Терпимость

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Терпимость

Тема сочинения по философии[7], несколько раз предлагавшаяся выпускникам средней школы, звучит следующим образом: «Если вы считаете что-то нетерпимым, значит ли это, что вы проявляете нетерпимость?» Иногда ее несколько видоизменяют: «Должен ли терпимый человек терпеть все?» Разумеется нет, иначе терпимость перестала бы быть добродетелью. Можно ли считать добродетельным того, кто закрывает глаза на насилие, пытку и убийство? Разве найдется на свете человек, считающий терпимость к худшему позволительной? Но если ответ на заданные вопросы, бесспорно, отрицательный (что, кстати, говорит о не слишком удачном выборе темы сочинения), то аргументация выглядит не так бесспорно. Она сама ставит массу проблем, связанных с определениями и пределами терпимости, так что школьникам есть чем занять голову на протяжении отведенных на испытание четырех часов. Сочинение – не опрос общественного мнения. В теме содержится вопрос, на который надо ответить, но ценится не сам ответ, а приводимые в его поддержку аргументы. Философствовать значит размышлять бездоказательно (если бы существовали доказательства философских тезисов, это была бы уже не философия), но бездоказательно – не значит ни о чем (размышлять ни о чем не значит мыслить) и как придется. Как и в точных науках, здесь командует разум, только его выводы нельзя ни проверить, ни опровергнуть. Почему бы тогда не удовольствоваться точными науками? Потому что они не дают ответов на главные вопросы, которые мы себе задаем; и более того – не дают ответов даже на те вопросы, которые задают они сами. Вопрос «Нужно ли заниматься математикой?» не предполагает математического ответа. Вопрос «Истинны ли точные науки?» не предполагает научного ответа. Что уж говорить о вопросах о смысле жизни, существовании Бога или ценности наших ценностей. В то же время можно ли отмахнуться от этих вопросов? Человек мыслит столько, сколько живет, заглядывая мыслью как можно глубже и дальше. Метафизика – это истина философии, даже в эпистемологии, даже в философии нравственности и политической философии. Все взаимосвязано, все вытекает одно из другого. Философия – это собрание разумных мнений, и занятие философией гораздо труднее и необходимее, чем принято думать.

Мне скажут, что я удаляюсь от темы. Но я же пишу не сочинение! Очень хорошо, что школа когда-нибудь кончается. Тем более я не так уж далеко отошел от темы терпимости. Я говорил, что философствовать значит рассуждать бездоказательно. Вот здесь-то и вмешивается терпимость. Когда истина точно известна, терпимость не нужна – у нее нет объекта. Допустим, бухгалтер допустил в своих расчетах ошибку и отказывается ее исправлять – это нетерпимо. Или физик не желает признавать ошибочность гипотезы, опровергаемой опытом, – это также недопустимо. Право на ошибку существует, но это право действует только «до того». Как только ошибка выявлена, она теряет право на существование: упорствовать в ошибке «после того» – это уже не ошибка, а вина. Вот почему математикам с терпимостью делать нечего. У них есть доказательства, и они могут спать спокойно. Что до тех, кто пытается помешать ученым работать и открыто выражать свои идеи (например, Церковь, выступившая против Галилея), то им недостает не терпимости, а ума и любви к истине. Познание прежде всего. Истина главенствует и диктует нам свои законы. Ученым не нужна терпимость – им нужна свобода.

В том, что речь идет о двух разных вещах, нас убеждает опыт. Ни один ученый не станет требовать и не согласится, чтобы остальные терпимо относились к его ошибкам, когда они выявлены, или к его очевидной некомпетентности в своей области. Но точно так же ни один ученый не потерпит, чтобы кто-то диктовал ему, что он должен думать. Для ученого нет иных принуждений, кроме разума и опыта, кроме истины, по меньшей мере вероятной, и это-то и называется свободой разума. В чем здесь различие с терпимостью? В том, что терпимость вмешивается только тогда, когда знания недостаточно; свобода разума и есть само знание – в той мере, в какой она освобождает нас от всего, в том числе и от самих себя. Истина никому не покоряется, говорил Ален, именно поэтому она свободна, хотя и необходима, и поэтому она дает свободу. «Земля вращается вокруг Солнца» – принимать или не принимать эту гипотезу, с научной точки зрения не есть вопрос терпимости. Наука двигается вперед, на ходу исправляя собственные ошибки, следовательно, мы не можем требовать от нее терпимости к ним.

