О свободе и личности

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

О свободе и личности

Я хочу побеседовать с вами о «свободе и личности», рассматривая их не как две, а как одну идею. Понятие «свободы» одно заключало бы в себе слишком много значений; соединение с «личностью» направляет мысль на более определенный путь. Свобода в смысле личности, свобода личности, личность свободы – таково было бы более точное обозначение темы.

Нужно признать, что обозначенный этими словами идеал жизни действительно нуждается в оправдании в духовной атмосфере и времени, которые не только не благоприятны для культивирования личной жизни, личной свободы, но, по-видимому, совершенно оспаривают у ней право на жизнь и возможность существования. В самом деле, едва ли может быть сомнение относительно того, что в современной жизни и даже в современной науке почти все уже противится стремлению к утверждению и свободному развитию личности.

Мы видим себя в современной жизни связанными со всех сторон твердо установленными жизнепорядками, которые мало считаются с единичной личностью и с неумолимой деловитостью подчиняют жизнь и поведение каждого отдельного лица без различия одной и той же принудительной власти общих правил. Конечно, ни одни из этих порядков – порядков права и нравственности на различных ступенях – не представляют собой чего-либо абсолютно неразумного. Ни одно из них не вступило бы в жизнь, если бы оно не было в том или ином смысле, в каких-либо определенных границах целесообразным; ни одно из них не удержалось бы на своем месте, если бы оно в достаточной степени не соответствовало целям известной части людей. Эти порядки, конечно, не неизменны: они проходят через постоянные перемены, все время приспособляясь к жизненным потребностям, как бы несовершенно и недостаточно это приспособление ни было. Но если бы даже оно было гораздо более тонким, тесным и более подвижным, чем это было до сих пор, в природе этих порядков как общих заложено то, что они в действительности могут соответствовать только фиктивному среднему имеющихся жизненных интересов, которые расходятся в тысячах направлений и вступают друг с другом в противоречие; между тем их целое часто идет вразрез с фактическими жизненными интересами отдельного лица, т. е. это целое необходимо приобретает для него характер чего-то принудительного, связывает его в бесчисленных отношениях и тем более, чем более индивидуально дифференцированную форму принимает его внутренний мир, чем менее, с другой стороны, он может отказаться от согласования своего внешнего поведения, своей жизни в совместной сфере со своими внутренними убеждениями. Поэтому социальный порядок, как таковой – каждый, даже относительно лучший или наименее несовершенный именно потому, что он обезоруживает сопротивление еще более, чем явно извращенный, вызывающий на противоречие уже самим своим существованием, – каждый социальный порядок действует необходимо в сторону нивелировки человека по меньшей мере в его внешнем поведении, оттеснения его индивидуальности, поскольку индивид еще в состоянии удержать ее до некоторой степени, по крайней мере внутри, а это значит, что он ведет индивида к противоречию между его внутренним убеждением и внешним поведением, вызывает его прямо-таки на ложь и до некоторой степени воспитывает его в этом направлении.

Но этим мы только слегка коснулись более глубоких причин человеческой несвободы. Существующие положения права и нравов являются все время только выражением и притом очень неточным выражением глубже лежащих обстоятельств; они сами представляют собой не независимо неизменный, а очень зависимый фактор человеческой жизни; они обладают принудительной силой только потому, что сами стоят под властью еще более принудительной силы. Эта принудительная сила лежит в них не изначально, а они являются только орудием на службе у сил, которые облачаются в одеяние права и добрых нравов только для того, чтобы под этой обманчивой внешностью тем увереннее и неуловимее пользоваться своей тайной властью. Эти силы, по-видимому, бывают главным образом двух родов: во-первых, принудительная сила внешней житейской нужды и вытекающие из нее хозяйственные конъюнктуры; с другой стороны – духовные принудительные силы.

