В. Они восхваляют приверженность к практическому, порочат стремление к духовному

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В. Они восхваляют приверженность к практическому, порочат стремление к духовному

Но интеллектуалы оживили своими доктринами реализм мирских не только восхваляя частное и пороча всеобщее; они поместили на вершине иерархии нравственных ценностей обладание конкретными преимуществами, временной силой и средствами, которые их доставляют, и обрекли на людское презрение искание собственно духовных благ, непрактических, или не сопряженных с выгодой, ценностей.

Это касается, прежде всего, отношения к государству. Те, кто на протяжении двадцати столетий проповедовали миру, что государство должно быть справедливым, теперь провозглашают, что государство должно быть сильным и безразличным к справедливости (мы помним позицию известных французских ученых в деле Дрейфуса). Убежденные в том, что государства сильны в меру их авторитарности, они защищают автократические режимы, правительства, действующие по произволу — в государственных интересах, религии, призывающие к слепому повиновению власти, и предают анафеме установления, основанные на свободе и дискуссии[226]. Резко отрицательная оценка либерализма огромным большинством писателей и публицистов — одно их тех явлений нашего времени, которые более всего удивят историю, в особенности со стороны французских литераторов. Устремив взоры на сильное государство, они превозносят государство прусского образца, где царит строгая дисциплина, где каждый стоит на своем посту и, выполняя распоряжения сверху, трудится ради величия нации, так что здесь не остается места для воли индивидуумов[227]. Вследствие преклонения перед сильным государством (а также и по другим причинам, о которых мы скажем далее) они желают, чтобы в государстве преобладал военный элемент, имеющий привилегированный статус, и чтобы его права на привилегии были признаны гражданским элементом (см. «Призыв к оружию», заявления многих писателей во время острой полемики по делу Дрейфуса). Мыслящие люди проповедуют унижение тоги перед шпагой — вот что ново в их корпорации, особенно в стране Монтескьё и Ренана. Наконец, они проповедуют, что государство тем более должно быть сильным и безразличным к справедливости в своих отношениях с другими государствами; они восхваляют в главе нации волю к возвышению, стремление восстановить «правильные границы», желание властвовать над соседями и санкционируют средства, которые, с их точки зрения, могут обеспечить эти блага: внезапное нападение, хитрость, недобросовестность, пренебрежение договорами. Мы знаем, что эта апология макиавеллизма уже полвека вдохновляет всех немецких историков, а у нас исповедуется довольно авторитетными учеными, призывающими Францию почитать своих королей, которые были-де живыми воплощениями чисто практического разума, как бы плутоватыми крестьянами (см. у Ж. Бенвиля), нисколько не соблюдавшими какую-то нелепую справедливость в отношениях с соседями.

Чтобы ясно показать новизну позиции интеллектуала, напомню знаменитое возражение Сократа реалисту из «Горгия»: «Ты хвалишь людей, которые кормили афинян, доставляя им то, чего они желали. Говорят, будто они возвеличили наш город, а что из-за этих прежних правителей он раздулся в гнойную опухоль, того не замечают. А между тем они, прежние, набили город гаванями, верфями, стенами, податными взносами и прочим вздором, забыв о воздержности и справедливости. И когда наконец приступ бессилия все-таки разразится, винить афиняне будут советчиков, которые в ту пору случатся рядом, а Фемистокла, Кимона, Перикла — виновников своих бедствий — будут хвалить»*. Можно сказать, что вплоть до наших дней провозглашенное в этих строках главенство духовного признавали, по крайней мере в теории (но о теориях-то и речь), все те, кто явно или неявно предлагали миру шкалу ценностей; признавала церковь; признавали Возрождение и XVIII век. Сегодня мы угадываем насмешку Барреса или какого-нибудь итальянского моралиста (если говорить лишь о представителях романских народов) над этим презрением к силе и возвеличением справедливости и чувствуем их недовольство тем, как афинский мыслитель судит людей, обеспечивших его родному городу временное могущество. Для Сократа, являющего здесь совершенный образец интеллектуала, верного своей сущности, гавани, верфи, стены — все это «вздор»; серьезны только справедливость и воздержность. Для тех, кто сейчас выступает в его роли, вздор («облако»)*, наоборот, справедливость, а вещи серьезные — верфи и стены. Интеллектуал в наши дни стал служить делу войны. А один современный моралист, из самых уважаемых, недвусмысленно одобрил судей, которые, будучи исправными охранителями земных интересов, приговорили Сократа к смерти[228]; такого от воспитателей человеческой души еще не слыхали с того дня, когда Критон закрыл глаза своему учителю.