Проблема терпимости возникает только там, где решает мнение. Вот почему она возникает столь часто, едва ли не всегда. Наше незнание больше нашего знания, а все, что мы знаем, прямо или косвенно зависит от чего-то такого, чего мы не знаем. Кто может с абсолютной уверенностью доказать, что Земля существует? Что существует Солнце? А если ни того ни другого не существует, какой смысл задаваться вопросом, что вокруг чего вращается? Одна и та же гипотеза, с научной точки зрения не имеющая отношения к проблеме терпимости, может войти с ней в соприкосновение, если мы станем рассматривать ее с философской, моральной или религиозной точки зрения. Такова теория эволюции Дарвина: те, кто требует, чтобы к ней относились терпимо (тем более те, кто требует ее запретить), не понимают ее научной сущности; но те, кто настаивает, чтобы она была в приказном порядке признана абсолютной истиной о человеке и его происхождении, проявляют нетерпимость. Библия недоказуема и неотвергаема; в нее надо верить или терпимо относиться к тем, кто в нее верит.

Ну вот мы и вернулись к нашей проблеме. Если мы терпим Библию, почему бы нам не проявить такую же терпимость и к «Майн Кампф»? А если мы терпим «Майн Кампф», почему бы не стерпеть расизм, пытки и концлагеря?

Разумеется, подобного рода универсальная терпимость достойна морального осуждения. Признать ее означало бы забыть о жертвах, предоставить их собственной судьбе и позволить их мучениям продолжаться. Проявлять терпимость – не значит принимать то, что может быть осуждено, и попустительствовать тому, чему мы можем положить конец и с чем можем бороться. Следовательно, терпимость означает отказ от части своей власти, силы и гнева. Так, мы терпим капризы ребенка или убеждения противника. Но добродетельной эта терпимость будет только в том случае, если все последствия ее мы, как говорится, берем на себя, забывая о собственных интересах, собственном страдании или собственном нетерпении. Терпимость имеет ценность только тогда, когда она направлена против себя и во благо другому. Если терять нечего, то и терпимость ни к чему, а уж особенно если, ничего не делая, мы выигрываем. «Всем нам достает сил, – говорит Ларошфуко, – терпеть чужие несчастья» («Максимы», 19). Возможно, но где же здесь терпимость? Говорят, Сараево был городом воплощенной терпимости. То, что он был брошен на произвол судьбы – осажденным, голодающим и терпящим насилие, – свидетельствует о трусости Европы. Терпеть значит брать на себя; терпимость за чужой счет – никакая не терпимость. Терпимость к чужим страданиям, к несправедливости, жертвами которой становятся другие, к ужасам, которые лично тебя не касаются, – это не терпимость, а эгоизм, равнодушие или что похуже. Терпеть Гитлера значило быть его сообщником, пусть даже в форме бездействия. Терпимость к гитлеризму называется коллаборационизмом. Ненависть, ярость и злоба – все лучше, чем это постыдное соглашательство с худшим из зол. Универсальная терпимость превращается в терпимость к ужасу – и это ужасная терпимость!

Однако универсальная терпимость на практике может обернуться противоречием, и поэтому она не только предосудительна с нравственной точки зрения, но и политически обречена. Это хорошо показали Карл Поппер (31) и Владимир Янкелевич, хотя на совершенно разном материале. Доведенная до предела терпимость отрицает самое себя, поскольку развязывает руки тем, кто жаждет ее уничтожить. Следовательно, терпимость имеет ценность только в определенных рамках, которые гарантируют ее собственную безопасность и создают условия для ее существования. Карл Поппер назвал это явление «парадоксом терпимости». Если мы абсолютно терпимы, даже к нетерпимым, и не защищаем общество терпимости от их нападок, то все терпимые будут уничтожены, а вместе с ними исчезнет и терпимость. Это справедливо только в приложении к человечеству, пока оно таково, каково оно есть – раздираемо конфликтами и страстями. Общество, в котором возможна универсальная терпимость, перестанет быть человеческим обществом. Впрочем, терпимость ему будет уже не нужна.