Без сомнения, теория, утверждающая, что экономические условия человеческой жизни безусловно господствуют над всем человеческим и определяют его, до такой степени одностороння и насильственна, как только вообще научная теория может быть одностороння и насильственна. Но то, что в ней остается истинным, представляет собой колоссально много и обладает почти неизмеримым значением именно в нашем вопросе. Сохранение жизни, как бы то ни было, есть дело первой необходимости, предварительное неизбежное условие для всего остального. Поэтому человек находится прежде всего под давлением этого благороднейшего принудительного фактора и только на ступени высшего героического возвышения над самим собой, т. е. лишь изредка, в исключительном положении, совершенно освобождается от него. Дифференцированная же человеческая жизнь, жизнь, которая не направлена, как у животного или первобытного человека, на непосредственно чувственно данное настоящее и потому не ставится каждое мгновение без раздумья на карту, а устраивается с расчетом на продолжительное существование и связывает, с помощью памяти и предвидения, давно прошедшее и предстоящее в далеком будущем с переживанием данного момента, – такая жизнь требует для своего сохранения и повышения соответственно дифференцированного прозорливого взвешивания хозяйственных отношений. Выработка жизненных условий необходимо становится в силу этого все шире и сложнее. Поэтому мы в настоящее время видим, что как раз народы, больше всех участвующие в развитии условий человеческого существования по направлению к более высоким, т. е. к более дифференцированным, формам, охвачены настоящим бешенством работы – работы, направленной, несомненно, не исключительно, но в преобладающей мере на создание все с большим трудом дающихся условий и предпосылок столь усложнившейся жизни; но большинство работающих не доходит до действительного пользования этими благами по той простой причине, что застревают в этой работе над добыванием средств к жизни. Средство все больше и больше становится единственной и исключительной целью; создание возможностей к жизни уничтожает саму жизнь, более того – даже ее возможность (в более высоком смысле). И преобладавшая до сих пор тенденция развития едва ли ведет нас в направлении постепенного изменения этого отношения; наоборот, мы видим, что с увеличением средств к жизни жизнь сама для колоссального большинства людей становится все более трудной и потому опустошенной и обеднелой. Потребности вырастают до неимоверных размеров, а их удовлетворение в соответствующей мере для громадного большинства невозможно. А так как это развитие по его природе совершенно не зависит от воли отдельных индивидов, наоборот, более или менее неумолимо втискивает каждого – во всяком случае, каждого, кто не стоит на социальной лестнице очень высоко, – в свой механизм и, в общем, приковывает его на всю жизнь к его строго ограниченной работе, вознаграждение же за эту работу выкраивается всегда односторонне в интересах этой системы, т. е. все время так, чтобы система эта, во всяком случае, сохранилась, то отсюда необходимо вытекает постоянное, все более крепнущее принуждение для всех, так сказать, без исключения. Ибо даже те, кто по своим выдающимся способностям или только в силу своего благоприятного положения имеет самое сильное влияние на ход всей машины, кто поэтому представляется угнетателем внизу стоящим и повинующимся, стиснув зубы, его приказаниям, как раз они в действительности стоят под давлением не менее принудительной силы: они принуждают, только подвергаясь сами принуждению; они давят лишь потому, что сами подвергаются крайне суровому давлению: давлению необходимости сохранять весь механизм и проводить его часто как бы против всякого доброго чувства. Вы видите, скоро они не будут знать ничего больше, кроме этой большой машины; они, право, не господа ее; я думаю, они в очень редких случаях воображают что-либо подобное. Во всяком случае, этого нет в действительности, и они такие же рабы, как и другие, если не больше. Великолепную, вечно истинную характеристику в государстве Платона тирана – как самого жалкого, самого зависимого, более всех терпящего ущерб в отношении истинно человеческого – можно было бы черта за чертой перенести на современных промышленных тиранов, на весь господствующий, мнимо господствующий, экономический класс. Если же дело еще и не дошло до такого окончания, то оно, во всяком случае, не далеко от этой стадии, и мы, по-видимому, делаем все, что в наших силах, чтобы довести дело возможно скорее до такого конца.

Где в таких условиях убежище для личной жизни, личной свободы? Вещь, в самом опасном смысле этого слова, материя, пошлая житейская нужда, по-видимому, гнетет всех – как высоко стоящих на социальных подмостках, так и низших.

Правда, на узкой средней линии еще может удержаться некоторая доля личной свободы. Высокоразвитая экономическая система, как бы там ни было, требует много интеллигентности, поэтому представители этой системы не могут не заботиться о культивировании ее. А так как действительно интеллигентные силы поглощают не так уж много внешних средств к жизни, то они могут сохранять их без особых чувствительных жертв и, в общем, делают это. Они даже не претендуют за это на слишком большие услуги с их стороны. Задачи, которые ставит интеллигентным силам эта система – как научные, технические, художественные, имеют для интеллигентного работника и самостоятельный интерес, не зависящий как таковой исключительно от целей приобретения, которые, может быть, все-таки кроются позади них. Поэтому, в общем, он охотно берется за выпавшую на его долю задачу, не чувствуя себя при этом рабом. Он с улыбкой смотрит, как внешние плоды его духовной работы получает не он, а тот, кто задал ему эту работу. Он хорошо знает, что действительная настоящая выгода достается не работодателю, а системе, той самой системе, которая, может быть, тяжелым давлением ложится на плечи всех других, но его, работника на поле интеллигентности, она давит, собственно, меньше всех.

Таким образом, и на ступенях общего развития регулярно встречается известная средняя, стадия, на которой в относительно широком объеме процветают личная свобода и личная жизнь. Люди совершают очевидную ошибку, мысля состояние райской свободы в первобытном времени человеческого рода, по ту сторону всяких социальных порядков: народности, ближе всего стоящие в наше время к примитивным формам социальной жизни, ясно доказывают противоположное. Вообще, в до крайности мало дифференцированной жизни примитивных народов едва ли может быть речь о личности и, значит, об истинной свободе, о свободе личности; наоборот, именно там отдельный индивид является исключительно только звеном в цепи целого: он живет и ощущает только в нем, не знает никакого желания, не имеет никакого понятия о том, что все вообще могло бы быть иначе. Правда, он не чувствует себя под давящим его принуждением, но не потому, что он свободен, а потому, что у него еще совсем не родилась идея возможной свободы. Только прогрессирующее дифференцирование работы, сил и вместе с тем мыслей и ощущений пробуждает эту идею из дремоты. Борьба за повышенную культуру, освобожденную от принудительности настоящего времени и захватывающую все более далекие круги интересов, порождает или высвобождает все новую душевную энергию, колоссальная деятельность которой создает великий окрыленный ритм свободы, как мы чувствуем его в периоде короткого расцвета греческой жизни или в культуре Возрождения. Конечно, каждый из народов, творивших для человечества, пережил такое время. Так, наш народ прошел через него в свою поистине великую эпоху, – я имею в виду время Канта, Гете и Гумбольдта, – экономически, правда, еще народ голодающих, но уже медленно снова оживающий от ужасного падения, вызванного тридцатилетней войной, все еще порабощенный политически, но уже чувствующий приближение свежей струи свободы. Наша нация пережила тогда тот счастливый период, когда она испытала могучий подъем новых, еще неистраченных творческих сил, сопровождавшийся высоким чувством личности, когда творческий дух еще не успел стать рабом своего собственного творения, когда простое средство еще не поглотило цели.