Я сказал: современные интеллектуалы проповедуют, что государство должно быть сильным и безразличным к справедливости; и в самом деле, они придали этому утверждению характер проповеди, морального поучения. Тут их оригинальность невозможно переоценить. Когда Макиавелли советует государю известного рода действия, он не считает эти действия ни моральными, ни прекрасными; мораль для него — по-прежнему то же, что и для всех, ибо он не без печали удостоверяет, что ее трудно совместить с политикой. Государь, говорит он, «должен быть всегда готов обернуться в любую сторону… не отклоняться от добра, если это возможно, но уметь вступить на путь зла, если это необходимо»*. Отсюда ясно, что, по мнению Макиавелли, зло остается злом, даже если служит политике. Современные же реалисты — это моралисты реализма; для них действие, умножающее силу государства, уже по одной этой причине приобретает, при всех обстоятельствах, моральный характер; зло, которое служит политике, перестает быть злом и становится благом. Эта позиция очевидна у Гегеля, у пангерманистов, у Барреса и в неменьшей степени у таких реалистов, как Ш. Моррас и его приверженцы, несмотря на их неоднократные заявления, что они не исповедуют морали. Может быть, они не исповедуют морали (во всяком случае, в открытой форме) в том, что касается частной жизни, но определенно исповедуют ее в политической области, если называть моралью все, что устанавливает шкалу блага и зла; для них, как и для Гегеля, в сфере политики практическое есть моральное, а то, что все называют моральным, если оно мешает практическому, есть аморальное. Таков истинный — вполне моралистический — смысл известной кампании, развернутой в целях пропаганды ложного патриотизма. Пожалуй, можно даже сказать, что для Ш. Морраса практическое есть божественное и что его «атеизм» состоит не столько в отрицании, сколько в перемещении Бога — перенесении его в человека и в политическую жизнь; полагаю, я верно охарактеризовал начинание Морраса как обожествление политического[229]. Это смещение морали — несомненно, самое важное дело современных интеллектуалов, оно должно более всего привлечь внимание историка. Понятно, какой поворот происходит в истории человечества, когда говорящие от имени рефлексивной мысли учат людей, что их политический эгоизм божествен и все, что ведет к его ослаблению, является упадочническим. Следствия этого учения мы видели на примере Германии в 1914 году[230].

Можно отметить и такую инновацию интеллектуалов. До наших дней люди знали только два учения о связи политики и морали: по Платону, «мораль определяет политику», по Макиавелли, «политика не имеет никакого отношения к морали». Теперь они знают третье: «Политика, — назидает Моррас, — определяет мораль»[231]. Однако истинная новизна не в том, что людям преподносят эту догму, а в том, что они к ней прислушиваются. Еще Калликл объявлял, что сила — единственная мораль; но мыслящий мир презирал его. (Напомним также, что на Макиавелли сыпались проклятия большинства моралистов его времени, по крайней мере во Франции.)

Современный мир знает и других моралистов реализма, которые в качестве таковых тоже не испытывают недостатка в доверии: это государственные деятели. Отмечу здесь ту же перемену, что и выше. Раньше главы государств придерживались реализма, но не почитали его; Людовик XI, Карл V, Ришельё, Людовик XIV не претендовали на моральность своих действий; они видели мораль там, где им ее показало Евангелие, и не пытались сместить ее, оттого что не следовали ей на практике[232]; несмотря на все совершенные ими насилия, они ни в чем не погрешили против цивилизации — мораль нарушалась, но моральные понятия оставались неприкосновенными. А вот Муссолини провозглашает моральность своей политики силы и аморальность всего, что ей препятствует; как и писатель, человек у власти, прежде бывший только реалистом, ныне стал апостолом реализма, а придает ли вес его апостольству величие его государственного поста, за неимением величия личности, — это нам известно. Заметим, впрочем, что в наше время правящий, поскольку он обращается к массам, обязан быть моралистом, представлять свои действия сопряженными с некой моралью, метафизикой, мистикой. Ришельё, отдающий отчет лишь королю, может говорить только о вещах практических, оставляя на долю других осматриваться в вечности; Муссолини, Бетман-Гольвег, Эррио принуждены томиться на этих высотах[233]. Отсюда ясно к тому же, как велико сегодня число тех, кого я могу назвать интеллектуалами — ведь я именую этим словом тех, кто обращается к миру, указывая на трансцендентное, — и у кого я вправе потребовать отчета в их деятельности в качестве таковых.

Проповедники политического реализма часто выражают согласие с учением церкви, но когда оно осуждает их положения, объявляют его лицемерным. Эта позиция, мало обоснованная, если речь идет об учении церкви до XIX века, гораздо более обоснованна в нынешнюю эпоху. Сомневаюсь, что у современного теолога еще можно найти столь резкое порицание захватнической войны, как, например, такое: «Мы видим, насколько несправедлива и возмутительна война, когда ее объявляют лишь из властолюбия и из желания расширить свое господство в нарушение законных границ; из одного только страха перед растущим могуществом соседнего государя, с которым живут в мире; из жадного стремления завладеть страной более удобной, чтобы там обосноваться, или, наконец, из желания сокрушить соперника единственно потому, что его считают недостойным благ или государств, коими он владеет, или же права, полученного им по закону, — ибо это вызывает беспокойство, от которого хотят избавиться с помощью вооруженной силы»[234]. Наоборот, в наши дни не счесть сочинений, где мы без труда найдем оправдания для всех завоевательных действий, — такие, например, как положение, согласно которому война является справедливой, «если начавший ее может сослаться на необходимость сохранить общее благо или общественное спокойствие, возвратить несправедливо отнятое, подавить мятеж, защитить невинных»[235]; или другое положение, гласящее: «Война справедлива, когда она необходима для нации либо чтобы защитить ее от вторжения, либо чтобы устранить препятствия к осуществлению ее прав»[236]. Церковь, которая еще в начале нынешнего столетия учила, что война между двумя государствами может быть справедливой только с одной стороны[237], явно отказалась от этого принципа и теперь исповедует, что война может быть справедливой одновременно с обеих сторон, «если каждый из двух противников не уверен в своем праве и, соглашаясь с государственными советниками, рассматривает его просто как вероятное»[238]. Такая позиция церкви чревата последствиями. Важно и то, что в прошлом справедливой могла быть сочтена только война с противником, совершившим несправедливость, сопряженную с моральным намерением, а сегодня — даже война, развязанная единственно по причине материального ущерба, нанесенного неумышленно[239](например, из-за случайного перехода границы). Наполеон и Бисмарк наверняка нашли бы сегодня в учении церкви больше, чем когда-либо, аргументов в оправдание всех своих захватов[240].