В отличие от любви и великодушия, которые не имеют внутренних пределов и иной ограниченности, кроме нашей собственной, терпимость принципиально ограниченна: безграничная терпимость знаменовала бы конец всякой терпимости. Что же, никакой свободы врагам свободы? Здесь не все так просто. Добродетель не может замыкаться в добродетельности межличностных отношений: тот, кто справедлив только со справедливыми, великодушен с великодушными, милосерден с милосердными, и так далее, не является ни справедливым, ни великодушным, ни милосердным. Точно так же тот, кто терпим с людьми терпимыми, и больше ни с кем, – на самом деле демонстрирует нетерпимость. Если терпимость – добродетель, как считаю я и как это принято думать, то она ценится сама по себе, в том числе и по отношению к людям, терпимостью не отличающимся. Мораль – не рынок и не зеркало. Да, люди нетерпимые не имеют никакого права жаловаться, когда сами сталкиваются с чужой нетерпимостью. Но где видано, чтобы добродетель зависела от точки зрения тех, кто ее лишен? Человек справедливый, как указывает Роулз, должен руководствоваться принципами справедливости, а не тем, что несправедливым нечего жаловаться на ее отсутствие. Так же терпимый человек руководствует принципами терпимости. Если верно, что нельзя терпеть все, потому что это означало бы гибель терпимости, то это не значит, что в терпимости следует отказывать тем, кто сам ее не практикует. Демократия, при которой под запретом оказываются все недемократические партии, выглядит малодемократичной. Демократия, при которой партии вольны делать что угодно и как угодно, будет слишком уж демократичной и тем самым подпишет себе смертный приговор, потому что откажется защищать право с применением силы, когда это необходимо, а свободу – принуждением. В данном случае важен не моральный, а политический критерий. Степень, до какой может доходить терпимость по отношению к тому или иному индивидууму, той или иной группе или ее деятельности определяется не тем, насколько они сами терпимы, а той опасностью, какую они представляют для общества. Та или иная акция или группа должны быть запрещены только в том случае, если они реально угрожают свободе или ставят под угрозу условия существования толерантности. В сильной и стабильной республике одна демонстрация против демократии, толерантности или свободы не может представлять для них угрозы, следовательно, ее не следует запрещать, ибо это будет свидетельством недостаточной толерантности. Но если под вопросом оказывается существование общественных институтов, если зреет (или уже идет) гражданская война и к власти рвутся мятежные силы, то та же самая демонстрация может обернуться настоящей опасностью; тогда необходимо ее запретить, применив, если надо, силу. Отказ рассматривать эту угрозу как реальную означает нехватку решимости и благоразумия. Одним словом, все зависит от конкретных обстоятельств, и вся эта «казуистика на тему толерантности», по меткому выражению Янкелевича, представляет собой одну из главных проблем нашего общества. В свою очередь, Карл Поппер, говоривший о «парадоксе терпимости», заключающемся в том, что желание продлить терпимость до бесконечности только ослабляет ее, добавляет следующее: «Я не хочу сказать, что следует всегда препятствовать выражению нетерпимых теорий. Пока есть возможность опровергать их с помощью логических аргументов и сдерживать с помощью общественного мнения, было бы ошибкой запрещать их. Но необходимо иметь право делать это, даже с применением силы, потому что может оказаться, что сторонники этих теорий откажутся от ведения спора с опорой на логику, а на все аргументы будут отвечать насилием. Тогда придется признать, что, поступая так, они ставят себя вне закона и что обвинения в нетерпимости так же преступны, как, например, призывы к убийству» («Открытое общество и его враги», I, гл. 7).

Демократия – не слабость. Терпимость – не пассивность.

Таким образом, универсальная терпимость – предосудительная морально и обреченная политически – не сможет быть ни добродетельной, ни жизнеспособной. Иными словами, даже для самого терпимого человека всегда остается то, что терпеть нельзя! Чужое страдание, несправедливость, угнетение, если есть возможность их не допустить или с ними бороться, вытесняя их меньшим злом. Политически нетерпимо все, что действительно угрожает свободе, миру или выживанию общества (это подразумевает оценку рисков, всегда приблизительную), то есть все то, что угрожает самой терпимости. Все это открывает широкое поле для казуистики – в лучшем случае, и для недобросовестности – в худшем. Но это же делает возможной демократию с ее колебаниями и рисками, которые все-таки лучше, чем стабильность тоталитаризма.

