Книга вторая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Книга вторая

Реалистам. – О, вы, рассудительные люди! Вы, которые чувствуете себя во всеоружии против всякой страсти и фантазии и кичитесь своей пустотой, как украшением; вы называете себя реалистами и тем самым намекаете, что мир должен быть таким, каким он вам является: перед вами одними действительность стоит без покрывала, и лучшею частью ее являетесь, пожалуй, вы сами. Но разве, сорвав с мира покрывало, вы не оказываетесь, по сравнению с рыбами, все-таки в высшей степени страстными и мрачными, разве вы не похожи на влюбленного художника? – и чем же является «действительность» для влюбленного художника? Ведь та оценка, которую вы даете окружающим вас предметам, коренится в страстях и влечениях предшествовавших столетий! Рассудительность ваша в сущности является непрекращающимся обвинением! Ваша любовь к действительности, напр., – ведь это старая, престарая «любовь». В каждом ощущении, в выражении каждого чувства заключается частица этой старой любви: и таким образом тут вдоволь проработала и фантазия, и предрассудок, и неразумие, и неведение, и страх, и что там еще есть! Возьмем хоть ту гору, то облако! Ну, что «действительного» есть в этих предметах? Ну, откиньте вы, рассудительные люди, все те фантазмы, которые в них вложены человечеством, и все, что им туда прибавлено. Сделайте это, если только можете, если вы в состоянии забыть свое происхождение, свое прошлое, ту предварительную школу, которую вам пришлось пройти, – одним словом, всю жизнь человечества и животного царства! Для нас не существует «действительности» – и для вас тоже, трезвые люди, – мы далеко не так чужды друг другу, как вы полагаете, и, быть может, наше искреннее стремление вырваться из состояния опьянения настолько же почтенно, как и ваша уверенность в том, что вы вообще неспособны поддаться опьянению.

Только как результат нашего творчества! – Мне всегда стоило, да и стоит величайшего труда понять, что язык встречает главное препятствие в том, чтобы дать вещам такое название, которое соответствовало бы их сущности. Кличка, название и наружный вид, оценка, обычная мера, прилагаемая к вещам, и их значение – все это является результатом заблуждения и произвола, представляет собой как бы одеяние, накинутое на вещи и чуждое не только их телу, но и коже, – в то же время, однако, благодаря вере, которую человечество питает к этим элементам, и тому росту, который они проявляют при переходе от одного поколения к другому, они постепенно становятся совершенно равнозначащими с самою вещью и даже как бы срастаются с ее телом: то, что сначала являлось лишь призраком, со временем становится самою сущностью и действует, как нечто действительно существующее. Каким же глупцом был бы всякий, кто воображал бы, что достаточно указать на это происхождение химеры, на то покрывало, под которым она скрывается, чтобы уничтожить мир, как нечто, действительно существующее, как так называемую «действительность». Если мы что и можем уничтожить, так это лишь результаты нашего же творчества! – Но не забудем также и следующего положения: достаточно создать новое название, новую ценность, что-нибудь вероятное, и мы, вместе с тем, создадим и новые «вещи», которые проявят себя со временем.

Мы – художники! – Любовь к женщине легко воспламеняет в нас ненависть к природе, когда мы вспоминаем о тех неприятных, хотя и естественных функциях и особенностях, которые мы встречаем в каждой женщине; мы, вообще говоря, охотно думаем об этих вопросах, но всякий раз, как душа наша прикасается к ним, она совершает нетерпеливые движения и, как сказано, бросает презрительные взгляды на природу: мы чувствуем себя обиженными; нам кажется, что природа вторгается в нашу область с немытыми руками. Тогда затыкаем мы себе уши, чтобы не слышать того, что говорит физиология, и тайно решаем для себя: «я не хочу и слышать, чтобы человек представлял собой еще что-нибудь иное, кроме души и формы». «Человек с кровью и плотью» является предметом отвращения, каким-то поношением божества и любви. – Те же чувства, которые волнуют по отношению к природе влюбленного, мы находим у каждого почитателя богов и их святого всемогущества». Во всем, что о природе было сказано астрономами, геологами, физиологами, врачами, они видят посягательство – и посягательство дерзкое – на их достояние, и возмущаются бесстыдством этих наглых людей. Самое слово «естественный закон» звучит для них клеветой на богов. В сущности они с удовольствием посмотрели бы, как все произвольные и волевые движения были бы подведены под какие-нибудь механические законы, но, так как никто им не мог оказать такой услуги, то они и утаили, насколько оказалось возможным, природу и механику для себя и оставались жить в области грез. О, эти люди уже с давних пор научились грезить, но не считали нужным заснуть! – и мы, люди настоящего момента, умеем еще слишком хорошо проделывать это, несмотря на все наше стремление бодрствовать и жить среди бела дня! Достаточно любить, ненавидеть, иметь какое-нибудь страстное желание и даже вообще переживать какие-нибудь ощущения, – и тотчас же на нас нисходит дух и сила грез, и вот, с открытыми глазами, холодно глядя в глаза всякой опасности, мы вступаем на самый страшный путь, взбираемся на крыши и вершины замков фантазии, и не чувствуем при этом даже головокружения, как будто лазить нам предопределено от рождения. Вот каковы мы – лунатики, бродящие днем! художники! утайщики всего естественного! сомнамбулы и изуверы! Спокойно и безустанно бродим мы по высотам, которые даже и не кажутся нам высотами, а простыми безопасными равнинами.