Такой реализм современные интеллектуалы проповедуют не только нациям, но и классам. И рабочему классу, и буржуазии они говорят: организуйтесь, станьте сильнее, возьмите в свои руки власть или постарайтесь удержать ее, если вы ею уже обладаете; не пытайтесь водворить в ваших отношениях с враждебным классом больше милосердия, больше справедливости или иной «чуши»[241], которой вас одурачивали долгие годы. И опять они не говорят рабочим: станьте такими, потому что это диктуется необходимостью; они говорят (вот в чем вся новизна): станьте такими, потому что этого требует мораль, эстетика; стремиться быть сильным — признак души возвышенной, стремиться быть справедливым — признак низкой души. Таково учение Ницше[242]и Сореля, которым рукоплещет вся так называемая мыслящая Европа; эта Европа, в той мере, в какой ее привлекает социализм, восторгается доктриной Маркса и выказывает пренебрежение к доктрине Прудона[243]. — Тем же языком интеллектуалы говорят и с партиями, борющимися внутри одной нации: станьте сильнейшими, взывают они к той или другой партии, в зависимости от своего пристрастия, и устраните все, что вас сковывает; избавьтесь от глупости, которая велит вам отдать противнику полагающееся и вместе с ним установить социальный строй, проникнутый справедливостью и гармонией. Известно восхищение целой армии «мыслителей» разных стран итальянским правительством, попросту объявляющим вне закона всех своих сограждан, которые его не одобряют. Вплоть до наших дней воспитатели человеческой души, преемники Аристотеля, призывали человека порицать государство, если оно превратилось в организованную мятежную группировку; выученики г-д Муссолини и Морраса толкуют об уважении к подобному государству[244].

Превознесение «сильного государства» выливается у современного интеллектуала в ряд учений, которые, можно с уверенностью сказать, крайне удивили бы его предшественников, во всяком случае великих.

1. Утверждение прав обычая, истории, прошлого (естественно, постольку, поскольку они освящают навязанные силой режимы) в противоположность правам разума. Я говорю «утверждение прав обычая»; ведь современные традиционалисты не просто учат, как Декарт или Мальбранш, что обычай — это в общем и целом нечто благотворное, чему предпочтительнее повиноваться, нежели противиться: они учат, что на стороне обычая — некое право, вернее право вообще, и, следовательно, его надо уважать не только ради пользы, но и ради самой справедливости. Программные положения об «историческом праве» Германии на Эльзас, об «историческом праве» французской монархии — это не чисто политические позиции, а позиции моральные; их отстаивают во имя «здравой справедливости», о которой у тех, кто их не разделяет, сложилось, само собой разумеется, ошибочное представление[245]. Справедливое, определяемое через свершившийся факт, — безусловно новое учение, особенно для народов, в течение двадцати столетий черпавших свои понятия о справедливом у единомышленников Сократа. И конечно, здесь тоже душа Греции сменилась у воспитателя человека душою Пруссии. Во всех наставниках Европы — как средиземноморской, так и германской — заговорил дух Гегеля: «Всемирная история есть всемирный суд» (Weltgeschichte ist Weltgericht).

2. Превознесение политики, основанной на опыте, т. е. политики, согласно которой общество должно управляться принципами, доказавшими, что они могут сделать его сильным, а не «химерами», нацеленными на то, чтобы сделать его справедливым. Именно в этом узкопрактическом смысле преклонение перед опытной политикой ново для интеллектуалов; ибо если понимать под этим словосочетанием соблюдение принципов, которые показали себя способными сделать общество не только сильным, но и справедливым, то подобную политику, в противоположность политике чисто рациональной, советовали в мыслящем мире задолго до приверженцев Тэна или Огюста Конта[246]. Задолго до наших теоретиков «организующего эмпиризма» Спиноза утверждал, что политическая наука — наука опытная и что условия долговечности государств познаются не только разумом, но и наблюдением (см. его выпад против утопистов, «<Политический> трактат», I, 1); но он считал, что из наблюдения выясняется: для долговечности государству нужно не только иметь хорошую армию и послушный народ, но и соблюдать права граждан и даже соседних народов[247]. — Преклонение перед опытной политикой сопровождается сегодня у тех, кто ее принимает, явно рассчитанной на публику эффектной позой: известно, с каким неприступным видом, с какой презрительной твердостью, с какой мрачной уверенностью в обладании абсолютной истиной они изрекают, что в политике они «признают только факты». Тут мы констатируем — особенно у французских мыслителей — нового рода романтизм, романтизм позитивизма; нет нужды перечислять читателю его крупнейших представителей. Кроме того, это преклонение обличает духовное упрощенчество, составляющее, собственно, приобретение XIX века[248]: убеждение, что учения, которые надо взять из прошлого (если допустить, что они есть), целиком выводятся из анализа фактов, то бишь из анализа осуществившихся намерений, — как будто намерения не осуществившиеся не являются значимыми и, возможно, даже более важными, поскольку это вполне могут быть те, которые теперь выдвигаются на первый план[249]. Преклонение перед фактом, добавим, это и притязание на то, что наконец найден «смысл истории», открыта «философия истории»; и здесь тоже видна духовная слабость, которой не страдали предыдущие века. Создавая свои философские концепции истории, Боссюэ и Гегель, безусловно, не были в большей степени метафизиками, чем Тэн, или Конт, или какой-нибудь из их горячих приверженцев, но они по крайней мере знали, что они метафизики, что иначе и быть не может, и не были так наивны, чтобы считать себя «чистыми учеными».

