Книга четвертая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Книга четвертая

SANCTUS JANUARIUS

О ты, который пламенным копьем

Разбил души моей обледенелой цепи,

Чтобы, пылая, к морю понеслась она

За высшею своей надеждой:

И вот свободно исполняя долг любви,

Час от часу становится она

здоровей и светлее,

И славословит чудеса твои,

Прекрасный Януарий!

Генуя, в январе 1882 г.

К новому году. – Я все еще живу, я все еще думаю: я еще должен жить, ибо я еще должен думать. Sum, ergo cogito: cogito, ergo sum. Сегодня каждому позволяется высказать свое желание, свою любимейшую мысль: выскажу и я, чего мне хотелось сегодня добиться от самого себя, и выскажу ту мысль, которая в этом году первой запала мне на душу, – мысль, которая должна быть основой и усладой всей моей дальнейшей жизни! Мне хотелось бы еще больше приучить себя видеть в необходимости красоту, чтобы стать одним из тех, которые делают вещи прекрасными. Amor fati: пусть чувство это будет знакомо и моей любви! Я не хочу вести борьбу с явлениями отвратительными. Я не хочу жаловаться даже на своих обвинителей. Не обращать внимание – вот акт, который должен быть единственным проявлением моего отрицания, а во всем остальном я безусловно всегда хочу отвечать согласием.

Мысль о смерти. – Для меня представляет меланхолическое счастье жить среди этой сутолоки улиц, потребности, голосов: сколько наслаждения, нетерпения, стремлений, сколько жажды жизни и опьянения жизнью видно в каждый момент! Но все эти шумящие, живущие, жаждущие жизни скоро стихнут! За спиной каждого стоит его тень, его темный спутник! Все напоминает последний момент перед отплытием корабля в путешествие: людям хочется сказать друг другу больше, чем когда-либо; время летит; океан и его пустынная тишина нетерпеливо ждут своей жертвы, – ждут жадно и уверенно! И все, все думают, что то, что было до сих пор, – ничто или очень мало, а близкое будущее – все: оттого-то эта торопливость, этот шум, это самозаглушение и самообман! Всякий хотел бы быть первым в этом будущем, – но только смерть и тишина могилы единственно ясное и всем общее из этого будущего! Как странно, что эта единственная очевидность и общность почти совсем не беспокоят людей и они менее всего чувствуют свое братство в смерти! Я счастлив, когда вижу, что люди вовсе не хотят думать о смерти! Я страстно желаю, чтобы им в тысячу раз была дороже мысль о жизни.

Звездная дружба. – Мы были друзьями и стали чужими. Но это именно так, и не будем скрываться и прятаться, как будто мы стыдимся этого. Мы – два корабля, у каждого своя цель и своя дорога; мы можем встретиться и вместе ликовать, как мы это сделали, – и тогда стоят смелые корабли в одной гавани и под одним солнцем так спокойно, что может показаться, будто они уже достигли цели и цель у них была общая. Но потом могучая сила наших стремлений вновь разлучила нас, направила в различные моря и под другое солнце, и, может быть, мы никогда не увидимся более, – а, может быть, и увидимся, но не признаем друг друга: различные моря и страны изменят нас! Мы должны стать чужими, этот закон сильнее нас: и потому-то нам следует быть более достойными! Потому-то мысль о нашей прежней дружбе должна быть для нас еще более священной! Вероятно, существуют огромные невидимые кривые линии и звездные пути, которые охватывают и наши столь различные дороги и цели, как ничтожные тропинки, – попробуем подняться до такой мысли! Но наша жизнь слишком коротка, и сила нашего зрения слишком недостаточна, чтобы мы могли быть более, чем друзьями в смысле этой высокой возможности. – Будем же верить в нашу звездную дружбу, хотя бы нам и пришлось на земле быть врагами.

Архитектура познающего. – Следует хоть однажды, и вероятно только однажды подумать, что прежде всего недостает нашим большим городам: тихих и широких, просторных мест для размышления, мест с высокими и длинными залами, защищающими от дурной или слишком солнечной погоды, куда бы не доносился шум вагонов и крики и где утонченная благопристойность не позволяла бы даже священникам громкой молитвы: зданий и учреждений, которые, как целое, служили бы выражением величия самосознания и уединения. Миновало время, когда церковь обладала монополией мысли, когда vita contemplativa должна была быть прежде всего vita religiosa: все, что воздвигла церковь, выражает именно эту мысль. Я не знаю, как могли бы мы удовлетвориться ее сооружениями, если бы они даже были освобождены от своего церковного назначения: эти здания говорят слишком патетическим и робким языком, как жилища Бога и блестящие места неземных отношений, для того, чтобы мы, неверующие, могли отдаться здесь своим мыслям. Мы хотим сами превратиться в камень и растение, мы хотим гулять в самих себе, когда будем ходить по этим аллеям и садам.