Есть ли еще необходимость сравнивать наше время с той эпохой? Некоторые из незабвенных памятников личной жизни того времени стали известны только недавно. Я имею в виду здесь особенно переписку несравненной пары Вильгельма и Каролины фон Гумбольдт. Где в наше время есть хотя бы только возможность такой личной жизни на высотах человечества, какая досталась им обоим? Мы напрасно стали бы стремиться назад к тому времени: развития, протекавшего той порой своим чередом, нельзя повернуть обратно. Мы богаты и могучи, мы возросли в числе до устрашающих размеров; высота нашей технической культуры, превышающая все бывшее до сих пор энергия нашей экономической работы подняла нас в головокружительном полете на одно из самых высоких мест в конкуренции наций, но свободным народом мы, нужно правду сказать, не стали. Могут сказать: мы не были им и сто лет тому назад. Но все-таки в нашем народе и в благороднейших из вожаков его тогда жила сама идея, и эта идея – она была для него реальностью, гордым, безусловно надежным ручательством за то, что свобода будет скоро завоевана. «Der Mensch ist frei geschaffen, ist frei und w?rd er in Ketten geboren» (человек создан свободным, он свободен, хотя бы он родился в цепях) – так пел, так чувствовал немец того времени, прозябавший в цепях Наполеона: он пел эту песнь именно наперекор этим цепям, по своему глубочайшему убеждению, вслед за своим Шиллером. И он был прав в этом своем чувстве: в нем была воля к свободе, и эта воля должна в конце концов необходимо победить, отчаиваться в этом – это значит отчаиваться в человечестве. Тогда идея еще доказывала наличность силы («in den L?ften frei» – как поет тот же упомянутый нами поэт), а именно: в высоте чистой мысли и чистой воли победить вечного врага, дух несвободы. Этот великий идеализм веры в то, «was kein Ohr vernahm, was die Augen nicht sahen» (чего не слышит ухо, чего не видят глаза), – куда он девался в наше время? Где чувствуем мы в нашей общественной жизни, где даже в нашей поэзии и литературе, музыке и пластическом искусстве мощное влияние его победоносной силы? В единичных личностях он несомненно жив, но разве тогда одна сентиментальная мечта или все-таки правда, что доля его жила в немом пашей нации и увлекала ее, с радостью готовую на жертву, на благородное, воодушевленное дело, более того, на моменты действительно объединяла всех, начиная с высших и кончая низшими, в одном великом чувстве? Вспомним хотя бы о том незабвенном моменте, когда народ, пройдя через тяжелую удушливую атмосферу чужеземного господства, поднялся как один человек и все дали друг другу клятву: «Мы победим или умрем здесь сладкой смертью свободных!» И действительно, это была борьба за свободу; не только борьба за свободу, но борьба свободных против рабства. Я не спрашиваю, могло ли бы наше время породить такую силу, как Гете или Бетховен, я спрашиваю: способно ли оно на такой национальный подъем, какой проявил наш народ тогда в атмосфере глубочайшего унижения? А народная война без такого внутреннего подъема в образе мыслей была бы ничем иным, как отвратительным убийством, уже жестокой пробой власти материи над духом, какую будет обозначать удивительная техника нового времени в том случае, если не окажется налицо духа, который докажет существование энергии, способной принудить эти колоссальные материальные силы к действительной службе ему, к службе высшим духовным задачам человеческого рода. Чувствуешь соблазн сказать: это поколение потому не вправе пережить войну, что то единственное, что может освятить ее, в наше время не существует. Можно ли выдать какому-нибудь времени или нации худший аттестат, чем этот? И все-таки можно ли нашему времени, нашей нации, как она проявляет себя в наше время, выдать лучший аттестат? У меня не хватило бы мужества на это. Однако кого же винить? Добровольно ведь никто не отказывается от внутренней свободы. Тяжелый рок приводит нас к потере ее: рок экономических необходимостей, с которыми духовно справиться не дается человечеству так скоро, как они, к сожалению, одолели его. Эта потеря подкралась как во тьме, поистине нежеланная и незваная никем. Принудительная власть машины навалилась, как гора, на всех нас, и вся духовная жизнь или должна сама служить, или бессильно плестись около, лишенная влияния на целое социальной жизни. Я раньше в одном месте заметил: собственно говоря, есть только два вида убеждений – защитники авторитета и друзья свободы. Первые вполне правы по отношению к фактам: они видят ясно, что принудительная власть экономической машины действительно существует и господствует над всем, они признают факт этой принудительности и склоняются перед ним; они так или иначе примирились с ним и чувствуют себя при этом хорошо, так как их психические и физические силы не растрачиваются более – как у вторых, у еретиков, – на борьбу против неизменной необходимости, и они счастливо нашли путь, в общем, без трений войти в общий ход машины, хотя бы в виде самой ничтожной частицы ее. Однако силам ума и воли также нет необходимости бездействовать: как мы уже заметили, огромная машина может использовать и те и другие на своем месте, заставить их служить себе, и управители ее не преминут вознаградить таких интеллигентных работников, хотя и не по степени продуктивности как таковой, а исключительно по степени пользы для нее, для машины.