3. Утверждение, что политические формы должны быть приспособлены к «человеку, каков он есть и каким будет всегда» (читай — неуживчивым и кровожадным, т. е. постоянно требующим режимов принуждения и военных институтов). Упорное желание стольких современных пастырей уверить людей в неспособности человеческой природы к совершенствованию представляется одним из самых странных аспектов их мировоззрения. Ведь эта позиция, из которой следует ни больше ни меньше, как полная бесполезность их служения, доказывает, что они начисто забыли о его сути. Когда моралисты, воспитатели, признанные духовные наставники, видя человеческое варварство, всенародно объявляют: «таков человек» и «таким его надо принимать», «его не изменишь», хочется спросить у них, в чем же тогда смысл их существования. Услышав в ответ, что они — «позитивные умы, а не утописты» и «заняты тем, что есть, а не тем, что могло бы быть», мы поначалу приходим в изумление: как же им неведомо, что моралист — по сути своей утопист и что объект морального воздействия создают, утверждая его, — в этом особенность такого воздействия. Но потом мы догадываемся, что все это им известно и, в частности, они прекрасно знают, что именно утверждая ее они создадут вечность варварства, необходимую для поддержания высоко ценимых ими институтов[250].

Догма о неисправимой порочности человека у некоторых ее адептов, впрочем, имеет иной корень: романтическое удовольствие воображать человеческий род несущим бремя фатального и вечного ничтожества. В наши дни благодаря некоторым политическим писателям, можно сказать, развился настоящий романтизм пессимизма, столь же ложный в своей абсолютности, как и ненавистный ему оптимизм Руссо и Мишле; его высокомерие и мнимо научный подход производят сильное впечатление на бесхитростные души[251]. Нельзя не признать, что эта доктрина принесла свои плоды за пределами литературного мира. На нее откликнулось человечество, которое уже не верит ни во что, кроме собственного эгоизма, и безжалостно высмеивает наивных людей, по-прежнему думающих, что оно может стать лучше. На этом, безусловно новом, поприще потрудился современный интеллектуал: он научил человека отрицать свою божественность. Мы понимаем все значение проделанной им работы. Стоики утверждали, что подавляют боль, отрицая ее; это спорно в отношении боли, но глубоко верно в отношении способности к нравственному совершенствованию.

Укажу еще на два учения, связанные у современных интеллектуалов с проповедью «сильного государства»; излишне говорить, что учения эти — новость у служителей духовного.

Первое объявляет человеку, что он велик постольку, поскольку стремится действовать и мыслить так, как действовали и мыслили его прадеды, так, как свойственно его расе, его среде, и не грешит «индивидуализмом»; тридцать лет назад, когда обсуждалось дело Дрейфуса, многие французские интеллектуалы предали анафеме человека, «претендующего искать истину самостоятельно», желающего составить собственное мнение, вместо того чтобы принять мнение своей нации, которой предусмотрительные вожди подсказали, чт? ей надлежит думать. В наше время священнослужители духа учат, что стадное мышление похвально, а независимая мысль достойна презрения. Впрочем, группе, которая хочет быть сильной, не по пути с человеком, претендующим мыслить самостоятельно[252].

Второе учение внушает людям, что факт многочисленности группы составляет для нее некое право. Такую мораль слышат от большинства своих мыслителей нации перенаселенных стран, тогда как другие получают от большинства своих предостережение, что при низкой рождаемости они подвергнутся «законному» истреблению. Право числа, признаваемое людьми, будто бы причастными жизни духа, — вот что видит современное человечество. Впрочем, сильным и вправду может быть только многочисленный народ.

Почитание сильного государства и утверждающих его моральных принципов интеллектуалы проповедуют людям в самом общем плане, далеко за пределами политической сферы. Это проповедь прагматизма, с которой в последние пятьдесят лет выступают почти все влиятельные моралисты Европы. Буйный расцвет прагматизма — один из наиболее примечательных переломных моментов духовно-нравственной истории человеческого рода. Невозможно преувеличить значимость происшедшей перемены: те, кто в течение двадцати веков учили человека, что критерий нравственности поступка — его бескорыстность, что благо есть определение человеческого разума в его всеобщности, что воля нравственна, только если ищет для себя закон вне своих объектов, теперь внушают ему, что нравственный поступок — тот, благодаря которому он обеспечивает свое существование, несмотря на противодействие среды, что воля его нравственна настолько, насколько она есть воля «к могуществу», что та часть его души, которая определяет благо, — это «воля к жизни» в ее наиболее «чуждом всякому разуму» содержании, что нравственность поступка измеряется его соответствием цели, с какой он был совершен, и что любая мораль обусловлена обстоятельствами. Воспитатели человеческой души, принимающие сторону Калликла против Сократа, — вот революция, которая, смею сказать, важнее всех политических переворотов[253].