Женщины и их действие на расстоянии. Слышу ли я? Ведь я весь обратился в слух? Вот стою я среди моря огня, белые языки которого лижут мои ноги: – отовсюду раздается вой, угрозы, крик и визг, а в далекой глубине старый бог, потрясающий землю, напевает свою арию, глухую, как рев быка, и выбивает при этом так сильно такт, содрогающий землю, что у самого проклятого чудовища дрожит в груди сердце. И вот внезапно, всего в нескольких саженях от врат этого адского лабиринта, появляется громадное парусное судно, рожденное как бы из пустоты, и скользит бесшумно, как привидение. О, волшебная красота! Как очаровывает она меня! Как? Уже не там ли, на корабле этом, собраны весь покой, все молчание нашего мира? Не там ли среди покоя и тишины находится мое счастье, мое более счастливое «я», мое второе, упокоенное «я», – еще не мертвое, но уже и не живое, – в виде какого-то среднего бытия, одухотворенного, спокойного, созерцающего, скользящего, парящего, уподобляясь кораблю, который со своими белыми парусами пролетает над темным морем, как громадная бабочка. Да! Пролетать над бытием! – Кажется, шум здесь обратил меня в мечтателя? Вся эта великая суматоха заставляет нас искать своего счастья в покое и уединении. И вот, когда человек стоит среди своего шума, он видит вдруг, что мимо него скользят спокойные, волшебные существа, счастья и одиночества которых ему так хочется для себя, – и существа эти – никто иные, как женщины. И думает он: там, у женщин, находится мое лучшее «я»: в этой тихой гавани шум самого страшного прибоя превращается в мертвенную тишину, а жизнь сама – в мечты о жизни. Но увы, мой благородный мечтатель, и на самом прекрасном парусном судне так много шума и суетни и суетни такой мелочной, ничтожной! Могущество и чары женщин заключаются, говоря языком философов, в действии на расстоянии, actio in distans: и прежде всего необходимо расстояние!

В честь дружбы. – Из одного рассказа об известном македонском царе мы видим, что древние считали дружбу высшим чувством, ценили ее даже больше, чем прославленную гордость самодовольных и мудрых людей, и ставили ее в один ряд с еще более святым для них чувством кровного родства. Царь подарил одному из афинских философов, пользовавшихся всеобщим уважением, талант, но тот возвратил ему подарок обратно. Тогда царь сказал: «как, у него нет друзей?», выражая этими словами такую мысль: «я уважаю гордость этого мудрого и независимого человека, но я еще больше уважал бы его человечность, если бы чувство дружбы одержало в нем победу над его гордостью. В моих глазах убывает значение каждого философа, который показывает, что ему незнакомо ни одно из высших чувств, – и тем более чувство самое возвышенное!»

Любовь. – Любовь прощает возлюбленному даже вожделение.

Женщина в музыке. – Почему теплые и дождливые ветры приносят всегда с собой музыкальное настроение и чрезвычайную изобретательность в области мелодий? Быть может, это те самые ветры, которые навевают на женщин влюбленные мысли.

Скептик. – Я боюсь, что пожилые женщины в самых отдаленных тайниках своего сердца хранят гораздо больше скептицизма, чем все мужчины: они верят, что все в нашем существовании поверхностно, и все глубокие добродетели являются для них только оболочкой, под которой скрывается именно эта «истина», – оболочкой, правда, чрезвычайно ценной, ибо ею прикрывается известного рода pudendum, и таким образом весь вопрос заключается в приличии.

Самопожертвование. – Встречаются благородные женщины, проявляющие известное убожество духа. Высшую форму своего самопожертвования они видят в отказе от своей добродетели, от своего стыда: это высший их дар. И подарок такой часто принимают, не догадываясь даже о том значении, которое вкладывает в него дарящая, – грустная история!

Сила слабых. – Все женщины умеют очень искусно преувеличивать свою слабость и проявляют чрезвычайную изобретательность в этом отношении. Они стремятся выказать себя хрупкими украшениями, повредить которым может всякая пылинка: самый факт их существования должен внушать мужчине мысль о его собственной неуклюжести и шевелить его совесть. Так защищаются они против силы и против всякого «кулачного права».

Лицемерить перед самим собой. – Она любит его, и с тех пор, как носит в себе это чувство, смотрит вперед с таким же спокойным упованием, как корова: но увы! Ведь все очарование ее и заключалось в ее чрезмерной изменчивости, в неуловимости! Он сам по себе обладает слишком большой устойчивостью! Не лучше ли будет для нее, если она будет лицемерить и поддерживать уверенность, что характер ее ни в чем не изменился. Притворяться свободной от всякого чувства любви? Не советовать любить? Vivat comoedial.

Воля и готовность исполнять чужую волю. – Однажды привели к мудрецу юношу и сказали: «вот его развратили женщины». Но мудрец покачал головой и засмеялся: «Мужчины, – воскликнул он, – вот кто портит женщин, и все недостатки женщин должны быть исправлены на мужчинах, ибо мужчина намечает типичные черты женщины, и она руководится этими указаниями». – «Ты слишком мягкосердечен по отношению к женщинам, – заметил кто-то из толпы, окружавшей его, – ты не знаешь их»! Мудрец ответил: «Воля – искусство мужчины, готовность исполнять чужую волю – искусство женщины; в этом и заключается закон для того и другого пола; правда, суровый закон для женщин! Все люди неповинны в своем существовании, женщина же дважды неповинна в этом: кто мог бы быть к ним достаточно снисходительным?» – «Зачем снисходительность, – воскликнул другой из толпы, – надо только женщин воспитывать лучше»! – «Надо мужчин воспитывать лучше», сказал мудрец и поманил за собою юношу. – Но юноша за ним не последовал.