А что такое тоталитаризм? Это тотальная власть (одной партии или государства) над всем обществом. От обычной диктатуры или абсолютизма тоталитаризм отличается в первую очередь своим идеологическим измерением. Тоталитаризм никогда не бывает представлен властью одного человека или одной какой-то группы людей; это всегда власть некой доктрины, идеологии (часто наукообразной), некой «истины» или того, что выдается за истину. Каждому типу правления, указывал Монтескье, соответствует свой принцип. Монархия действует по принципу чести, республика – добродетели, деспотизм – страха. Тоталитаризм, дополняет этот перечень Ханна Арендт, действует по принципу идеологии или (глядя изнутри) «истины». Вот почему любой тоталитаризм нетерпим: истина не принимается большинством голосов и не зависит от разных мнений и преференций. Это нечто вроде тирании против правды. По той же причине нетерпимость всегда тяготеет к тоталитаризму, а в религиозной сфере – к фундаментализму. Навязать свою точку зрения можно только во имя некой истины, вернее сказать, только при этом условии подобное навязывание может претендовать на легитимность. Диктатура, навязываемая силой, есть деспотизм. Диктатура, навязываемая идеологией, есть тоталитаризм. Нетрудно понять, что тоталитаризм по большей части оборачивается также деспотизмом (в случае необходимости на помощь Идее приходит сила) и что в современных обществах, являющихся обществами коммуникации, любой деспотизм, как правило, тяготеет к тоталитаризму (чтобы Идея оправдывала применение силы). Доктринерство и полицейская система обычно сопутствуют друг другу. Между тем вопрос терпимости, долгое время лежавший в сфере религии, в наше время проявляет тенденцию к проникновению во все области общественной жизни. Точнее, верно как раз обратное: в ХХ веке сектантство, прежде существовавшее только в религиозной форме, становится повсеместным и многоликим, хотя тон ему задает уже не столько религия, сколько политика. Если сектантство находится в оппозиции, мы имеем терроризм; если оно у власти – тоталитаризм. Возможно, рано или поздно нам удастся выкарабкаться из этой западни. Но вот из чего нам точно никогда не выбраться, так это из нетерпимости, фанатизма и догматизма. Они возрождаются вновь и вновь с каждой вновь открытой «истиной». Что такое терпимость? Ален утверждает, что это разновидность мудрости, способной преодолеть фанатизм – эту опасную любовь к истине.

Так что же теперь, прекратить любить истину? О, это был бы прекрасный подарок тоталитаризму и практически запрет на борьбу с ним! Ханна Арендт называет идеальным субъектом тоталитаризма не убежденного нациста и не убежденного коммуниста, а такого человека, для которого больше не существует различия между фактом и фикцией (то есть реальности опыта) и между истинным и ложным (то есть нормального мышления). Софистика в этом смысле играет на руку тоталитаризму: если ничто не истинно, то что можно противопоставить его лжи? Если не существует фактов, то как упрекать его в их сокрытии и искажении и что противопоставить пропаганде? Тоталитаризм, заявляя о своей приверженности истине, всякий раз, когда истина не оправдывает его ожиданий, с легкостью отказывается от нее, изобретая новую, более послушную. Я не стану подробно останавливаться на этой теме, потому что она и так слишком хорошо всем известна. Тоталитаризм начинается с догматизма (заявляя, что опирается на истину, которая служит оправданием его власти), а кончается софистикой (называя «истиной» все, что оправдывает его власть). Сначала «наука», затем – промывание мозгов. То, что речь идет о ложных истинах и лженауках (таких, например, как нацистский биологизм или сталинский историзм), понятно, но суть не в этом. Режим, опирающийся на настоящую науку (представим себе, скажем, тиранию врачей), будет не менее тоталитарным, если он намерен править именем истины. Почему? Потому, что истина никем не правит, истина не указывает, что нужно делать, а что следует запретить. Истина никому не подчиняется, и именно поэтому она свободна. Но она также никого ни к чему не принуждает, и поэтому свободны мы. Мы все умрем, это правда, но это не значит, что следует осудить жизнь и оправдать убийство. Да, мы все лжем, это тоже правда, как правда и то, что мы эгоистичны, неверны, неблагодарны и так далее. Это нас не оправдывает, но и не доказывает неправоты тех, кто иногда может быть верным, великодушным или благодарным. Это явления разного порядка: правда не есть добро, добро не есть правда. Следовательно, знание не заменяет воли – ни для народов (никакая наука, даже истинная, не способна заменить демократию), ни для индивидуумов (никакая наука, даже истинная, не способна заменить мораль). На этом и прогорает тоталитаризм, во всяком случае теоретически: вопреки всем его заявлениям, истина не оправдывает его и не может служить основанием его власти. Впрочем, так же верно то, что истина не принимается большинством голосов и не может управлять обществом, а вот правительство может формироваться путем голосования – и может, и должно.