Остановлюсь на некоторых особенно примечательных аспектах проповедования прагматизма; пожалуй, им еще не уделили достаточного внимания.

Современные интеллектуалы, говорил я, внушают человеку, что воля его нравственна тогда, когда стремится обеспечить его существование за счет противодействующей ему среды. Они учат, что род человеческий свят, потому что сумел утвердиться в своем бытии за счет окружающего мира[254]. Иными словами: прежняя мораль говорила человеку, что он божествен в той мере, в какой он погружен в мир; новая говорит ему, что он божествен в той мере, в какой противопоставляет себя миру; первая призывала человека не обособляться в природе «как государство в государстве»; вторая призывает обособиться от природы, уподобившись мятежным ангелам из Писания, восклицавшим: «Теперь мы хотим мыслить себя отдельно от Бога»; первая провозглашала устами Учителя «Созерцаний»*: «Верить, но не в себя самих»; вторая возражает устами Ницше и Морраса: «Верить, но в себя самих, только в себя самих».

Однако не в этом подлинная оригинальность прагматизма. Уже христианство призывало человека противопоставить себя природе, но призывало во имя его чисто духовных атрибутов; прагматизм же призывает во имя его практических атрибутов. Человек некогда был божествен потому, что обрел понятие справедливости, идею закона, сознание Бога; сегодня он божествен потому, что сумел оснастить себя орудиями, которые дают ему власть над материей. (Поглядите, как прославляется homo faber* у Ницше, Сореля, Бергсона.)

Впрочем, современные интеллектуалы возвеличивают христианство, так как видят в нем главным образом школу практических, зиждительных добродетелей, предназначенных утверждать великие человеческие установления. Эта удивительно искаженная религиозная доктрина, по сути своей, вне всякого сомнения, зовущая единственно к духовному, преподается не только мирскими, которые исполняют обычную для них роль, прикрывая свои практические намерения высочайшими нравственными авторитетами, — ее исповедуют и сами служители Иисуса; прагматическое христианство, как я его здесь понимаю, проповедуется ныне со всех христианских кафедр[255].

Обращение к конкретной выгоде и к доставляющей ее форме души выражается у современного интеллектуала еще в одном весьма примечательном учении: восхвалении воинской жизни и чувств, ей сопутствующих, и презрении к жизни гражданской и к морали, которую она предполагает. Мы знаем, какую доктрину вот уже пять десятилетий проповедуют в Европе крупнейшие моралисты. Они выступают с апологией «очистительной» войны, преклоняются перед человеком воюющим — «образцом нравственной красоты», — провозглашают высшую моральность «насилия» или моральную правоту разрешающих свои споры на арене единоборства, а не перед судейскими коллегиями, объявляют соблюдение договоров «оружием слабых», потребность в справедливости — «чертой рабов». Мы не исказим взгляды последователей Ницше или Сореля — т. е. значительного большинства современных литераторов, поскольку они предлагают миру шкалу нравственных ценностей, — если скажем, что с их точки зрения Коллеони — человеческий тип, намного превосходящий Лопиталя. Оценки из «Путешествия кондотьера»* характерны не только для автора этого произведения. Подобной идеализации практической деятельности человечество никогда не слыхало от своих воспитателей, по крайней мере от тех, которые говорят с ним на языке догматики.

Нам будут толковать, что воинская жизнь проповедуется Ницше и его школой отнюдь не в качестве доставляющей практические выгоды, а, наоборот, как образец бескорыстной деятельности и противополагается реализму, по их понятиям, неотъемлемому от гражданской жизни. И тем не менее образ жизни, восхваляемый этими моралистами, — на деле тот самый, который преимущественно перед любым другим дает временные блага. Что бы ни говорили автор «Размышлений о насилии» и его последователи, война приносит больше, чем контора; брать выгоднее, чем обменивать; Коллеони богаче Франклина. (Естественно, я имею в виду воина-победителя, ведь у Ницше и Сореля тоже речь никогда не идет о разорившемся торговце.)

К тому же никто не станет отрицать, что в наше время главные поборники иррациональной деятельности, одним из аспектов которой является воинственный инстинкт, превозносят ее за ее практическую значимость. Верно сказал историк: романтизм Ницше, Сореля и Бергсона — романтизм утилитарный.

Обратим внимание читателя на то, что у современного интеллектуала мы здесь отмечаем прославление уже не военного духа, а воинственного инстинкта. Именно преклонение перед воинственным инстинктом, безотносительно ко всякому общественному духу дисциплины или жертвенности, выражают нижеследующие слова Ницше, одобряемые французским моралистом, который и сам составляет школу: «Предпосылкой рыцарски-аристократических суждений ценности выступает мощная телесность, цветущее, богатое, даже бьющее через край здоровье, включая и то, что обусловливает его сохранность, — войну, авантюру, охоту, танец, турниры и вообще все, что содержит в себе сильную, свободную, радостную активность»; «эта „смелость“ благородных рас, безумная, абсурдная, внезапная в своих проявлениях… их равнодушие и презрение к безопасности, телу, жизни, удобствам»; «роскошная белокурая бестия, жадно рыскающая в поисках добычи и победы»; «их ужасная веселость и глубина радости, испытываемой при всяческих разрушениях, всяческих сладострастиях победы и жестокости». Моралист, который приводит эти выдержки (Sorel. R?flexions sur la violence, р. 360), прибавляет, дабы не оставалось сомнений насчет рекомендации, какую он дает себе подобным: «Совершенно очевидно, что свобода оказалась бы изрядно скомпрометированной, если бы люди стали рассматривать гомеровские ценности [по Сорелю, это те, которые прославляет Ницше] как принадлежность одних только варварских народов»*.