Способность к мести. – Мы не чувствуем презрения к тому, кто не может, а потому и не хочет себя защищать, но зато мы невысоко ценим всякого, кто не имеет ни возможности, ни желания мстить, – все равно – будет ли то мужчина, или женщина. Могла ли бы привязать нас к себе женщина, относительно которой мы не были бы уверены, что при известных обстоятельствах она сумеет искусно направить против нас кинжал (или что-нибудь в этом роде), или поступить так же жестоко сама с собой, а ведь в некоторых случаях такая месть будет еще более чувствительной. (Китайская месть.)

Повелительницы повелителей. – Могучий древний голос, который и теперь иногда раздается на сцене, внезапно отдергивает перед нами занавес, за которым скрываются различного рода возможности; и мы верим тогда, что где-то на свете могут существовать женщины с высокой, мужественной, царственной душой, способные и готовые к грандиозным возражениям, решениям и самопожертвованию, способные и готовые к господству над мужчинами, ибо в них олицетворяется тот лучший идеал, который мужчины были способны составить себе о женщинах. Однако эти речи, по мысли театра, не должны были непосредственно внушать нам таких представлений о женщине: назначение их дать нам тип идеального любовника-мужчины, напр., Ромео; но, судя по своему опыту, я могу сказать, что и театр, и музыка, ожидая от этих звуков подобного действия, безусловно, всегда ошибаются в своих расчетах. Как-то не верится в этих любовников: слишком много здесь материнского и хозяйственного, именно как раз в такие моменты, когда в этих звуках слышится любовь.

О женском целомудрии. – Изумительным и даже чудовищным является воспитание женщин, принадлежащих к благородным семьям, и едва ли мы можем встретить что-нибудь еще более парадоксальное. Женщину здесь стремятся воспитывать так, чтобы она отличалась полным неведением in eroticis, приучают ее глубоко стыдиться этих явлений и избегать всякого намека на них. Ведь вся «честь» женщины ставится тут на карту: есть из-за чего ее исковеркать! Но, даже в самых тайниках своего сердца она должна оставаться неведающей в этом отношении, ей не следует ни видеть, ни слышать, ни говорить, ни думать об этом «зле»: да, знание здесь уже является злом. И что же! С какою ужасной быстротой врывается это знание в действительность при вступлении в брак – и приносит его тот, к кому она питает высшую любовь, высшее уважение: любовь и стыд переплетаются в противоречии друг другу; восхищение, долг, сострадание и страх перед этой неожиданной близостью божества и животного и т. д., и т. д.! и все это необходимо пережить сразу! – И тогда-то в душе женщины завязывается такой узел, которому нет равного! Даже сострадательного любопытства, мудрейшего знатока человеческого сердца, недостаточно, чтобы решить, как сумеет та или другая женщина разобраться в этом решении загадки и в этой загадке решения, и какое ужасное, далеко захватывающее презрение должно царить в бедной душе, выпавшей из своих пазов; вот тут-то и надо искать корень всей женской философии и скептицизма! – Затем самое глубокое молчание и на будущее время: и часто приходится молчать перед самой собой, закрывать глаза на саму себя. – Вот почему молодые женщины стараются показать, что мысли их скользят по поверхности, что они живут, не задумываясь; и самые чистые из них прикидываются в этом отношении до бесстыдства. – Женщины легко смотрят на своих мужей, как на вопросительные знаки своей чести, а на детей, как на апологию и кару, – им нужны дети, и они желают себе их, но желают совершенно иначе, чем мужчина. – Одним словом, никакая снисходительность не будет достаточно большой по отношению к женщинам!

Матери. – Животные думают о женском поле иначе, чем люди; он имеет для них значение, как собрание производительниц. У них не существует отцовской любви, но что-то вроде любви к детям своей любовницы и привычка к ним. Самки же в детях находят удовлетворение своего властолюбия и чувства собственности; дети дают им возможность занять их время, представляют нечто понятное, с чем можно пустословить: все это вместе и составляет материнскую любовь, которую можно сравнить с любовью художника к своему произведению. Беременность сделала женщин более кроткими, более терпеливыми, более боязливыми и заставила их охотнее искать подчинения; подобным же образом и духовная беременность порождает созерцательные характеры, столь родственные женскому характеру; – так проявляется материнское чувство у мужчин. У животных мужской пол оказывается вместе с тем и лучшим полом.

Жестокость святого. – К одному святому пришел человек с новорожденным младенцем на руках и спросил: «Что делать мне с ребенком: он такой жалкий, так плохо сложен и даже не обладает на столько жизнью, чтобы умереть». «Убей его, – воскликнул святой страшным голосом, – убей его и продержи три дня и три ночи у себя на руках для того, чтобы навсегда запомнить о нем, – и тогда ты не произведешь на свет ни одного ребенка, если для этого еще не наступило времени». – И, услышав это, ушел человек от святого разочарованный; и многие порицали святого, зачем он дал такой жестокий совет – убить ребенка. «А разве не было бы еще более жестоким оставить его в живых?» – спросил святой.