Но именно таким путем принуждение становится настоящим духовным и психическим, и этот характер придает ему для духовно и психически дифференцированного человека всю его необычайно горькую остроту. Борьбу с физической нуждой, даже если она тягостна, человек еще охотно берет на себя, пока он может только оставаться в своей душе свободным. Как приходилось бороться с ней именно величайшим людям, и тем не менее они не дали ей сокрушить себя! Вспомните о геройской жизни Кеплера, который должен был в качестве императорского и государственного математика добывать насущный кусок хлеба составлением календарей и определением судьбы по гороскопу или был вынужден, постоянно обманываемый, мириться с тем, что сильные мира сего давали ему его не без унижений, как нищему; и он переносил все это, чувствуя свое превосходство над ними, с юмором, чтобы не лишить себя святой радости воздавать хвалу Богу своим великолепным трудом исследователя! Таким образом, и он был свободным. Но именно духовно все работает против этой свободы и стремится, хотя скорее инстинктивно, чем с сознанием, задушить ее. Принудительная сила любит одеваться именно в высшие формы духовного, чтобы тем вернее покорить дух. Ибо «каков человек, таков его Бог»: порабощен человек, тогда он создает себе своим воображением надмировую господствующую власть, которая находит удовольствие в том, чтобы держать все, самый дух человека, под гнетом рабства. Он подымается тогда до предчувствия бесконечного только для того, чтобы ощутить его над собой как безусловно подавляющую власть и вымолить у его милости рабскую жизнь и для своего духа и воли. А кто посмеет тронуть эту цепь, тот становится в его глазах хулителем, отщепенцем, у которого, должно быть, «Бог это его утроба», потому что Бог должен быть у него необходимо, т. е. он непременно продал себя кому-нибудь или чему-нибудь в рабство; иного ничего нет, не может, не должно быть. Такая ненависть к свободе живет еще во многих, – об этом недавние переживания напомнили всем тем, кто с такой радостью забыл бы о ее существовании, – и является в этом мире силой, которая давит более или менее на всю нашу духовную и нравственную жизнь, на наше воспитание и стремится укрепиться навеки прежде всего с помощью последнего.

А как обстоит вообще дело с воспитанием современного человека? Есть ли оно то, чем оно должно быть – воспитанием к свободе? Прежде всего дом, несомненно, мог бы быть убежищем свободы: при благоприятных условиях, по крайней мере, играющий ребенок еще свободен, свободнее, чем большая часть нас, взрослых. Но затем его принимает школа в свои слишком твердые руки. Вне всякого сомнения, она должна была бы, она хотела бы, конечно, представлять собой место культивирования личной жизни: многие важные условия для этого там выполнены или могли бы быть выполнены при достаточно доброй воле. В каких человеческих отношениях должна скорее всего парить свобода, как не в отношениях учащего и учащегося? Но я не вправе начинать жалобы, я меньше всего хотел бы впадать в тон жалобы. Ведь ясно, как солнце: школа, все современное воспитание молодежи само не свободно. Как же оно может воспитывать в свободе и к свободе? Испытывая само тысячекратное давление на себе, оно с механической необходимостью передает его дальше. Поэтому надо не бранить его, а, наоборот, с тем большей благодарностью признать истинный героизм, в общем, немалого числа тружеников, которые ухитряются в современной школе сохранить еще и развить некоторую долю духа свободы.