Надо ли и тут говорить, что мораль, преобладающая ныне у воспитателей человечества, является, в сущности, германской и знаменует крах греко-римского мировоззрения? Во Франции до недавнего времени не нашлось бы ни одного серьезного моралиста (включая де Местра) и ни одного крупного поэта, которые возвеличивали бы «сладострастия победы и жестокости»[256]. Но так было и в Риме, хотя война принесла римлянам владычество над миром. Не только у Цицерона, Сенеки, Тацита, но и у Вергилия, Овидия, Лукана, Клавдиана я не вижу, чтобы инстинкты добычи считались высшей формой человеческой морали; наоборот, многие моралисты и поэты возводят в этот ранг инстинкты, на которых зиждется гражданская жизнь[257]. Так и в архаической Греции задолго до философов мифы воздали должное гражданской морали: в поэме Гесиода могилу Кикна по велению Аполлона поглощают речные воды, потому что этот герой не гнушался грабежом*. Апология воинственных инстинктов моралистами средиземноморских государств будет странной загадкой для истории. Впрочем, некоторые из них, похоже, это подозревают и думают оправдать себя утверждением, что гомеровские ценности (чт? они под этим разумеют, мы видели выше) «очень близки к ценностям Корнеля»[258], — как будто у героев французского поэта, весьма чувствительных к понятиям долга и государства, было что-то общее с искателями авантюр, добычи и победы.

Судя по приведенным цитатам, Ницше превозносит воинскую жизнь независимо от какой-либо политической цели[259]. И действительно, современный интеллектуал учит людей, что война сама по себе содержит некую нравственность и что воевать следует вне зависимости от соображений пользы. Эта идея, хорошо известная по произведениям Барреса, была подхвачена и развернута молодым героем, ставшим властителем дум целого поколения французов: «У меня на родине любят войну и втайне желают ее. Мы воевали всегда. Не затем, чтобы захватить какую-то область, уничтожить какой-то народ, положить конец столкновению интересов… Сказать по правде, мы воюем, чтобы воевать, без какой-либо другой мысли»[260]. В прошлом французские моралисты, даже избравшие военное ремесло (Вовенарг, Виньи), смотрели на войну как на печальную необходимость; их потомки представляют ее как бесполезное благородство. Однако проповедуемый безотносительно к практическим целям культ войны в качестве некоего искусства в высшей степени благоприятствует решению практических задач: бесполезная война — лучшая подготовка к войне полезной.

Учение это побуждает современного интеллектуала (как мы только что видели на примере Ницше) придавать моральную ценность телесным упражнениям, провозглашать моральность спорта, — что также весьма примечательно у тех, которые в течение двадцати веков призывали человека находить благо лишь в состояниях духа. Не все моралисты спорта, впрочем, скрывали практическую суть своей доктрины; молодежь, прямо говорит Баррес, должна развивать в себе телесную силу ради величия родины. Современный воспитатель ищет вдохновения теперь уже не у прогуливающихся философов Ликея или отшельников из Клерво, а у того, кто основал небольшое селение на Пелопоннесе*. Мы столкнулись с новым явлением: люди, претендующие на духовность, учат, что Греция, достойная почитания, — это Спарта с ее гимнасиями, а не город Платона или Праксителя; другие утверждают, что Античность, которую надо чтить, — это не Греция, а Рим. Тут вполне последовательны те, кто намерен проповедовать людям только мощную телесность и прочные бастионы[261].

Проповедь реализма приводит современного интеллектуала к определенным учениям, прислушиваясь к которым общество слабо сознает, насколько новы они в духовной истории, насколько расходятся с наставлениями, какие на протяжении двух тысячелетий давал человечеству этот класс.

1. Превознесение мужества, точнее, призыв оценивать способность человека смело смотреть в глаза смерти как высшую из добродетелей, превосходящую все остальные высокие достоинства. Это учение, изложенное широкой публике Ницше, Сорелем, Пеги, Барресом, во все времена составляло кредо поэтов и полководцев; оно совершенно ново у интеллектуалов — людей, предлагающих миру шкалу ценностей как итог философской или близкой к ней рефлексии. Люди духовные, от Сократа до Ренана, считают мужество добродетелью, но лишь второго плана; все, более или менее явно, солидарны с Платоном: на первом месте среди добродетелей — рассудительность и воздержность, мужество следует далее[262]; все призывают человека почитать не те душевные движения, что помогают ему утолить свою жажду утвердиться в реальном, а те, что помогают умерить ее. Это только в наше время священнослужители духовного полагают наивысшей формой души ту, которая необходима человеку, чтобы завоевывать и учреждать[263]. Однако практическая ценность мужества, четко выраженная Ницше и Сорелем, признается не всеми современными моралистами, превозносящими эту добродетель. Вот другое их учение.