Умение идти до конца. – Таланты первой степени отличаются тем, что они умеют идти до конца и в великом и малом, будь то конец мелодии или мысли, пятый акт трагедии или государственной деятельности. Выдающиеся люди второй степени всегда беспокоятся за конец и не опускаются с такой гордой и покойной соразмерностью в море, как например, скала Portofino, там, где генуэзская бухта кончает свою мелодию.

Походка. – Есть манеры духа, в которых даже великие умы обнаруживают свое плебейское или полуплебейское происхождение: – ход и течение их мыслей выдают их; у них нет походки. Так Наполеон, к своему глубокому огорчению, не мог идти царской, величественной походкой, где это требовалось, как при процессиях коронования, и т. п.: он и тут всегда являлся только предводителем колонны, – гордый и спешащий, он сам сознавал это. Смешно смотреть на тех писателей, которые, как сборчатым покрывалом, окружают себя шумными периодами: они хотят этим закрыть свои ноги.

Предтечи. – Я приветствую всякий признак наступления более мужественного, более воинственного времени, которое вновь заставит людей почитать храбрость! Необходимо ведь подготовить путь еще более высокой эпохе и собрать силы, которые будут еще нужны, когда явится героизм знания и поведет войну за мысль и ее последствия. Но тут нужна подготовительная работа многих людей, которые, конечно, не могут явиться из ничего – а тем более из песка и тины современной цивилизации и современного образования: нужны люди, которые умеют молча, одиноко, замкнуто быть довольными и неуклонными в невидимой деятельности; люди, которые по внутренней склонности ищут во всех вещах то, что в них нужно одолеть; люди, которым столь же свойственны ясность, терпение, прямота и презрение к великому тщеславию, сколько и великодушие в победе и снисхождение к мелкому тщеславию побежденных; люди с острым и свободным взглядом на всех победителей и на значение случая во всякой победе и славе, люди с своими праздниками и буднями, с собственными горестями, привычные и ясные в приказании и столь же готовые, когда нужно, повиноваться, и в том и в другом случае одинаково гордые, одинаково служащие своему собственному делу; люди более испытанные в опасности, более плодотворные, более счастливые люди! Ибо – поверьте мне, – тайна довести жизнь до высшей ее производительности и взять от нее maximum наслаждения – это жить в опасности! Воздвигайте ваши города на Везувии! Отправляйте ваши корабли в неисследованные моря! Живите в войне с себе подобными и с самими собой! Будьте разбойниками и завоевателями, пока вы не будете господами и владетелями, вы, познающие! Скоро минет то время, когда вам можно было, подобно трусливым оленям, жить, скрываясь в лесах! Знание, наконец, протянет руки к тому, что ему подлежит: – оно захочет господствовать и обладать, и вы с ним!

Вера в себя. – Немногие люди вообще имеют веру в себя; – и из этих немногих одни пользуются ей, как полезным ослеплением или как некоторым затемнением своего ума – (что бы они увидели, если бы могли заглянуть в глубину самих себя!), другие стараются прежде заслужить ее: все, что они делают хорошего, дельного, великого, служит для них прежде всего аргументом против скептика, который живет в них: его нужно убедить или склонить, а для этого нужен чуть ли не гений. Это – люди с великой неудовлетворенностью собой.

Excelsior. – «Ты никогда не будешь больше молиться, никогда – поклоняться, никогда больше не успокоишься в бесконечной уверенности, – ты не захочешь снять покрывала с своих мыслей и остановиться перед последней мудростью, последним благом, последним могуществом – у тебя нет больше постоянного стража и друга для твоих семи уединений, – ты живешь, невзирая на вершину, которая несет снег на главе и огонь в сердце, – нет больше для тебя награждающего, нет, наконец, совершенствующего, – нет больше смысла в том, что совершается, любви в том, что делается по отношению к тебе, – для твоего сердца нет более места успокоения, где бы оно могло найти и не искать более, ты отвергнешь когда-нибудь последний мир, ты хочешь вечной смены войны и мира: человек отрицания, от всего ли ты хочешь отречься? Кто даст тебе силу для этого? Еще никто не обладал такой силой!» – Море заставили отступить, хотя оно и боролось когда-то, и там, где оно прежде плескалось, воздвигли плотину: с тех пор это море поднимается все выше. Может быть, именно то отрицание даст и нам силы, с которыми можно перенести самое отрицание; может быть, человек оттуда только начнет подниматься все выше и выше, где он не будет более изливаться в божество.