Неудачницы. – Неудача преследует тех бедных женщин, которые, в присутствии любимого человека, становятся неуверенными и неспокойными и начинают слишком много говорить: на мужчин легче всего действовать при помощи скрытой и флегматичной нежности.

Третий род. – «Мужчина небольшего роста, хотя и парадоксален, но все-таки мужчина, – маленькая же женщина, когда я ее сравниваю с высокой женщиной, кажется мне существом другого рода», – говорил старый танцмейстер. «Низкорослая женщина не может быть прекрасной» – говорил старый Аристотель.

Величайшая опасность. – Если бы большинство людей не гордилось постоянно дисциплиной своей головы – своей «разумностью» – и не считало ее своей обязанностью, своей добродетелью, которые в роли друзей «здравого человеческого смысла» оскорбляются и смущаются всякой фантазией и всяким распутством мысли, то человечество уже давно бы пошло ко дну! Больше всего люди всегда боялись, да и теперь боятся, проявить в чем-нибудь признаки умопомешательства, – которое, по их мнению, сказывается в том, что человек дает волю своему слуху и зрению, находит удовольствие в распутстве мысли, испытывает радость по поводу всего, что противно здравому смыслу. Однако не ради истины и не под влиянием угрызений совести они отвергают мир такого безумца, но ради той веры, которая считается для всех обязательной, короче говоря, для того, чтобы не дать своей мысли полной свободы действия. И люди до сих пор работали главным образом над тем, чтобы согласовать друг с другом множество вещей и установить закон такого сходства, все равно, являются ли эти вещи истинными или ложными. В этом-то и состоит дисциплина головы, сохраняющая человечество от гибели; но враждебные ей стремления становятся настолько могущественными, что о будущности человечества приходится говорить с большим недоверием. Образы вещей постоянно находятся в движении и изменяются в настоящее время быстрее, чем раньше; мало-помалу против обязательств, налагаемых на человечество, начинают ерошиться люди избранного духа и, прежде всего, исследователи истины! Мало-помалу та вера, о которой мы только что упомянули, становится чем-то пошлым, затасканным, возбуждает у людей, обладающих более тонкой духовной организацией, отвращение к себе и создает у них новые страстные желания. И тогда тот медленный темп, который был усвоен для всех духовных процессов, то подражание движениям черепахи, которые были признаны здесь нормальными, заставляет дезертировать художников и поэтов – всех людей, обладающих нетерпеливым духом, у которых так ясно выступает страсть к безумию, ибо безумие ведь отличается таким веселым темпом! И только добродетельный интеллект, – говоря прямо, добродетельное тупоумие, непоколебимое умение отбивать такт медленно живущего духа не разъединяет последователей великой общей веры и заставляет их продолжать свой танец, и это свойство считается чрезвычайно важным. Мы же, – все остальные, являемся исключением, представляем опасность и должны находиться в состоянии вечной обороны! – Впрочем, позволяется кое-что сказать и в пользу исключения, если предварительно допустить, что оно никогда не будет правилом.

Животное, обладающее доброй совестью. – «Я невольно как-то обращаю внимание на все вульгарные вкусы, которые проявляются в Южной Европе – будет ли то итальянская опера (Россини или Беллини), или испанский роман с похождениями (доступный нам по преимуществу во французском переводе Жиль Блаза), но вульгарность эта меня так же мало задевает, как та вульгарность, которую можно встретить среди раскопок Помпеи или даже при чтении античной книги. Отчего? Дает ли себя чувствовать здесь бесстыдство и умение всякого вульгарного явления выступать с такой уверенностью, с таким сознанием собственного достоинства, как будто бы это было что-то благородное, миловидное, страстное? Животное ведь тоже обладает своими правами: ему предоставлено свободно бежать в любую сторону, и ты, мой любезный собрат, все еще не лучше животного!» – вот мораль и особенность гуманитарных идей южных народов. Дурной вкус имеет такие же права, как и хороший, и представляет перед ним даже преимущество, когда в нем чувствуется великая потребность, когда он доставляет полное удовлетворение, выражается в общераспространенных терминах, носит безусловно всем понятную маску и прибегает к столь же понятным жестам. Хороший, избранный вкус, напротив, вечно ищет чего-то, его постоянно только пробуют, относительно него никогда нельзя быть уверенным, что его достаточно поймут, – он никогда не бывает и никогда не был национальным! Национальной бывает и остается только маска и всё, что скрывается под маской, в мелодиях и кадансах, в скачках и резвости ритма этих опер! Ведь это античная жизнь! Как может в ней понять что-нибудь тот, кто сам не испытывает страстного желания надеть на себя маску, не понимает той доброй совести, которой обладает все, что скрывается за маской! Именно так отдыхал и нежился античный дух, и, быть может, такой отдых в древности для натур возвышенных и редких был даже более необходим, чем для людей обыкновенных. – Напротив, мне всегда бывает больно, когда прокидывается что-нибудь вульгарное в произведениях северных народов, напр., в немецкой музыке. Становится стыдно, когда видишь, что художественная натура сознательно спускается вниз, и краска стыда невольно выступает у вас на лице. Мы догадываемся, что художник считает нужным опуститься со своей высоты ради нас, и это обстоятельство задевает нас.