Для избранных за средней школой идет высшая, – для скольких людей она является единственным оазисом в пустыне жизни! Иной человек, довольно-таки отчаявшийся в свободе, даже ожесточившийся по поводу нее, сохраняет еще эту единственную набожную веру в «академическую свободу». Она странным образом встречает к себе не только далеко простирающееся снисходительное отношение, но и подчеркнутое покровительство даже со стороны тех, у кого в иных случаях, по-видимому, свобода уж не так-то сильно лежит на сердце, – может быть, потому, что они наблюдали, как хороший глоток из кубка этой свободы делает невосприимчивым к более серьезному стремлению к свободе. Чем объясняется это явление? Еще раз повторяю: я никого не обвиняю, я только стараюсь понять. Частью это объясняется простым действием контраста: в то время как во всем остальном вы видите себя заботливо связанными, тут вдруг вы чувствуете, что вас выпустили. Многие, очень многие становятся жертвой этого опасного перехода к внезапной внешней свободе, к которой они внутренне были неподготовлены. Конечно, самым обыкновенным и понятным результатом является то, что всю захваченную с собой внутреннюю несвободу переносят в эту мнимую и так называемую свободную жизнь и сами добровольно куют себе оковы, без которых они уже почти не умеют жить. Я не хочу в такой общей форме осуждать институт университетских корпораций. Они несомненно стремились одно время быть (в дни старых буршей) школой свободы, сообществом, построенным на собственной ответственности его членов, и до известной степени действительно имели такое значение. При благоприятных условиях они, конечно, окажутся плодотворными даже и в наше время. Я никогда не рискнул бы высказать о них общее суждение. Но я ясно вижу, что те, кто вкусил так называемую академическую свободу в самых полных размерах, обыкновенно не являются людьми, которые самым решительным и чистым образом вступаются в дальнейшей жизни за дело свободы, а о них можно сказать то, что они поют сами: «Sie zogen mit gesenkten Blick in das Philisterland zur?ck» (они отправились, опустивши очи, назад, в страну филистеров). Да и где нашли бы они затем сферу свободной деятельности? Или они должны приспособиться к господствующей системе, и в этом направлении советует, толкает и принуждает идти почти все; или же, если даже они хотят бороться с этой системой, они вынуждены надеть на себя новые оковы, оковы партии (какая бы это партия ни была); стоя одиноко, они не в состоянии ничего сделать, едва ли могут вообще существовать: они были бы безжалостно размолоты жерновами, взявшихся за них с обеих сторон – справа и слева.

Остается домашняя жизнь. Довольно редко бывает так, что там еще сочетаются две души, одинаково чистые и ясные, настроенные на один основной тон свободы, в гармоничном созвучии, которое не может быть нарушено никаким внешним диссонансом. А обыкновенно как раз брак и домашняя жизнь становятся, в свою очередь, только новыми оковами, нести которые тонко чувствующему человеку, может быть, тяжелее, чем все иное, потому что здесь ищет своего удовлетворения самая интимная в жизни личности потребность, потребность сердца, и как часто безуспешно. И как, должно быть, тяжело в жизни, столь полной несвободы, как наша, достичь того, чтобы в этом нежнейшем, наиболее чувствительном отношении на продолжительное время установилась полная взаимная свобода! Поэтому расшатанность брака в кругах, где еще осталось крайне чуткое чувство чистоты и глубины личных отношений двух душ, не является фактом, который мог бы поразить нас. И тут, следовательно, не следует обвинять, да и не надо извинять, а нужно понять и, конечно, чувствовать в этом призыв к серьезному раздумью над тем, куда, собственно, ведет нас наша духовная и душевная культура.

Остается последнее: бегство в объятия природы, пока есть еще природа и дикая погоня за техническими завоеваниями не опустошила ее у нас совершенно; или в объятия искусства, которое тоже, к сожалению, часто довольно дисгармонично взывает, ища здорового воздуха свободы; или, наконец, бегство в лоно религии, – она как гуманная религия, как ее мыслили себе, лелеяли и переживали наши отцы, несомненно не менее нуждалась в свободе и поэтому в наше время испытывает очевидную нужду в ней, но все-таки еще имеет возможность воздвигнуть в самом сокровенном уголке сердца свой алтарь. Тем не менее при всем том люди чувствуют себя в совершенно несвободной обстановке, как изгнанные на чужбину. Любовь к свободе лелеют в себе приблизительно так, как питает любовь к отечеству тот, у кого настоящее отечество отнято чужеземной властью.

Так обстоит дело со свободой в современной жизни. Не понятно ли, что многие говорят и думают: свобода вообще – это не что иное, как прекрасная греза нескольких чуждых миру поэтов и мудрствующих мыслителей? Может быть, в горечи чувства, с какой высказываются эти слова, все еще проскальзывает бессильный внутренний протест, но у большинства в наше время уже нет живой веры в реальность этой идеи; это не подлежит ни малейшему сомнению.

«Истина сделает вас свободными» – гласит великое изречение. Жажда истины – это, собственно, жажда свободы. Где течет источник для удовлетворения этой жажды?

Обратимся к науке как признанной хранительнице истины. Не является ли, в свою очередь, как раз ее ответ «только насмешкой над вопрошающим»? Некоторым из вас, вероятно, известна книга Карла Иоеля, озаглавленная «Свободная воля». После того как «просветитель» заронил в душу «наивного» человека, верующего в свободу, искру сомнения в свободе воли, автор посылает его в ряде живых бесед по очереди к психологу, юристу, естествоиспытателю, психиатру, историку, богослову, к занимающемуся моральной статистикой; со всех сторон он слышит, как из одних уст, один и тот же ответ: свобода воли – это не что иное, как великая всемирно-историческая ошибка; форум науки осудил ее, покончил с ней; процесс против нее тянется еще с давних пор, и теперь она проиграла его в последней инстанции. Правда, в названной мною книжке за этим следует поворот – как бы вступает в силу опротестование приговора, и процесс должен начаться сызнова. Новый еще больший ряд бесед снова восстановляет, видимо, потерянное дело свободы. Детерминизм не отрицается, а целиком вбирается в индетерминизм: причинность остается ненарушимым законом нашего познания, но она не есть абсолютный закон вещей. Сомнение новейших механиков в исключительном господстве механизма, витализм современных биологов, прагматизм таких гносеологов, как Мах и Авенариус, – все пускается в ход, чтобы обосновать новый метафизический индетерминизм, – и именно метафизический, кульминирующий в теизме, который в качестве последнего, не детерминированного детерминирующего, утверждает божественную мировую волю. Кто скромно отказывается знать что-либо о таких высоких вещах или чувствовать себя в силах стремиться к такому познанию, для кого спасение свободы на зыбкой почве метафизики не есть спасение, кому дорога свобода в этом нашем человеческом мире, тому и эта содержательная и значительная книга не даст настоящего устойчивого утешения. Таким образом, совершив это круговое путешествие по наукам, мы возвращаемся назад, нищие, с пустыми руками, как мы ушли, более того – беднее на одну великую, может быть, последнюю надежду: до этого мы чувствовали нашу несвободу, правда, с болью, но все-таки сильно восставая своим чувством против нее; теперь мы знаем: всякое сопротивление напрасно, неизбежно должно быть напрасным, раз наука, полная в иных случаях споров, вынесла в данном случае столь единодушное и определенное решение против свободы. Мы смотрим, как на дьявольское наваждение, на то, что сама эта наука, которой именно наше чувство свободы не может отказать в правоте (ибо ведь она владычица истины, а только истина одна может сделать нас свободными), обличает в собственной душе нашу веру в свободу во лжи и объявляет ее так-то и так-то объяснимым, потому и извинительным самообманом.