Между строк. – Здесь обитают надежды; но что вы увидите и услышите от них, если вы в своей собственной душе не переживали блеска и жара и утренней зари? Я могу только вспоминать – более я ничего не могу! Камни начинают двигаться, звери становятся людьми – этого ли хотите вы от меня? Ах, если вы еще камни и звери, поищите себе своего Орфея!

Отрада в слепоте. – «Мои мысли, – говорил странник своей тени, – должны показать мне, где я стою: но они не должны показывать, куда я иду. Я люблю неизвестность в будущем и не хочу погибать от нетерпения и предвкушения обещанного».

Возвышенные настроения. – Мне кажется, что у большинства людей не хватает веры в возвышенные настроения, хотя бы на четверть часа, или даже на минуту. Исключение представляют немногие, кто на опыте узнал большую продолжительность возвышенных чувств. Но быть человеком высоких чувств, воплощением единого великого настроения – это было до сих пор только мечтой и восхитительной возможностью; история еще не дала нам достаточно ясного образца в этом отношении. Тем не менее она создаст когда-нибудь и таких людей, – тогда, когда появится и укрепится известная сумма благоприятных условий, каких не может теперь быть даже в самом счастливом случае. Быть может, для этих будущих душ будет обычным состоянием то, что до сих пор лишь изредка, как исключение, наполняло трепетом нас: постоянное движение между высоким и глубоким и чувство высокого и глубокого, как бы постоянное восхождение на ступени и в то же время пребывание на облаках.

На корабли! – Если вспомнить, как на каждого человека действует общее философское оправдание его образа жизни и мысли, – оправдание, в котором он видит согревающее, благословляющее, оплодотворяющее, ему только светящее солнце; солнце, независимое от похвалы и порицания, самодовольное, широкое, щедрое на счастье и благоволение, незаметно превращающее злое в доброе; солнце, заставляющее расцветать и созревать все силы и глохнуть мелкие и крупные плевелы скорби и неприятностей, – если принять все это в расчет, то в конце концов вы страстно воскликнете: о, если бы явилось еще много таких новых солнц! И злой, и несчастный, и человек-исключение должны иметь свою философию, свое доброе право, свой солнечный свет! Не сострадание здесь нужно! – Пора нам разучиться этим причудам великодушия, хотя мы на них до сих пор учились и выросли, – мы не можем предложить им исповедующих, заклинающих и прощающих грехи! Нужна новая справедливость! И новый лозунг! И новые философы! И моральная земля кругла! И мораль имеет своих антиподов! И антиподы имеют свое право на существование! Нужно открыть еще другой мир, – и даже более, чем один мир! На корабли, о философы!