За что мы должны быть благодарны. – Только артисты и писатели, работающие для сцены и на сцене, дали людям глаза и уши для того, чтобы каждый имел возможность увидеть, что он собой представляет, что он переживает, чего он хочет; только они дают нам возможность оценить того героя, который скрыт в каждом из этих повседневных людей, и учат искусству рассматривать самих себя издали героями в упрощенном и проясненном виде, – искусству «выставлять самих себя на сцену». Мы вынуждены бываем при этом отбрасывать кое-какие мелкие детали, касающиеся нас. Без этого нам пришлось бы жить вне перспективы, все время оставаться в области тех оптических явлений, которые заставляют нас ближайшим и обыкновенным предметам приписывать необычайные размеры и считать их самою действительностью.

Прелесть несовершенства. – Я вижу здесь поэта, который, как и многие другие люди, привлекает к себе своими несовершенствами больше, чем теми творениями, которые выходят из его рук в законченном и завершенном виде; успехом своим и славой он гораздо больше обязан своим недостаткам, чем своим талантам. Произведение его никогда не выражает всего того, что он хотел бы им выразить, что он хотел бы увидеть в нем, и, кажется, что он только предвкушает видение, но сам никогда его не видит. В душе его остается неслыханная жадность к этому видению, и от нее-то заимствует он свое, столь же неслыханное, красноречие, в защиту своего нетерпеливого желания, своей алчности. При помощи такого красноречия он поднимает своих слушателей над своим произведением и над всеми другими «произведениями» и дает ему крылья, при помощи которых они могут достичь таких высот, до которых никогда раньше не поднимались; они становятся поэтами и ясновидящими и испытывают чувство удивления к виновнику своего счастья, как будто бы он дал им возможность непосредственно созерцать тайники своей души, как будто он достиг своей цели и действительно видел и сообщил свое видение. Так, к счастью для своей славы, он никогда не достигает намеченных для себя целей.

Искусство и природа. – Греки (по крайней мере, афиняне) охотно слушали всякую красивую речь; пристрастие это у них было настолько сильным, что его можно считать характерным признаком, которым греческий мир отличался от всего негреческого. Таким образом и от сцены они требовали, чтобы страсть говорила красивым языком, и неестественность драматического стиха приводила их в восторг, хотя в природе страсть бывает такой молчаливой, такой немой, такой смущенной, а если и находит слова, то какие запутанные, неразумные! она сама их стыдится! Теперь мы все, благодаря грекам, привыкли к этой неестественности сцены, даже больше – мы, благодаря итальянцам, переносим теперь, и переносим охотно, другую неестественность сцены, – поющую страсть. – Слышать, как человек прекрасно и обстоятельно говорит в самых затруднительных положениях, стало нашей потребностью, удовлетворить которую действительность не может. Мы восхищаемся, что герой какой-нибудь трагедии находит у себя слова, мысли, красноречивые жесты и вообще сохраняет светлое состояние духа в такие моменты, когда жизни грозят страшные опасности, когда человек в действительности теряет не только способность к красивым оборотам, но и самую голову. И подобные уклонения от природы доставляют, пожалуй, особенно много наслаждений для гордости человека; они-то заставляют его любить искусство, как выразителя героической, возвышенной неестественности. С полным правом поэтому кидают драматическому писателю упрек, когда он не все обращает в разум и слово, но постоянно удерживает у себя молчаливый остаток; подобным же образом высказывают неудовольствие по отношению к той музыке, которая для высшего аффекта не подберет мелодии, а даст страстный и естественный лепет и восклицания. Здесь мы должны стать в противоречие с природой! Здесь обычная прелесть иллюзии должна отступить перед более высокой привлекательностью! Греки уходят по этому пути далеко-далеко, – страшно далеко! Подобно тому, как сцену они обставляют лишь самыми необходимыми предметами и запрещают всякие действия в глубине ее; подобно тому, как они делают невозможными игру лица и легкие движения для актера и обращают его в торжественное, неподвижное, замаскированное пугало, так и у самой страсти они отняли ее основной фон и предписали ей закон красивой речи и вообще все сделали, чтобы помешать даже элементарному действию образов, возбуждающих страх или сострадание: они не хотели знать ни страха, ни сострадания. – Правда, к Аристотелю относятся с большим уважением, но он все-таки сильно промахнулся, когда говорил о последней цели греческой трагедии! Если вглядеться, к чему больше всего прилагали творцы греческой трагедии свое прилежание, свою изобретательность и свое соревнование, то мы увидим, что у них не было ни малейшего намерения покорить зрителя путем аффектов! Афинянин шел в театр для того, чтобы услышать прекрасную речь, и Софоклу только и приходилось заботиться о красотах своего языка, – да простит читатель мне эту ересь! – Совершенно иначе обстоит дело с серьезной оперой: каждый маэстро стремится к тому, чтобы его действующие лица остались непонятыми. Случайно подхваченное слово может прийти на помощь невнимательному слушателю: в общем же положение должно выясняться само собой – на речь не возлагается никаких задач! – так думали они все, а потому они и шутят над словами. Быть может, им не хватило только мужества, чтобы выразить к слову свое полнейшее пренебрежение: дайте немного еще свободы для Россини, и он запел бы: la – la – la – la – и имел бы на это разумные основания! Не «на слово», а на тон действующих лиц приходится полагаться в опере! В том и разница заключается, что в оперу ходят ради прекрасной неестественности! Даже в recitativo secco собственно не слушают слов и текста: этот род полумузыки должен особенно успокоительно действовать на музыкальное ухо (покой, доставляемый мелодией, как высшим, а потому и самым напряженным наслаждением в области этого искусства), но весьма легко получается нечто иное: мы начинаем ощущать в себе все возрастающее нетерпение, все усиливающееся недовольство, новый страстный порыв к полной музыке, к мелодии. – Каковым же является с этой точки зрения искусство Рихарда Вагнера? Быть может, про него придется сказать то же самое, или что-нибудь иное? Часто казалось мне, что каждый, кто идет в театр на его оперу, должен наизусть выучить и слова и музыку его произведений: иначе, думалось мне, не услышишь ни слов, ни музыки.