Если, таким образом, дело свободы оказывается, по-видимому, одинаково потерянным и проигранным и в жизни, и в науке, куда могла бы она еще спастись? Конечно, философия достаточно смела, чтобы стать над ними в качестве судьи. Но не есть ли это просто дерзкая претензия, от которой оба, жизнь и наука, уже давным-давно перешли к порядку дня? Или философия сама коренится в жизни и в науке, тогда она едва ли может и пожелает сопротивляться единодушному приговору обеих; или этого нет, тогда она вообще ничтожная вещь, сама только пустая греза, не способная сделать мечту о свободе правдой.

Тем не менее философия не вправе отклонить от себя компетентность в этом великом, величайшем из всех вопросов человечества. Этот вопрос подлежит не компетенции какой-либо отдельной науки, а он может найти ответ в связи со всеми теми вопросами, стоящими на границе человеческого познания и человеческой жизни, исследование которых образует совершенно своеобразную задачу философии.

Как ни единодушно, казалось, говорит опыт жизни, окончательного решения он все-таки не дает; он доказывает только, что свобода, во всяком случае, не с неба упала в виде дара благости нам, но что ее нужно каждый раз снова завоевывать в суровой, опасной борьбе. Мы должны были бы давно знать: «Nur der verdient sich Freiheit und das Leben, der t?glich sie erobern muss» (только тот заслуживает свободы и жизни, кто должен ежедневно брать ее борьбой). Сама суровость борьбы, острота ощущения сопротивления, с которым свобода может справиться только тяжелыми усилиями, доказывают, что в нас все-таки еще живет и не поддается умерщвлению кое-что такое, что подымается против всей этой принудительности. Желание (воля) свободы, во всяком случае, есть; эта воля по крайней мере не фантом и не одна мечта, а в сознании этой воли свобода доказывается уже как реальность, каково бы ни было ее положение в мире, ее фактическое влияние на него. А все доказательства науки против свободы, хотя они и выступают в такой многообразной форме, сводятся в конечном счете все-таки к одному принципу: что причинность — основной закон опыта, что всякое суждение о фактах, о каком-нибудь событии во времени, называется ли оно физическим или психическим, подчинено этому основному закону законосообразной связи предыдущего с последующим и иначе, как по этому закону, его нельзя обосновать. Эта предпосылка незыблемо обоснована глубоко захватывающим вопрос исследованием Канта и дальнейшей работой после него и теперь уже не подлежит правомерному сомнению. Но эта предпосылка, однако ж, не помешала Канту и всем исходивших от него мыслителям утверждать идею свободы, более того, эта предпосылка образует как раз одну из существенных посылок, на которых основывается утверждение свободы. Таким образом, свобода далеко не опровергнута этой единственной предпосылкой.

Я не вправе и не хочу затруднять вас теперь подробным изложением гносеологических соображений, да и для наших целей достаточно, собственно говоря, единственного рассуждения, которое, правда, тоже потребовало бы, собственно, скорее целой книги, чем одного вечернего доклада, но которое в его ядре уже настолько проникло в общее сознание более образованных людей, что будет достаточно просто напомнить его, чтобы иметь право затем строить дальнейшие заключения с достаточной уверенностью.