2. Превознесение чести, означающей комплекс чувств и побуждений, повинуясь которым человек рискует жизнью без всякого практического интереса — а вернее сказать, из жажды славы, — но которые служат отличной школой практического мужества и всегда проповедовались теми, кто ведет людей завоевывать земное (задумайтесь об уважении, каким неизменно пользовался во всех армиях институт дуэли, несмотря на известные строгости, продиктованные исключительно практическими соображениями[264]). И опять-таки важное место, отведенное подобным чувствам столькими современными моралистами, — явление новое в их корпорации, особенно в стране Монтеня, Паскаля, Лабрюйера, Монтескьё, Вольтера, Ренана, которые, превозвышая честь, понимают под нею нечто совсем иное, нежели преклонение перед человеком из-за его славы[265]. — Однако самое примечательное здесь то, что преклонение перед человеком из-за славы сплошь и рядом проповедуется сегодня церковнослужителями, причем как добродетель, приводящая нас к Богу. Не странно ли слышать с христианской кафедры такие вот слова: «Стремление к почестям — это путь к Богу, и героический порыв, полностью совпадающий с исканием первопричины славы, позволяет тому, кто забыл Бога или думал, что не знает его, обрести его вновь, взойти на эту последнюю вершину, привыкнув во время предварительных восхождений к разреженному воздуху головокружительных высот»[266]. Как тут не напомнить урок, преподанный истинным приверженцем Иисуса одному христианскому теологу, начисто забывшему слово Учителя: «Заметили вы, что ни в восьми блаженствах*, ни в Нагорной проповеди, ни в Евангелии вообще, как и во всей раннехристианской литературе, воинские добродетели никогда не числятся среди тех, благодаря которым достигают Царствия Небесного?» (Renan. Premi?re lettre ? Strauss[267]).

Мы упрекаем христианского проповедника не в том, что он отдает дань славолюбию и другим земным страстям, — мы упрекаем его в том, что он пытается уверить нас, будто это не противоречит возложенной на него миссии. Мы не требуем от христианина не нарушать христианский закон; мы требуем, чтобы, нарушив его, он знал, что его нарушил. Эту двойственность прекрасно выразил кардинал Лавижери, который на вопрос: «Как бы вы поступили, монсеньор, если бы вас ударили по правой щеке?» ответил: «Я хорошо знаю, как я должен был бы поступить, но не знаю, как поступил бы». Я хорошо знаю, как я должен был бы поступить и, стало быть, чему я должен учить; тот, кто так говорит, при любых нарушениях поддерживает христианскую мораль. Поступки тут ничто, суждение о поступках — всё.

Повторяем: мы сожалеем не о том, что людям проповедуют религии чести и мужества; мы сожалеем о том, что проповедуют их интеллектуалы. Как мы уже сказали, цивилизация, на наш взгляд, возможна, только если человечество соблюдает разделение функций; если наряду с теми, кто отдается мирским страстям и превозносит добродетели, способные им служить, существует класс людей, который умаляет эти страсти и славит блага нетленные. Нам представляется важным, что этот класс людей больше не исполняет своей обязанности и что интеллектуалы, чьим призванием было укрощать человеческую гордыню, проповедуют те же чувства и побуждения, что и предводители армий.

Нам объяснят: к этому проповедованию, по крайней мере во время войны, интеллектуалы принуждаются мирскими людьми и их государствами, которые сегодня хотят мобилизовать в своих интересах все моральные ресурсы нации[268]. Однако нас больше поражает не сама эта проповедь со стороны интеллектуалов, а то, как послушно они принялись проповедовать угодное мирским, без малейшего отвращения, с радостью и энтузиазмом. Правда в том, что интеллектуалы теперь ничем не отличаются от мирских.

3. Превознесение твердости и презрение к человеколюбию (состраданию, милосердию, доброжелательству). Современные интеллектуалы и тут стали моралистами реализма. Они не просто напоминают людям, что твердость необходима для «свершений», а милосердие обременительно, не просто проповедуют своей нации или партии, как Заратустра своим ученикам: «Будьте тверды, будьте безжалостны — и властвуйте»; они провозглашают нравственное благородство твердости и низость милосердия. Это учение, составляющее основу творчества Ницше и неудивительное в стране, которая, как было подмечено, не дала миру ни одного великого апостола[269], особенно знаменательно на родине Винцента де Поля и защитника Каласа. Безусловно ново, когда из-под пера французского моралиста выходят строки, которые можно принять за извлечения из «Генеалогии морали»: «Эта извращенная жалость привела к деградации любви[270]. Любовь назвалась милосердием; каждый возомнил себя достойным его. Щедроты милосердия расточаются на скудоумных, слабых, больных. Во мраке ночей рассеивались семена этой сорной травы. Она заполонила землю. Ею заросли безлюдные пространства. В каком бы вы ни очутились краю, не проходит и дня, чтобы вам не встретилось бесцветное заурядное существо, движимое простым желанием продлить свою постыдную жизнь»[271]. Здесь мы тоже видим прогресс, достигнутый современными реалистами в сравнении с их предшественниками; когда Макиавелли заявляет: «Князь… часто вынужден ради сохранения государства поступать против верности, против любви к ближнему, против человечности, против религии»*, то он выражает мысль, что уклонение от милосердия может быть практической необходимостью, но никоим образом не учит, что милосердие есть деградация души. Такое учение — вклад XIX столетия в нравственное воспитание человека.