Из этого ни в коем случае не следует, что ради терпимости следует отказаться от любви к истине. Напротив, именно эта любовь – но лишенная иллюзий! – дает нам основания быть терпимыми. Первое из них состоит в том, что любовь к истине, особенно в подобных областях, означает одновременно признание того, что мы никогда не познаем абсолютную истину, тем более со стопроцентной уверенностью. Как мы ранее показали, проблема терпимости возникает там, где решает мнение. А что такое мнение, как не смутная вера во что-то или в лучшем случае субъективное знание? Субъективно католик может быть уверенным в истинности католицизма. Но если он обладает честным умом (то есть любит истину больше, чем свою уверенность), то он должен признать свою неспособность убедить в своей правоте протестанта, атеиста или мусульманина, даже самого образованного, умного и добросовестного. Следовательно, каждый, кто уверен в своей правоте, должен допускать, что доказать ее он не в состоянии, а значит, находится в равном положении со своими оппонентами, точно так же убежденными в своей правоте и точно так же неспособными переубедить его. Терпимость как практическая сила (то есть как добродетель) базируется на нашей теоретической слабости, то есть на нашей неспособности достичь абсолюта. Это прекрасно понимал такой мыслитель, как Вольтер. «Что такое терпимость? – вопрошает он. – Это удел человечества. Все мы преисполнены слабостей и склонны к ошибкам; так простим же друг другу наши глупости – такой первейший закон природы» («Философский словарь»). Здесь терпимость смыкается со скромностью, вернее, вытекает из нее, как скромность вытекает из добросовестности: любить истину означает также сомневаться, ибо без сомнения для человека нет поиска истины. «Мы должны терпеть друг друга, – продолжает Вольтер, – потому что все мы слабы, несознательны и подвержены изменчивости и заблуждениям. Разве тростник, пригнетаемый ветром к тине, станет говорить другому тростнику, клонимому в обратную сторону: “Ложись, как я, на землю, несчастный, иначе я подам на тебя жалобу и тебя вырвут с корнем и сожгут”?» Скромность и милосердие неразрывно связаны, и для человека мыслящего их единство означает терпимость.

Второе основание больше относится к области политики, чем к морали, и больше говорит об ограниченности возможностей государства, чем о границах знания. Даже если бы суверен имел доступ к абсолюту, он не мог бы навязать его кому бы то ни было: невозможно заставить человека думать иначе, чем он думает, и поверить в то, что он считает ложным. На этом специально останавливались Локк и Спиноза, а в ХХ веке это нашло подтверждение в виде различных тоталитарных систем. Можно запретить человеку выражать свои мысли и убеждения, но нельзя помешать ему думать так, как он думает. Или можно вообще задавить всякую мысль, но ум не способен развиваться без права на свободное высказывание суждений, а без умных людей ни одно общество не может процветать. Поэтому тоталитарному государству приходится выбирать между глупостью и диссидентством, между бедностью и критикой. Недавняя история стран Восточной Европы показывает, что эти подводные рифы, между которыми государство может лавировать довольно долго, в конце концов становятся причиной крушения тоталитаризма, неожиданного по форме, но неизбежного. Нетерпимость оглупляет, равно как и глупость делает нетерпимым. Возможно, в этом и заключается причина, которая позволяет демократическим государствам оставаться, ко всеобщему удивлению, сильными и которая делает тоталитарные государства слабыми. Думаем, это нисколько не удивило бы Спинозу, оставившего нам нечто вроде провидческого описания тоталитаризма: «Но положим, что свобода может быть подавлена и люди могут быть так обузданы, что ничего пикнуть не смеют иначе, как по предписанию верховных властей; все-таки решительно никогда не удастся добиться, чтобы люди думали только то, что желательно властям; тогда необходимо вышло бы, что люди постоянно думали бы одно, а говорили бы другое и что, следовательно, откровенность, в высшей степени необходимая в государстве, была бы изгнана, а омерзительная лесть и вероломство нашли бы покровительство; отсюда обманы и порча всех хороших житейских навыков» («Богословско-политический трактат», гл. 20). Одним словом, нетерпимость на уровне государства (которую мы сегодня именуем тоталитаризмом) в долгосрочной перспективе ведет к ослаблению самого же государства. Напротив, при государственном строе, допускающем терпимость, сила государства обеспечивает свободу его гражданам, а свобода граждан делает государство сильным. Безопасность государства, заключает Спиноза, требует прежде всего, чтобы каждый действовал в соответствии с законами, установленными сувереном (при демократическом строе сувереном является народ), «а в остальном чтобы каждому дозволялось и думать то, что он хочет, и говорить то, что он думает» (там же). Но ведь это и есть светский характер власти, который, в свою очередь, является обязательным условием толерантности.