Греческий вкус. – «Ну, что тут хорошего? – спрашивал землемер, выходя из театра, где только что была дана “Ифигения”, – ведь в произведении этом ровно ничего не доказано!» Были ли подобные взгляды совершенно чужды грекам? У Софокла, по крайней мере, «все доказывается».

Негреческий esprit. – Греки всегда оказывались неописуемо логичными и ровными: по крайней мере, за весь продолжительный период их доброго времени, они никогда не чувствовали отвращения к этим особенностям своего ума, как это часто случается с французами, которые охотно делают небольшие скачки в противоположную сторону и собственно терпят дух логики только потому, что он обнаруживает подобными скачками свою учтивость, свое отречение ради того, чтобы остаться учтивым в обращении. Логика им кажется таким же необходимым элементом, как хлеб и вода, но если им приходится только одною ею питаться, то они относятся к ней, как к пище, на которую обречен заключенный. В хорошем обществе никто не должен безусловно отстаивать правоту своих взглядов, как этого требует всякая чистая логика, и небольшая доля неразумного кроется во всяком французском esprit. – Чувство общительности было развито у греков гораздо меньше, чем у французов настоящего или прошлого времени: вот почему так мало было esprit даже у богато одаренных духовными качествами людей Греции, вот почему было так мало остроумия у людей, пользовавшихся среди них славой остроумных, вот почему… да ну! Все равно мне не поверят, а сколько еще таких положений лежит у меня на душе? – Est res magna tacere, говорит Марциал вместе со всеми болтунами.

Переводы. – Степень исторического чутья, которым обладает данное время, можно оценить по тем переводам, которые оно дает, и по тому стремлению, которое оно проявляет в усвоении жизни прошлых веков и старинных произведений. Французы времени Карлейля и революции так властно распоряжались римскими древностями, как мы себе никогда не позволили бы, благодаря тому, что обладаем более развитым историческим чутьем. А сами-то римские древности: как грубо и вместе с тем наивно накладывали они свою руку на все хорошее и высокое, что встречалось в еще более старинных греческих произведениях! Как умышленно и беззаботно сбивали всю пыль с крыльев бабочки в один момент! Так переводил Гораций отрывки из Алкея или Архилоха, а Проперц-Каллимаха и Филета (поэтов, которых, насколько мы можем судить, следует поставить в один ряд с Феокритом): они не обращали ни малейшего внимания на то, что творцы этих произведений пережили те или другие чувства и следы волновавших их мыслей оставили на своих произведениях! – Как поэты, они не выказывали ни малейшего расположения окунуться в ту обстановку антикварского сыска, который обыкновенно предшествует историческому чутью; как поэты, они не придавали никакого значения всем этим личным предметам и именам и всему, что было связано с каким-нибудь городом, с каким-нибудь берегом, с каким-нибудь столетием и служило одеждой и маской того или другого факта, вмиг заменяя предлагаемую обстановку обстановкой римской. Они как бы обращаются к нам с вопросом: «не должны ли мы подновить для себя все древнее и отыскивать в нем только родственные для себя черты? Не обязаны ли мы вдохнуть свою душу в это мертвое тело? Ведь оно уже мертво, а как отвратительно все мертвое!» – Они не знали того удовольствия, которое может дать историческое чутье; им было неприятно все прошлое и все чужеземное, и, как римлян, их тянуло к приемам римского завоевания. И действительно, в переводах они являлись подобными завоевателями, – они не только отбрасывали все историческое: они старались намекнуть, что данное произведение является современным, – прежде всего вычеркивали в нем самое имя поэта, а подписывали его своим собственным именем, – и делали все это не из страсти к грабежу, а во имя идеи imperium Romanum.