Одно только нужно. – Обработать в известном стиле свой характер – одно из великих и редких искусств! Только тот обладает им, у кого не ускользает от внимания ни одна из сильных и слабых сторон его природы и кто прилаживает и отделывает все свойства своего характера до тех пор, пока они не будут являться выразителями искусства и разума и пока даже самые слабости не приобретут известной привлекательности. Здесь слишком много одного, там недостает другого, а исправление всего этого требует продолжительной работы, которая должна происходить изо дня в день. Тут надо скрыть какой-нибудь недостаток, который никак не устранить, там его истолковывать, как нечто возвышенное. Для дальнозорких приходится сохранить и извлечь много шаткого, не подходящего ни под какую форму, что служило бы намеком на ширь неизмеримую. Наконец, когда работа закончена, выясняется, насколько она находилась под давлением одного и того же вкуса, который властно накладывал свой отпечаток как на крупные стороны характера, так и на мелкие. Был ли вкус хорошим или плохим, этому придается меньше значения, чем это думают, – достаточно того, чтобы налицо был единый вкус! И только сильные, властолюбивые натуры в этом принуждении, в этой неволе, в этом процессе отделки самих себя по своему собственному закону будут вкушать свою самую утонченную радость; страсть их могучей воли облегчается при взгляде на всякую выдержанную в известном стиле природу, на всякую побежденную и подчиненную природу; даже в тех случаях, когда им приходится возводить дворцы и разбивать сады, они и тогда стараются не дать природе свободы. – Напротив, характеры слабые, не владеющие собой, ненавидят те узы, которые налагает стиль. Они чувствуют, что под давлением этого ужасного принуждения они становятся пошляками, что, служа чему-нибудь, они сами становятся рабами, а потому им ненавистно служить. Люди, обладающие таким духом, – а между ними встречаются индивиды, стоящие в первых рядах человечества, – стремятся представить и себя, и окружающую их обстановку свободной природой – дикой, произвольной, фантастической, беспорядочной, удивительной: и в этом их благо, ибо только таким путем они и могут сделать себе добро! Ибо одно только и нужно, чтобы человек был сам доволен собою, каким бы искусством или вымыслом он этого ни достиг: ведь только при таком условии и возможно выносить присутствие человека! Всякий недовольный собой готов мстить за это, и мы, остальные, становимся его жертвами, хотя бы уже потому, что мы должны всегда переносить его неприятный вид, а это делает нас самих дурными и мрачными людьми.

Генуя. – Я долго смотрел на этот город, на его виллы и сады, на обширную панораму, охватывающую его высоты и склоны, и должен был в конце концов сказать: да, я вижу призраки минувших поколений, эти отважные, самовластные люди повсюду наложили отпечаток своего духа. Они отжили, но они хотели продолжить свое существование дольше – это говорят они мне своими постройками, возведенными и украшенными на целые столетия, а не на текущий только час: для жизни они совершали только благое, себе же часто могли причинять зло. И часто я представляю себе, как этот строитель бросает свой взгляд на все эти ближние и дальние постройки, на город, море, линию гор, как в этом взгляде сказывалась вся сила и властность его натуры: все это он хочет подчинить своему плану и сделать в конце концов своею собственностью. Вся страна покрыта доказательствами того великолепного ненасытимого эгоизма, который сказывался в этой страсти к приобретению, к добыче; всю даль и ширь эти люди считали для себя безграничной и в своей жажде к новому воздвигали новый мир рядом со старым; вот почему даже у себя, на родине, они восставали друг против друга, находили способ выразить свое превосходство и положить между собой и своим соседом все бесконечное разнообразие своей личности. Каждый хотел овладеть своей родиной только для себя, побеждая ее своей архитектонической мыслью и в то же время пересоздавая ее так, чтобы она оттеняла то роскошное зрелище, которое представляло его жилище. На севере, когда вы смотрите на городские постройки, то вам импонирует закон и всеобщая готовность послушно подчиняться предписаниям этого закона; и невольно наталкиваешься на мысль, что все эти строители должны были подходить под один духовный масштаб. Здесь же в каждом углу ты находишь человека самостоятельного самого по себе, который знаком с морем, приключениями и востоком, человека, на которого закон и сосед его навевают неприятное чувство скуки, у которого во взоре нет и признака зависти, когда он смотрит на то, что было построено, основано раньше.

Он мог бы, при помощи своей изумительной фантазии, все это, по крайней мере, в мыслях, еще раз вновь основать, на все наложить свою руку, во все внести свои смысл, – хотя бы вся работа его просуществовала только один миг того солнечного вечера, когда его ненасытимая и меланхолическая душа чувствует некоторое удовлетворение, и все окружающее должно казаться ему его собственностью, а не чем-то чуждым.

Проповедникам морали. – Я не хочу проводить в жизнь никакой морали, но проповедникам ее я подам следующий совет: Если вы хотите, чтобы лучшие предметы и состояния находились в полном почете, то продолжайте держать их у себя на устах, как это вы делали до сих пор! Выставьте их в своей моральной системе на самый вид и с утра до позднего вечера говорите о счастье, добродетели, о покое души, о справедливости и о постоянной награде. По мере того, как вы это будете делать, все эти прекрасные вещи приобретут популярность и шумливое одобрение толпы. Но в то же время вы лишите их золота и даже более: все золото в них превратится в свинец. Поистине, вы проявите тогда искусство, которое дает результаты, обратные результатам алхимии: вы сумеете обесценить дорогие предметы. Попробуйте теперь последовать другому рецепту для того, чтобы не получать, как это было до сих пор, обратных результатов с тем, к чему вы стремитесь. Пустите ложь о тех прекрасных вещах, постарайтесь сделать так, чтобы чернь не могла им дать своего одобрения, закройте им возможность к легкому обращению, сделайте их скрытым достоянием отдельных душ, говорите: мораль должна представлять собой нечто запретное. Быть может, вы привлечете тогда известный род людей к этим – по-моему, героическим – предметам, которым должно соответствовать и нечто исключительное. Но тогда в них должно быть и нечто страшное, а не отвратительное, как это было до сих пор!