Третье основание, о котором я уже говорил, наверное, самое «молодое» для нашей духовной культуры и в то же время самое спорное с точки зрения общепринятых воззрений. Речь идет о разрыве (или взаимной независимости) между истиной и ценностью, между правдой и добром. Если важнее истина, как полагали Платон, Сталин или Иоанн Павел II, то единственно добродетельным поведением будет покорное следование этой истине. Но поскольку истина одна для всех, то все должны иметь одинаковые ценности, подчиняться одним и тем же правилам и руководствоваться одними и теми же императивами: одна истина, одна мораль, одна политика, одна религия для всех! За пределами истины никому нет спасения, а истину ведает только Церковь или Партия. Таким образом, практический догматизм, принимающий ценности за истину, ведет к убежденности в своей правоте, самодовольству, презрению к другим и отрицанию их права на собственные суждения, то есть к нетерпимости. Например, все, кто не следует «истине о моральном добре и зле», как писал Иоанн Павел II в своей энциклике «Величие истины», «истине, установленной Божественным законом, который является объективной и универсальной нормой нравственности», живут в грехе; их надо жалеть и любить, но за ними нельзя признавать права на иное суждение, поскольку это значило бы впасть в субъективизм, релятивизм и скептицизм и забыть, что «нет свободы вне и против истины». Поскольку истина от нас не зависит, то и мораль не зависит тоже; по словам Иоанна Павла II, «нравственная истина» дана всем раз и навсегда и не зависит ни от культуры, ни от истории, ни от самостоятельности человека и его разума. Что же это за истина? Разумеется, «истина Откровения», которой владеет только Церковь, передающая ее остальным. Католики, использующие противозачаточные средства и презервативы, гомосексуалисты и современные теологи могут думать что хотят, от их мнения ничего не зависит: «Тот факт, что некоторые верующие поступают не по заветам своих духовных учителей или ошибочно считают морально оправданным поведение, осуждаемое их пастырями как противоречащее Божественному Закону, не может служить весомым аргументом, опровергающим нравственные нормы, проповедуемые Церковью». Индивидуальное или коллективное сознание также не имеет ровно никакого значения: «Церковь говорит голосом Иисуса Христа, голосом истины о том, что такое добро и зло». Итак, истина навязывается всем нам явочным порядком, следовательно, навязывается и религия (поскольку это истинная религия), и мораль (поскольку мораль «основана на истине»). Это философия русской матрешки: повинуйся истине, следовательно, Богу, следовательно, Церкви, следовательно, Папе… Например, атеизм и вероотступничество считаются смертными грехами, то есть такими грехами, за которые человека, если он не раскается, ждет «вечное проклятие». Итак, ваш покорный слуга – не говоря уже о его прочих заблуждениях, которым несть числа, – проклят как минимум дважды. И Иоанн Павел II называет это «греющей сердце уверенностью христианской веры». Veritatis terror![8]

Я не собираюсь подробно останавливаться на этой энциклике, которая не представляется мне важной. Поскольку исторические обстоятельства (во всяком случае, на Западе в ближайшей и в средней перспективе) делают крайне невероятным возврат к инквизиции, к позиции Церкви, даже столь нетерпимой, следует относиться с терпимостью. Мы уже показали, что основанием для того, чтобы объявить ту или иную позицию, то или иное поведение нетерпимым, может служить только его опасность (а не терпимость или нетерпимость его носителей).