О происхождении поэзии. – Горячие сторонники всего фантастичного в жизни человечества, являющиеся в то же время защитниками инстинктивной морали, делают следующее заключение: «если пользу считали всегда высшим божеством, то чем объясняется появление поэзии? – эта рифмованная речь, которая скорее мешает, чем способствует ясности изложения, проявила, да и теперь еще проявляет быстрый рост повсюду на земле, как бы издеваясь над всякой целесообразностью, преследующей какие-либо полезные цели! Дикая прелесть поэзии, которая не представляет никаких разумных оснований для своего существования, опровергает вас, господа утилитаристы! Возвышало человека, влекло его к морали и искусству то, что всегда уклонялось от каких бы то ни было утилитарных целей»! Но я должен здесь заступиться за утилитаризм, – он так редко бывает прав, что при случае необходимо и его пожалеть! В то древнее время, когда поэзия достаточно созрела для того, чтобы выступить на сцену жизни, она явно преследовала утилитарные цели высокой важности, хотя они и были порождены суеверием. В самом деле, вводя в речь рифму, ее подчиняли такой силе, которая преобразовывает все атомы фразы, заставляет делать выбор между словами, окрашивает мысль в новый цвет и делает ее чем-то более мрачным, более чуждым, более далеким. Заметив тот факт, что стих запоминается лучше бессвязной речи, люди решили, что просьба в виде рифмованной речи должна и на богов производить более глубокое впечатление; да притом же рифмованное движение речи, полагали, может быть услышано с большего расстояния и стихи скорее достигнут слуха богов. Но прежде всего люди хотели извлечь пользу из того элементарного чувства принуждения, которое человек испытывает на себе, когда слушает музыку: ритм является средством принуждения, он возбуждает непреодолимое стремление делать уступки, соглашаться; не только наш шаг повинуется ритму, но и сама душа, – вероятно, подобное же воздействие хотели оказать и на душу богов! Таким образом, при помощи ритма богов хотели принудить к чему-нибудь, сделать над ними известное насилие: поэзия играла по отношению к ним роль магического аркана. Существовало еще одно удивительное представление: и оно, быть может, особенно сильно содействовало возникновению поэзии. У пифагорейцев взгляд этот входил в их философскую систему и являлся известным приемом, который они применяли к делу воспитания, но, еще задолго до пифагорейцев, музыке – именно ритмичности ее – приписывали способность разряжать напряженные аффекты, очищать душу, успокаивать ferocia animi. Если потеряны равновесие и гармония души, то следовало танцевать в такт певцу, – такой был рецепт их врачебный науки. При помощи его Терпандер утишил восстание, Эмпедокл успокоил бешеного, Дамон очистил юношу, иссыхавшего от любви; при помощи его излечивали и богов, которые не знали пределов своей ярости, когда действовали под влиянием мести. Опьянение и живость аффектов достигали при этом высшего своего напряжения и бешенствующий обращался в безумного, а ищущий мести упивался этой местью: – все оргиастические культы стремятся сразу разрядить ferocia божества и обратить их в оргию, благодаря чему чувство становится непринужденнее и спокойнее, и божество оставляет человека в покое. Melos, судя по корню, от которого оно происходит, обозначает болеутоляющее средство, не потому, чтобы оно само было мягким, но лишь потому, что оно оказывает смягчающее действие. – И не только в культовых песнопениях, но и в светских песнях древнейшего периода имелась в виду магическая сила ритмичности. Так, напр., стихи, которые пелись работниками, черпавшими воду, или гребцами – предназначались для того, чтобы заколдовать тех демонов, содействие которых предполагалось в этих работах. Таким путем думали заслужить их снисходительность, отнять у них свободу и превратить в орудие человека. И как только человек приступал к какому-нибудь делу, он уже тем самым создавал для себя повод затянуть песню, ибо успех любого предприятия зависел от помощи духов: песни, которые распевались при ворожбе и заговорах, являются, по-видимому, прообразами поэзии. Если стихом пользовался и оракул, – греки говорили, что гекзаметр был изобретен в Дельфах, – то и здесь ритм должен был оказывать известное принудительное воздействие. Пророчествовать – значило первоначально что-нибудь предопределить (как можно судить об этом с большою вероятностью по корню, от которого происходит греческое слово): полагали, что на будущей можно оказать известное давление, если расположить в свою пользу Аполлона: ведь он, по древнейшему представлению, обладал не одной только способностью предвидеть грядущее. По мере того, как формула произносилась в своих буквальных и ритмических выражениях, она связывала известным образом будущее, ибо формула является изобретением Аполлона, который, в качестве бога рифм, может наложить известные обязательства на богиню судьбы. – Вообще же можно спросить: разве в распоряжении у древнего суеверного человека шло какое-нибудь еще более полезное искусство, чем искусство рифмованной речи? При помощи рифм можно было достичь всего: двинуть вперед магическими силами работу, вызвать божество, приблизить его к себе, сделать его себе послушным; направить будущее сообразно своему желанию; освободить свою собственную душу от какого-нибудь чрезмерного гнета (тоски, мании, сострадания, мстительности) и не только свою душу, но также и дух самого злобного демона: – без стиха человек был ничтожеством, при помощи же стиха он становится почти самим богом. И чувство это далеко еще не вполне и теперь искоренено, – и в настоящее время, после целых столетий упорной борьбы с подобным суеверием, мудрейшие из нас случайно чувствуют в себе неразумное пристрастие к рифме, как будто истина, подхваченная мыслью, будет ощущаться сильнее, когда она будет выражена в метрической форме. Разве не потешно видеть, что самые серьезные из философов, поскольку они делают это искренне, обращаются к изречениям поэтов для того, чтобы придать своим мыслям силу и достоверность? – таким образом для каждой истины гораздо опаснее согласие со стороны поэта, чем противоречие! Ибо еще Гомер говорил: «Ведь много лжи в словах певцов!»