Наш воздух. – Нам прекрасно известно следующее: всякий, кто только мимоходом бросит взгляд на науку, как это делают женщины и, к сожалению, многие художники, – найдет, что вся та строгость, с которой она исполняет возложенные на нее обязанности, вся та неумолимая стойкость, которую она проявляет, как в большом, так и в малом, вся та быстрота, с которой она взвешивает, судит и приговаривает, – заключает в себе нечто головокружительное и страшное. Именно страшно смотреть, что самые тяжелые требования, при наилучшем исполнении, не вызывают ни похвалы, ни одобрения, а скорее высказывают громко только выговоры и порицания, как у солдат. В самом деле, хорошее исполнение здесь считается правилом, дурное – исключением, а у правила ведь всегда бывают замкнутые уста. Эта «строгость науки» совершенно так же запугивает непосвященного, как утонченные формы обращения в отборном обществе. Но тот, кто привыкнет к ним, нигде уже больше не захочет жить, как в этой светлой, прозрачной, здоровой, сильно наэлектризованной атмосфере, среди этого мужского воздуха. Ему повсюду будет мало воздуха, повсюду недостаточно чисто; он будет подозревать, что самое лучшее искусство его там никому не принесет настоящей пользы: что, благодаря своему непониманию, он полжизни пропустил сквозь пальцы, что беспрерывно требуется так много осторожности, скрытности и сдержанности – и что все это только большая и бесполезная потеря силы! Но он чувствует в этом сильном и ясном элементе свою силу: здесь он может летать! Зачем спускаться ему в те мутные воды, где приходится плавать и барахтаться и испортить окраску своих крыльев! – Нет! Нам слишком трудно жить: что готовы были бы дать мы – соперники светового луча – для того, чтобы быть рожденными для воздуха, для чистого воздуха и чтобы лететь, подобно этому лучу, на пылинках эфира, но только не прочь от солнца, а прямо к нему! Но это для нас немыслимо, а потому мы удовлетворимся единственно для нас возможным: нести свет земле, «быть светочем» земли! И вот для этого нужны нам наши крылья, наше проворство и наша суровость, вот ради этого мы мужественны и страшны, как огонь. О, если бы боялись нас те, кто не умеет воспользоваться ни нашим светом, ни нашим теплом!

Клеветникам природы. – Мне всегда неприятны те люди, у которых всякая естественная склонность становится тотчас же болезнью, уродством и даже чем-то позорным, – они-то нас и наводят на мысль, что человек обладает только дурными склонностями и потребностями; они-то и являются причиной нашей великой несправедливости по отношению к нашей природе, по отношению ко всей природе! А между тем существует немало людей, которые должны были бы свободно и спокойно отдаваться своим потребностям; но они не делают этого из страха пред тем измышлением, которое говорит, что природа в своей сущности представляет нечто злое! Вот почему мы встречаем среди людей так мало благородства, которое всегда должно обладать следующими признаками: не питать к себе никакого страха, не ждать от себя ничего постыдного и лететь без размышления туда, куда нас, свободных птиц, гонит потребность наша! И куда бы мы тогда ни прилетели, мы будем на свободе, мы будем утопать в солнечном свете.

Привычка на короткий срок. – Я люблю те привычки, которые устанавливаются на короткий срок, и считаю их неоценимым средством для того, чтобы ознакомить человека со многими предметами и состояниями и испить до дна всю сладость и горечь их: моя природа вполне приспособлена к таким коротеньким привычкам даже в тех потребностях, которые предъявляются ей физическим здоровьем, да вообще во всем, куда только может проникнуть мой глаз: от самых низших до высших моих качеств. Я всегда думаю, что именно эта особенность моей природы и сохранит меня на продолжительное время довольным, – ведь и короткая привычка обладает верой в страсти, верой в вечность; я нашел и познал ее, и в этом люди должны завидовать мне. В полдень или вечером нисходит на меня глубокое довольство собою, и мне уже нет охоты гнаться за чем-нибудь иным, ибо мне тогда пришлось бы сравнивать, презирать, ненавидеть. Но вот наступила пора, и прекрасный предмет отделяется от меня, не внушая мне отвращения, – но спокойный, столь же насыщенный мной, как и я им; мы оба довольны друг другом и протягиваем друг другу руки при расставаньи.