Причинность – это основной закон опыта, а опыт, именно строго понятый опыт науки, никогда не имел и не может иметь значения законченной абсолютной истины – он есть вечно незаконченный и незаканчивающийся процесс. Каждый шаг на этом бесконечном пути есть, правда, движение вперед – за пределы прежних шагов, но точно так же принципиально должно оставаться открытым дальнейшее движение вперед – за пределы каждого достигнутого пункта. Таким образом, выражение опыта никогда не может гласить просто: «так обстоит дело», а только при таких и таких-то предпосылках — предпосылках, которые все сами подлежат постоянно возобновляющейся проверке и исправлению, – такое-то следствие оказывается необходимым; без этих предпосылок такой необходимости не может быть места. Расчет опыта может оказаться самым точным, поскольку факторы остаются те же, но в него вступают все новые и новые факторы, и тут не только не предвидится конца, но можно определенно предвидеть, что тут нет конца, не должно и не может быть установления какого-нибудь конца, а вопросы науки ведут всякий раз с ясной логической необходимостью в бесконечность, в конечном счете, в абсолютно не поддающееся определению. Эта основная структура всего нашего познания того, что есть, было и будет в пространстве и времени, и есть то, что мы также понимаем под словом «опыт». Сам опыт – это бесконечный процесс, в этой бесконечности он, однако же, строго законосообразен, иначе не могло бы быть речи о какой-либо относительной истине, о достоверном прогрессе познания. Закон причинности только одно из фундаментальных выражений законосообразности этого бесконечного процесса опыта: как таковое он обладает нерушимым значением, но именно как выражение законосообразности закон причинности и все, что высказывается на основании его, т. е. вообще все эмпирические суждения, никогда не могут иметь значения абсолютного познания того, что «есть» само по себе и безусловно, а он имеет силу только надежного обоснования гипотетических высказываний о том, что существует или не существует условно, при таких-то и таких-то предпосылках.

А отсюда как раз вытекает неотъемлемое право на то, что мы в отличие от «опыта» называем вместе с Кантом «идеей»; на перспективу в бесконечное,

Представим себе непрерывный, строго законосообразный, но бесконечный ход «опыта» в образе идущей в бесконечность прямой линии в пространстве; тогда, очевидно, не одно и то же, с одной стороны, nepeход от точки к точке в конечном, в силу которого, когда полагаются точка О и точка 1, из них, например, по закону сложения или умножения определяется точка 2 и дальнейшая точка 3 и т. д., без конца; с другой стороны – постоянно тождественное отношение положений этих точек, которое обозначают словом «направление» и которое продолжает существовать в бесконечности (в не данное) с неизменной согласованностью, оставаясь абсолютно определенным независимо от какой бы то ни было определенности точек. Такое определенное высказывание о не данном, такое твердое решение познания об отношении, которое должно существовать дальше, за пределами всего конечного, возможно в данном случае потому, что момент направления обоснован в основах всякой пространственной связи более изначально, фундаментальнее, чем всякое конечное полагание точек. Ибо каждый конечный пункт прямой от первого до последнего, на какой бы мы ни обратили внимание, уже дан в этом заранее определенном, всегда тождественном направлении; это по всему его понятию изначально продолжающее существовать в бесконечности направление лежит уже с самого начала в основе всякого полагания точек, т. е. не может обратно зависеть от этого полагания.

В таком отношении находятся друг к другу в познании идея и опыт. Идея есть, переводя дословно, взгляд, вид в определенную сторону, т. е. направление, которое принимает духовный взор, взгляд познания на свою вечно далекую, в бесконечности лежащую цель; опыт же в сравнении с этим есть процесс конечного полагания точек внутри идущего в том направлении пути. Идея не зависит от опыта и не ограничивается им; наоборот, опыт по самому существу соопределяется идеей. Если бы у нас не было идеи безусловно истинного, то не было бы той обусловленной истины, которая обладает (и притом исключительной) значимостью во внутреннем ходе опыта. Безусловность идеи, таким образом, сама по себе; так последний обусловливающий фактор предшествует и лежит в основе всего обусловленного в опыте, а не приходит потом, как его простая тень или простое или даже произвольное расширение в неопределенное, неизвестное и непознаваемое. Наоборот, она определенна в такой степени, как ничто конечное, эмпирическое никогда определено быть не может, а именно безусловно; таким образом, она предмет вполне достоверного познания, столь реальный, как ничто иное быть не может, так как вся реальность опыта в последней инстанции обосновывается только ею.

Не заключается ли уже весьма реальная «свобода» в том, что таким образом ничто конечное, эмпирическое не может удержать наш взгляд, безусловно связать наше суждение; что мы никогда не бываем безусловно прикованы к тому, что существует и поддается познанию в пространстве и времени, но что мы можем и должны подымать наши духовные взоры всегда выше этого мира, направлять наш духовный слух на то, чего не схватывал ни один (чувственный) слух, чего не видели ни одни (чувственные) очи? Может быть, будут склонны ответить на это: тут заключается только отрицательный, смысл свободы, несвязанность каким-либо принуждением со стороны чисто эмпирических, т. е. обусловленных, необходимостей. Но, в сущности, это уже не есть только нечто отрицательное, потому что, наоборот, связанность обозначает ограничение, бессилие выйти за пределы опыта, т. е. отрицание; напротив, освобождение от оков этих стесняющих границ есть уже, как снятие оков, приобретение свободы в полном положительном ее значении. Пределы опыта предупреждают нас: досюда и ни шагу дальше! Речь свободы, наоборот, гласит: дальше, все дальше – нет остановок, идите вечно вперед!