Современные интеллектуалы иногда утверждают, что, проповедуя отказ от гуманности, они лишь развивают учение некоторых из своих великих предшественников, в частности, Спинозы с его знаменитой «теоремой»: «Сострадание в человеке, живущем по руководству разума, само по себе дурно и бесполезно»*. Но ведь жалости противополагается здесь не отсутствие гуманности, а гуманность, руководимая разумом, поскольку «лишь по предписанию разума мы можем делать что-либо, что мы достоверно знаем за благо». Желая подчеркнуть, что жалость для него ниже только разумной доброты, Спиноза прибавляет: «Я говорю это, понятно, о человеке, живущем по руководству разума. Ибо тот, кого ни разум, ни сострадание не склоняют подавать помощь другим, справедливо зовется бесчеловечным, так как на человека он явно непохож». — Добавим, что поборники твердости уже не могут ссылаться на неколебимых ревнителей справедливости (Мишле, Прудона, Ренувье). Последние, жертвуя ради справедливости любовью, возможно, в конечном счете приходят к твердости, но не к той торжествующей твердости, которую проповедуют современные реалисты, говоря, и, быть может, не без основания, что только она и продуктивна[272].

Превознесение твердости — одна из тех проповедей современного интеллектуала, которые принесли самые ощутимые плоды. Ни для кого не секрет, что, к примеру, во Франции у подавляющего большинства так называемой мыслящей молодежи твердость сегодня в чести, а человеколюбие, во всех его проявлениях, считается достойным осмеяния. Молодежь эта, как известно, с пиететом относится к доктринам, которые признают только силу и не внемлют голосу страдания, которые провозглашают неизбежность войны и рабства и выражают крайнее презрение к тем, кого не прельщают такие перспективы и кто желает их изменить. Мне бы хотелось, чтобы установили связь между пиететом к подобным доктринам и литературной эстетикой этой молодежи, ее почтением к отдельным современным мастерам — романистам или поэтам, — у которых отсутствие симпатии к человеку достигает редкого совершенства и которых она, без сомнения, и почитает особенно за эту черту. Я бы хотел, чтобы обратили внимание на мрачную важность и самоуверенность, с какою молодежь подписывается под этими «железными» доктринами. Мне кажется, современные интеллектуалы создали в так называемом культурном мире настоящий романтизм суровости.

Они создали также, по крайней мере во Франции (главным образом стараниями Барреса, но по существу начиная с Флобера и Бодлера), романтизм презрения. Однако презрение, думается мне, практиковалось у нас в последнее время по причинам отнюдь не эстетическим. Стало ясно, что презирающий не только получает удовольствие, глядя на кого-то или на что-то свысока, но и, более того, если он достаточно искушен, наносит ущерб презираемому, причиняет ему реальный вред. И действительно, презрение, выказанное Барресом к евреям, или же презрение, вот уже двадцать лет ежеутренне изливаемое идеологами роялизма на демократические институты, по-настоящему повредили своим объектам, по крайней мере во мнении тех довольно многочисленных людей с артистической натурой, для которых высокомерно-властный жест обладает достоинством аргумента. Современные интеллектуалы заслуживают почетного места в истории реализма: они поняли практическую значимость презрения.

Можно сказать, что они создали целую религию жестокости (Ницше, провозгласивший, что «всякая высшая культура состоит из жестокости»; доктрина, открыто излагаемая во многих местах автором книги «О крови, страсти и смерти»*). Однако к культу жестокости — которую также могут счесть необходимой для «свершений»[273], — оказались восприимчивы, во всяком случае во Франции, лишь немногие особо артистические натуры; он не составил школы, как религия твердости или презрения. Этот культ тоже внове под небом Франции, чьи мыслители говорили: «Трусость — мать жестокости» (Монтень)* или же, если процитировать моралиста из военных: «Славу свою герой полагает не в том, чтобы нести чужеземцам голод и разорение, а в том, чтобы самому их терпеть во имя родины, не в том, чтобы сеять смерть, а в том, чтобы смело смотреть ей в глаза» (Вовенарг[274])*.

4. Преклонение перед успехом, — я подразумеваю учение, по которому осуществившееся намерение заключает в себе некую моральную ценность, тогда как потерпевшее крах по одному этому достойно презрения. Этой философии в политической сфере придерживается большинство современных идеологов — в Германии, можно сказать, все после Гегеля, во Франции многие после де Местра. В частной сфере она столь же популярна и приносит свои плоды: в так называемом мыслящем мире сегодня уже не счесть людей, которые думают, что доказывают свой духовный аристократизм, изъявляя неизменное почтение к тем, кто «добивается успеха», и презрение к напрасным усилиям. Один моралист относит на счет душевного величия Наполеона его пренебрежение к «неудачникам»; другой говорит то же самое о Мазарини, третий — о Вобане, четвертый — о Муссолини. Бесспорно, что интеллектуал проходит здесь прекрасную школу реализма, так как преклонение перед успехом и презрение к неудаче — нравственная позиция, сулящая очевидные преимущества; бесспорно и то, что это учение для него совершенно ново, в особенности для интеллектуала, принадлежащего к латинской расе, т. е. того, чьи предки научили людей уважать достоинство независимо от его плодов, чтить Гектора столько же, сколько и Ахилла, а Куриация — больше, чем его счастливого соперника*, [275].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.