Хорошее и прекрасное. – Натуры художественные беспрерывно прославляют – они только этим и занимаются – все те состояния и предметы, которые находятся в покое, ибо только при них или в них человек может себя чувствовать добрым, великим, опьяненным, веселым, мудрым. Все подобным образом выделенные предметы и состояния, которые считаются для человеческого счастья важными и прочными, являются объектами вдохновения для натур художественных: они считают для себя особенно почетным открывать такие предметы и состояния и водворять их в область искусства. Я хочу сказать: сами художники и артисты не являются таксаторами счастья и счастливых, они только изо всех сил жмутся к этим таксаторам и стараются немедленно же воспользоваться их оценкой. Благодаря тому, что все художественные натуры, кроме своего крайнего нетерпения, обладают здоровыми глотками герольдов и крепкими ногами скороходов, им удается постоянно оставаться в первых рядах среди тех, которые прославляют новые блага и которым часто приписывается способность первыми называть новые блага и первыми же их таксировать. Но совершенно неправильно отводят первое место этим художественным натурам: они только обладают большей ловкостью и более громким голосом, чем действительные таксаторы. Но кто же эти действительные таксаторы? Это богачи и люди праздные.

О театре. – Сегодня я снова пережил сильное и высокое чувство и, если бы сегодня вечером мне предстояло слушать музыку или наслаждаться каким-нибудь искусством, то я прекрасно знал бы, какой музыки и какого искусства я не был бы в состоянии перенести. Мне не надо именно ни той музыки, ни того искусства, которые опьяняют своих слушателей и возбуждают на миг сильное и высокое чувство в груди тех заурядных людей, которые вечером напоминают нам не торжествующих победителей, а усталых мулов, так часто получавших от жизни удары бича. Ну что такие люди могли бы понять вообще в «высших настроениях», если бы не существовало опьяняющих средств и идеальных ударов хлыста?! – И вот у них имеются свои вдохновители так же, как имеется свое вино. Но что мне-то собственно за дело до их напитков, до их опьянения?! Зачем человеку воодушевленному опьянять себя еще вином?! С каким отвращением он смотрит на все те средства, которые должны вызывать действия, не имеющие достаточных оснований – обезьянничанье в области высоких душевных движений! – Как? Кроту дарят крылья и высокую мечту как раз в такой момент, когда он хочет залезть в свою нору на сон грядущий? Его отправляют в театр, и на подслеповатые и утомленные глаза его надевают очки с увеличительными стеклами? Люди, вся жизнь которых представляет «гешефт», а не деяние, созерцают чуждых им существ, у которых жизнь не была только одним гешефтом? «Ведь так и должно быть, – говорите вы, – ведь если они будут интересоваться такими пьесами, то образование их будет двигаться вперед». – Да! мне должно быть очень часто недостает образования: по крайней мере, подобный взгляд возбуждает у меня довольно часто отвращение. У кого в собственной жизни было достаточно трагедий и комедий, тот особенно далеко стоит от театра; или же, в виде исключения, он рассматривает и театр, и публику, и автора как нечто целое и видит в нем трагические и комические положения, и тогда разыгрываемая пьеса не имеет для него большого значения. Кто сам является чем-то вроде Фауста или Манфреда, тот мало интересуется Фаустами и Манфредами театра! – Сильнейшие мысли и страсти перед теми, кто сам не способен ни к мысли, ни к страсти, – а только к опьянению! И такие-то средства употреблять с таким назначением! И театр, и музыка являются для европейцев своего рода гашишем! О, кто мог бы рассказать нам всю историю наркотиков? – Такая история пошла бы рука об руку с историей нашего «образования», так называемого высшего образования!

О тщеславии артистов и художников. – Мне думается, что натуры художественные очень часто не знают, в чем они лучше всего могли бы себя проявить. Они для этого слишком тщеславны и направляют свое чувство на нечто более гордое, чем те маленькие растеньица, которые представляют известную новизну, так редко встречаются, отличаются красотой и могли бы так прекрасно произрастать на их почве. То, что они еще так недавно считали богатством своих садов и виноградников, теперь ими третируется, и любовь, и прозорливость их оказываются далеко не одного и того же ранга. Вот музыкант, который превосходит всех других своим искусством извлекать звуки из царства страдающих, задавленных и замученных и своим умением вложить речь в уста даже немых животных. Никто не в состоянии сравняться с ним в способности воспроизвести краски поздней осени, в умении передать неописуемо трогательное счастье последнего, самого последнего, кратчайшего наслаждения; ему известны звуки, наполняющие страшную своею таинственностью полночь души, где причина и действие выпадают из своих пазов, и в каждый момент «из ничего» может возникнуть нечто; он самым счастливым образом вызывает из самых низов человеческого счастья свои образы и пьет из того осушенного кубка, где самые отвратительные капли совершенно слились с каплями сладчайшими; он знает движения той усталой души, которая более уже не способна ни к прыжкам, ни к полету, ни даже к простой ходьбе; у него застенчивый взор человека, скрывающего свою боль, понимающего жизнь и безутешного, умирающего в бессознательном состоянии; да, в качестве Орфея каждого тайного горемыки, он выше всякого другого; и ему удается выразить в художественных образах кое-что такое, что до сих пор не подлежало искусству и считалось даже недостойным его, что именно спугивалось словами, а не схватывалось ими, – ввиду того, что эти явления в области духа обладают ничтожными, микроскопическими размерами; да, ему особенно должно удаваться все маленькое. Но он не хочет себе такой роли! По своему характеру on любит громадные полотна и смелую живопись! Он не обращает внимания на то, что дух его обладает другими вкусами и привязанностями и любит ютиться по углам полуразвалившихся домов: – там в укромном местечке он вырисовывает свои собственные образы, которые остаются на самое короткое время, всего только на один день, – только там он проявляет свою доброту, величие и совершенства, а, может быть, и одиночество. – Но он не ведает этого! Он слишком тщеславен для того, чтобы понять это.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.