Да здравствует современность! Да здравствуют страны, в которых Церковь перестала источать угрозу! В наше время нельзя сжечь Джордано Бруно! Впрочем, я процитировал эту папскую энциклику лишь в качестве примера, чтобы показать, что практический догматизм, даже в самых мягких его формах, всегда ведет к нетерпимости. Если ценности истинны и всем известны, о них нечего спорить: тот, кто не разделяет наши ценности, тот заблуждается. Следовательно, если он и заслуживает, чтобы к нему относились терпимо, то лишь постольку, поскольку иногда мы терпим невежд и дураков. Какая же это терпимость?

Но вот те, кто считает, что ценность и истина суть понятия разных порядков (первая относится к желанию, вторая – к знанию), в самом этом различии видят дополнительную причину быть терпимыми: даже если бы мы получили доступ к абсолютной истине, это ни в коем случае не могло бы заставить всех без исключения разделять одни и те же ценности, иначе говоря, вести одинаковый образ жизни. Знание, направленное на бытие, ничего не говорит о том, как нужно себя вести: знание не судит и не отдает приказов! Да, истина необходима всем, но она никому ничего не навязывает. Даже если бы Бог существовал, почему мы обязаны были бы во всем с ним соглашаться? И кто дал бы мне право, независимо от того, существует Бог или нет, навязывать свои желания, свою волю или свои ценности людям, которые их не разделяют? Нам нужны общие законы? Конечно! Но только в тех областях, которые являются для нас общими! Какое мне дело до сексуальных причуд того-то и того-то, если они оба взрослые люди и практикуют их по взаимному согласию? Что касается общих законов, то они, разумеется, необходимы (чтобы избежать худшего и защитить слабых), и следить за ними должны политика и культура, которые всегда относительны, конфликтны и изменяемы, а не какая-то там абсолютная истина, навязанная нам неизвестно кем и дающая нам законное право навязывать ее другим.

Истина одна для всех. Желание – нет. И воля – нет. Это не значит, что желания и воля никогда не сближают людей – это было бы в высшей степени странно, поскольку у нас у всех одинаковое тело и в общем-то одинаковый разум (который, не заменяя собой мораль, все же играет в формировании морали важную роль), а теперь уже и все более сходная культура. Но подобное сходство желаний и единство волевых устремлений, подобное сближение цивилизаций, если оно имеет место, возникает вовсе не в результате знания: оно является историческим фактом, то есть фактическим желанием. Каждому известно, какую огромную роль сыграло христианство в становлении цивилизации, что не оправдывает инквизиции, хотя и существование инквизиции не перечеркивает всей важности этой роли. «Люби других и делай что хочешь»… Можно ли сохранить эту моральную установку, основанную на любви, без догматов Откровения? А почему бы и нет? Разве для того, чтобы любить, нам нужна абсолютная истина? Разве для того, чтобы возлюбить ближнего своего, так уж необходим Бог? Истина в любви, а любовь – в человеке. Величию истины (кстати, зачем истине величие?) и давлению догмы и Церкви я противопоставляю мягкость терпимости.