А это делает мир снова нашим; нет смерти, есть только жизнь. Правда, эта жизнь есть в то же время всегда умирание, но только смертное умирает, бессмертное не умирает. Не странно ли, в сущности, сомнение по поводу того, что не есть ли в конце концов вечное ничто, а смертное все? Не очевидно ли в противоположность этому обратное: только смертный взгляд, неспособный подняться к вечному, ложно переносит сознание своей ограниченности на то, что есть? Это считают даже «критицизмом». Сними повязку с очей твоего духа, подними твой взгляд выше созданной тобой самим границы, будь вечен, и вечное перестанет быть для тебя окруженным мрачным сомнением. «Die Geisterwelt ist nicht verschlossen, dein Sinn ist zu, dein Herz ist tot. Auf, bade, Sch?ler, unverdrossen die irdische Brust im Morgenrot!» (Мир духов не сокрыт, твой разум замкнут, твое сердце мертво. Очнись, ученик, купай без колебаний твою земную грудь в утренней заре!)

Этим уже сказано, что свобода, во всяком случае, не только дело познания, но прежде всего дело воли. Она есть дело познания, но особого вида познания, которое само лежит в воле, которое может вершиться только в проявлении воли. Философы называют его «практическим» познанием. Присущ ли ему поэтому характер познания меньше? То, что отличает этот вид познания от чисто теоретического, выяснено уже употребленным раньше сравнением: последнее, опыт в обыкновенном смысле слова, касается терпеливого, остающегося вечно далеким от цели и все-таки вместе с тем никогда не обрывающегося, безустанного движения вперед в конечном; практическое познание, познание идеи направляет покоящийся, взгляд на вечно далекую, бесконечную, но и вместе с тем твердую и пребывающую цель. Разве оно меньшее познание? По достоверности, «по мощи и возрасту», как говорит Платон, т. е. по ценности значимости и первоначальности, оно даже выше всякого эмпирического познания и лежит у его корня. Конечно, оно осталось бы безжизненным и бездейственным, если бы взор духа оставался неподвижно направленным в даль и, обращаясь назад от нее, не усматривал бы «в свете вечного» (sub specie aeterni) самое временное и не измерял бы его ею. Но на самом деле именно это познание становится в эминентном смысле более «практическим», т. е. творчески деятельным, чем простое рассмотрение того, что есть или совершается, никогда не бывает и не могло бы быть. В этом измерении временного вечным рождается впервые великая, энергичная, воля, и, таким образом, она в своем корне вечна и отнюдь не является отпрыском простого опыта, отягченным с самого начала наследием прошлого, как в это охотно верит и описывает наш век, страдающий тяжелой абулией. Ибо воля обозначает направление на нечто, а направление по смыслу самого понятия продолжает существовать в бесконечности. Таким образом, в воле как таковой не может лежать то ограничение пределами конечного, поэтому над ней не может тяготеть проклятие смертности, под которое она, конечно, подпадает в том случае, если сама добровольно подчиняет себя принудительности опыта. Сама по себе не воля подчинена опыту, а, наоборот, он ей: ход опыта от ступени к ступени сам не имел бы никакого смысла и права, никакой поддающейся обоснованию значимости, если бы у него не было его познавательной цели в вечном, которое как цель познает и, познавая, полагает и утверждает не опыт, а воля. И вся работа эмпирического познания есть как работа только осуществление, реализация вечной идеи, которая сама по себе, т. е. как долженствование, по этому самому «есть» не менее, а в несравненно более глубоком, более устойчивом смысле, но только не как объект теории, а воли и ее своеобразного практического познания.

До такой глубины абстрактных рассуждений пришлось пуститься нам, чтобы найти твердый грунт для якоря того неустойчивого суденышка, которое понесет нашу веру в свободу. Но вы с полным правом потребуете, чтобы теперь, когда наше судно укрылось в надежной гавани, снабдили его также крепкими мачтами и парусами и надежным рулем, чтобы оно снова могло мужественно выйти в бурный океан жизни и, верно ориентируясь по вечным звездам вверху, начать свой непрерывный бег и, никогда не уклоняясь, держать тот курс, который ему предписан. Говоря без образов: вы хотите не простой абстрактной, теоретико-познавательной свободы, а жизненно действенной. Это имеется в виду в особенности в другом великом общеупотребительном слове «личность». Одна идея, одна мысль о долженствовании, пусть даже в нем для простой мысли и лежит некоторая доля истинного освобождения, высокого душевного подъема, все-таки, по-видимому, еще не освобождает всего человека. С этой абстрактной точки зрения она представляется еще слишком безличной, еще слишком простой сухой теорией.

Правда, мы уже поставили идею в общую связь с волей, но одним этим она еще не приобретает личного значения, пока воля сама рассматривается при этом только абстрактно обще, более того – собственно, только со стороны познания.

Во всяком случае, остается бесспорным, что только практическое познание обосновывает личность и именно практическое познание. Чистая теория как таковая объективна, безлична; для нее и субъективное обладает только отрицательной ценностью необъективного, следовательно, теоретически лишенного значимости, в лучшем случае – это ценность того, что должно быть объективировано, «явление», которое должно быть истолковано в отношении его «предмета», а когда это сделано, оно утрачивает всякую собственную ценность. Единичное является с теоретической точки зрения всегда только отдельным случаем общего; его познавательная ценность исчерпывается вполне тем, что мы в нем, как и во всем, познаем закон, С чисто теоретической точки зрения и отдельный индивид, совершающий известные поступки, и отдельный поступок не имеют иной цены, кроме статистической. Почему же индивиду присуще с практической точки зрения, т. е. с точки зрения идеи, иное положительное значение?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.