус Христос принимает только примиренного человека, т. е. человека, преодолевшего в сердце своем всякое чувство противоположности между собою и другими людьми. (См. проповедь Боссюэ «О примирении».) Считаю излишним отстаивать так мало оспариваемую черту христианского учения (речь идет об учении, а не о практике). Но следует серьезно задуматься о неуемном желании многих современных теологов найти в христианском слове освящение буржуазного эгоизма[217].
Отметим другую заслуживающую внимания форму поощрения интеллектуалами партикуляризма: возвеличение особой морали и презрение к морали всеобщей. Как известно, целая школа, включающая не только политических и общественных деятелей, но и солидных философов, в течение полувека доказывает, что народ должен составить понятие о своих правах и обязанностях, обусловленное изучением его особого духа, его истории, его географического положения и конкретных обстоятельств, в которых он находится, а не велениями иллюзорного сознания человека всех времен и народов; что класс должен построить для себя шкалу блага и зла, определенную рассмотрением его особых нужд, особых целей, особых условий его жизненной среды, и не помышлять о «справедливости самой по себе», «гуманности самой по себе» и другой «мишуре» общей морали. Сегодня мы наблюдаем у интеллектуалов, в лице Барреса, Морраса, Сореля и даже Дюркгейма[218], полный крах той формы души, которая от Платона и до Канта требовала, чтобы в сердце беспристрастного вечного человека было понятие блага. К чему ведет учение, призывающее группу людей назначить себя единственным судьей нравственности своих действий (обожествление группой собственных вожделений, узаконение применяемого ею насилия, невозмутимость в осуществлении своих замыслов), — это мы видели на примере Германии в 1914 году. Возможно, мы когда-нибудь увидим это во всей Европе на примере буржуазии, если только нам не доведется увидеть это на примере рабочего класса, способного обратить ее доктрины против нее самой[219].
Осмелюсь сказать, что возмущение ряда французских моралистов действиями Германии в 1914 году не перестает удивлять меня, когда я думаю о том, что шестнадцатью годами ранее, во время уже упоминавшегося мною судебного процесса, эти моралисты проповедовали соотечественникам ту же самую доктрину, побуждая их отбросить понятие абсолютной справедливости, к которому апеллировали «нелепые метафизики», и желать только справедливости, «соответствующей Франции», ее особому духу, особой истории, особым извечным потребностям и нынешним запросам[220]. Я охотно сказал бы — радея об их чести, а вернее, об их последовательности, — что их возмущение в 1914 году не зависело ни от какого нравственного убеждения, а было связано только с желанием выставить в невыгодном свете перед простодушными людьми врага своей нации.
Отношение интеллектуалов к нравственности сегодня лучше многого другого показывает их решимость — и умение — служить мирским страстям. Призывать соотечественников считаться только с личной моралью и отвергать всякую мораль общего характера — значит выказывать себя мастерами в искусстве поддерживать в них волю отличаться от всех прочих людей, т. е. в искусстве совершенствовать в них национальную страсть, по крайней мере в одном из ее видов. Стремление быть себе единственным судьей и пренебрежение любым мнением других — бесспорно, признак силы нации, как и всякое проявление гордости — признак силы социального образования, чей органический принцип, что бы ни говорили, есть утверждение «я», противополагаемого «не-я». Германию в последнюю войну погубила вовсе не «беспредельная гордость», вопреки мнению тех мечтателей, которые всеми средствами пытаются доказать, что порочность души — это фактор слабости в практической жизни. Германию погубило то, что ее материальная сила не была равновелика ее гордости. Когда гордость находит соответственную материальную силу, она отнюдь не губит народы: об этом свидетельствуют Рим и Пруссия Бисмарка. Интеллектуалы, которые тридцать лет призывали Францию стать единственным судьей своих действий и не обращать внимания на вечную мораль, демонстрировали ясное понимание национального интереса, поскольку интерес этот — в высшей степени реалистический и не имеет ничего общего с бескорыстной страстью. Остается опять-таки решить, призваны ли интеллектуалы служить интересам такого рода.