В заключение хотелось бы остановиться на вопросе, касающемся самого слова «терпимость». Годится ли оно для обозначения всего того, о чем мы говорили? Все-таки есть в нем-то что-то от снисходительности, чуть ли не от презрения, что смущает многих. Широко известна шутка Клоделя (32): «Терпимость? Как же, как же! Для нее есть особые дома!» В этой шутке есть доля правды и о терпимости, и о самом Клоделе. Когда мы терпим чужое мнение, не подразумевает ли это, что мы заранее считаем его ошибочным или недостаточно просвещенным? Строго говоря, терпеть можно лишь то, что мы в силах запретить: если существует свобода мнений (как это и должно быть), то ни о какой терпимости говорить уже не приходится! Отсюда еще один парадокс терпимости, на первый взгляд обесценивающий само ее понятие. Если свобода вероисповедания, мнений, слова и отправления культа существует на законных основаниях, то она нуждается не в терпимости, а в уважении, соблюдении и защите. Только «заносчивость господствующего культа», как отмечал еще Кондорсе (33), может именовать «терпимостью, имея в виду позволение, которое одни люди дают другим», то, что должно быть уважением общей свободы. Больше ста лет спустя, в начале ХХ века, в «Словаре» Лаланда все еще встречаются многочисленные колебания в трактовке этого термина. Так, Ренувье (34) указывает, что уважение свободы вероисповедования «неправильно называют терпимостью, потому что на самом деле речь идет о строгом и обязательном соблюдении справедливости». Ему вторит Луи Прат (35): «Следует говорить не “терпимость”, а уважение, иначе наносится ущерб моральному достоинству. Слово “терпимость” слишком часто подразумевает некоторую вежливость, а порой и жалость или безразличие; возможно, в этом одна из причин того, что в большинстве умов идея уважения законной свободы мысли предстает в совершенно искаженном свете». Эмиль Бутру (36) признает, что не любит слова «терпимость»: «Давайте лучше говорить: уважение, симпатия, любовь…» При всей справедливости этих замечаний, они оказались бессильны перед речевой практикой. Например, прилагательное «уважительный» выражает не столько идею уважения к чужой свободе, сколько некую почтительность, далеко не всегда заслуженную, а потому вряд ли достойную занять свое место в списке добродетелей. Напротив, в современном бытовом и философском лексиконе утвердилось прилагательное «толерантный» (калька от прилагательного «терпимый»), обозначающее добродетель, противостоящую фанатизму, сектантству и авторитаризму, то есть нетерпимости. Мне представляется, что его распространение, вполне объяснимое, отражает присущую всем нам нетерпимость. Я уже указывал, что в принципе мы можем терпеть только то, что имеем право запретить или осудить. Но, даже не имея этого права, мы почти всегда чувствуем, что имеем его. Разве я не вправе думать так, как думаю? А если я прав, значит, остальные ошибаются. Разве может истина мириться с ошибками, если только не проявит к ним терпимость? Мы видим, как вновь и вновь поднимает голову догматизм – иллюзорная и эгоистичная любовь к истине. Поэтому мы называем толерантностью то, что действительно должны были бы называть уважением, симпатией или любовью, если бы мы отличались большей ясностью ума и были более великодушными и справедливыми. Но поскольку нам не хватает ни любви, ни симпатии, ни великодушия, слово «толерантность» оказывается вполне уместным. Оно не смущает нас именно потому, что в кои-то веки не вырывается перед нами слишком далеко вперед. Янкелевич называл терпимость «малой добродетелью». Этой своей «малостью» она напоминает нам самих себя. «Терпимость – не идеал, – пишет в “Словаре” Лаланда Абози (37). – Это не максимум, а минимум». Разумеется, но лучше минимум, чем ничего! Тем более чем его противоположность! Никто не спорит, что любовь и уважение имеют гораздо большую ценность. И если слово «толерантность» так прочно вошло в наш обиход, то, наверное, потому, что каждый из нас чувствует в себе слишком мало способности любить и уважать своих противников, а ведь терпимость нужна именно по отношению к ним. «В ожидании того прекрасного дня, когда терпимость станет любовью, – заключает Янкелевич, – скажем, что пока большее, на что мы способны, это толерантность, прозаическая толерантность! Каким бы маловыразительным ни представлялось это слово, оно позволяет нам найти промежуточное решение: пока не настал тот день, когда все люди научатся любить или хотя бы понимать друг друга, сойдет и толерантность. Хорошо уже то, что мы понемножку начинаем терпеть друг друга». Итак, терпимость – временное явление, но в наших интересах продлить время его действия, ибо у нас есть все основания опасаться, что в обратном случае на смену ему придет не любовь, а варварство. Терпимость, эта малая добродетель, играет в общественной жизни ту же роль, что вежливость в межличностных отношениях: это только начало, но всегда надо с чего-то начинать.

Не говоря уже о том, что иногда приходится проявлять терпимость к тому, чего не желаешь ни любить, ни уважать. Неуважение далеко не всегда предосудительно, и бывает, что ненависть приближается к добродетели. Существуют вещи нестерпимые – с ними надо не мириться, а бороться. Но наряду с ними существуют также вещи, достойные нашего презрения и даже ненависти, но требующие терпимого к себе отношения. Толерантного отношения. Эта малая добродетель подходит нам как нельзя лучше: она скроена по нашей мерке, что случается не так уж часто, а в числе наших противников попадаются такие, кого мы заслуженно лишь терпим.

Если простота есть добродетель мудрецов и мудрость святых, то терпимость есть мудрость и добродетель для тех, кто не является ни тем ни другим, то есть для всех нас.

Добродетель малая, но необходимая. Мудрость не великая, зато достижимая.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.