Современные интеллектуалы обрекают на людское презрение не только всеобщую мораль, но и всеобщую истину. Тут интеллектуалы проявили себя, право же, гениальными в своем старании служить мирским страстям. Очевидно, что истина — большая помеха для намеревающихся утвердиться в своих отличиях: коль скоро они ее принимают, они принуждены сознавать себя во всеобщем. Какая радость для них — узнать, что это всеобщее лишь фантом, что существуют одни только частные истины, «истины лотарингские, провансальские, бретонские, согласие между которыми, устанавливавшееся веками, определяет то, что благотворно, почитаемо, истинно во Франции»[221](соседи наши говорят об истинном в Германии); иными словами, им приятно узнать, что Паскаль — не более чем грубый ум, что истина по сю сторону Пиренеев — полнейшее заблуждение по другую*. — Подобное поучение человечество слышит и относительно класса: оно узнает, что есть буржуазная истина и рабочая истина; что даже функционирование нашего разума различно в зависимости от того, рабочие мы или буржуа. Источник ваших зол, назидает Сорель трудящихся, в том, что вы не усвоили способ мышления, подходящий вашему классу; его ученик Жоанне говорит то же самое капиталистическому миру. Быть может, скоро мы будем пожинать плоды этого подлинно высочайшего искусства современных интеллектуалов обострять у классов чувство своего отличия.
Преклонение перед частным и презрение к общему — это ниспровержение ценностей, характерное для всего мировоззрения современного интеллектуала и провозглашаемое им в гораздо более высокой области мысли, чем политика. Как известно, метафизика, принимаемая в последние двадцать лет почти всеми, кто мыслит или выставляет себя мыслящим, полагает высшим состоянием человеческого сознания такое состояние — «длительность», — когда мы постигаем в себе то, что есть в нас наиболее индивидуального, наиболее отличного от всего, что нам не тождественно, и освобождаемся от тех форм мышления (понятие, рассудок, правила языка), посредством которых мы можем познать в себе только то, что обще у нас с другими. Эта метафизика полагает наивысшей формой познания внешнего мира ту, при которой вещь постигается в ее единственности, в ее отличии от всякой другой вещи; она выражает крайнее презрение к разуму, который стремится открыть общее в бытии. Сегодня мы столкнулись с явлением, ранее неизвестным, по крайней мере не получившим такого развития: метафизикой, проповедующей культ случайного и презрение к вечному[222]. Ничто не показывает нам убедительнее, насколько глубока у современного интеллектуала воля к возвеличению реального — практического — мира существования и принижению мира идеального, или собственно метафизического. Напомним, что в истории философии почитание единичного, индивидуального — это вклад немецких философов (Шлегеля, Ницше, Лотце), тогда как метафизическое преклонение перед всеобщим (соединенное даже с некоторым пренебрежением к экспериментальному) — преимущественно греческое наследие человеческого разума; так что и в этом отношении учение современных интеллектуалов в его глубинных особенностях означает торжество германских ценностей и поражение греческой культуры.
Наконец, я хотел бы отметить еще одну, довольно любопытную, форму, какую принимает у интеллектуалов пропагандирование партикуляризма: их призыв к тому, чтобы рассматривать всякую вещь лишь как существующую во времени, т. е. как последовательность конкретных состояний, «становление», «историю», а не как нечто вневременное, нечто пребывающее, что скрывается за этой последовательностью различных состояний. Ви?дение вещей в историческом аспекте, утверждают они, — единственно серьезное и единственно философское, потребность же созерцать их в модусе вечности сродни детскому интересу к вымыслам и вызывает улыбку. Надо ли доказывать, что эта концепция вдохновляет всю современную мысль? Есть большая группа литературных критиков, для которых, по их собственному признанию, вопрос, прекрасно ли произведение, отступает на второй план — гораздо важнее, отражены ли в нем «требования эпохи», «дух современности»[223]. Сформировалась целая школа историков-моралистов, которые восхищаются какой-либо доктриной не потому, что она верна и совершенна сама по себе, а потому, что она в совершенстве воплощает мораль своего времени, дух науки своего времени (в основном по этой причине Сорель восхищается бергсонизмом, а Ницше — философией Николая Кузанского). И конечно, историческое видение мира свойственно, в первую очередь, всем нашим метафизикам; проповедуют ли они Entwickelung*, длительность, творческую эволюцию, плюрализм, интегральный опыт или конкретно-всеобщее, все они учат, что абсолют развивается во времени, в обусловленной обстоятельствами среде, и провозглашают упадок той формы духа, которая от Платона до Канта освящает существование, мыслимое вне изменения[224]. Если согласиться с Пифагором, что Космос — это область упорядоченного и единообразного существования, а Уран — область становления и подвижности*, то можно сказать, что вся современная метафизика помещает на вершину иерархии ценностей Уран и не очень-то жалует Космос. Разве не примечательно: интеллектуал, в высоком звании метафизика, поучает мирского, что важно только реальное, тогда как сверхчувственное достойно лишь снисходительной усмешки?[225]
Данный текст является ознакомительным фрагментом.