А у дверей меня ждет уже нечто новое, и вот я снова верю, что эта новинка и будет правой, окончательно правой. Все это повторяется у меня относительно пищи, мыслей, знакомств, городов, поэзии, музыки, ученых произведений, распорядка дня, образа жизни. – Напротив, я ненавижу те привычки, которые затягиваются на продолжительное время. Мне кажется, что ко мне приближается тиран, и воздух, которым я живу, становится гуще всякий раз когда обстоятельства так складываются, что привычки, связывающие меня на большой срок, вырастают, по-видимому, в силу необходимости: напр., когда приходится служить, находиться долго в общении с одними и теми же людьми, постоянно жить в одном месте, сохранять одно и то же состояние здоровья. Да, в самой глубине души я всегда был признателен всем своим немощам и болезням, всему, в чем сказывалось мое несовершенство: ведь только благодаря им у меня остались сотни задних дверей, через которые я могу скрыться от затяжных привычек. – Но, конечно, невыносимой, собственно даже ужасной, показалась бы мне жизнь, лишенная всяких привычек, жизнь, которая представляла бы собою беспрерывную импровизацию. Это была бы для меня не жизнь, а ссылка, Сибирь.

Слава постоянного человека. – Обладать славою постоянного человека в прежнее время было чрезвычайно полезно. Да и всюду, где только общество находится под властью стадных инстинктов, и теперь еще для отдельных лиц чрезвычайно целесообразно выдавать свой характер и свои свойства за нечто неизменное, – даже в том случае, если они в сущности таким постоянством и не обладают. «На него можно положиться, он всегда один и тот же» – вот высшая похвала, которую может высказать общество в любом опасном положении. Общество чувствует себя удовлетворенным, когда имеет преданное, готовое в каждый момент орудие в добродетели одного, в честолюбии другого, в мыслях и страстях третьего. Оно оказывает высшую почесть этим служебным натурам, этой верности, неизменности во взглядах, стремлениях и даже пороках. Такая оценка, которая процветает повсюду, где только имеет место общепринятая нравственность, воспитывает «характеры» и выставляет в дурном свете всякую попытку к переменам и к усвоению новых взглядов и привычек. Но какие бы выгоды ни представлял такой образ мышления, для познания он является самым дурным способом обыкновенного суждения, ибо прекрасное стремление познающего смело высказываться против всякого своего прежнего мнения и недоверчиво относиться ко всему, что у нас стремится достигнуть прочности, – считается здесь предосудительным и порицается. Настроение познающего ввиду того, что оно находится в противоречии с требованиями постоянства, не в чести у общества, а взгляды окаменелые пользуются особым почетом: и вот, под властью подобной оценки, мы и должны жить в настоящее время! Как тяжело живется, когда приходится чувствовать против себя и вокруг себя суждения многих тысячелетий! И в течение многих веков познание, вероятно, не обладало покойной совестью, и в истории людей, великих духом, должно быть, много презрения к себе и тайного горя.

Умение огрызаться. – Всякий знает теперь, что умение сдерживать себя, когда вам противоречат, является высоким признаком культуры. Иным даже известно, что более развитые люди желают услышать что-нибудь такое, что противоречило бы их взглядам, и вызывают такое противоречие для того, чтобы получить прямое указание на те неправильности, которые до сих пор от них ускользали. Но умение огрызаться, способность сохранять спокойную совесть в то время, как вы полны неприязни против обычаев, преданий, всего освященного, – еще выше и собственно представляет величие, новшество, чудо нашей культуры, шаг из всех шагов освобожденного духа: кому это ведомо?

Вздох. – Мимоходом уловил я эту мысль, и быстро ухватился за первые попавшиеся, хотя и неудачные, слова, чтобы закрепить ее для того, чтобы она опять у меня не улетучилась. И замерла она у нас при этих скудных словах, и висит, и качается в них, – и, глядя на нее, я не понимаю, как удалось мне поймать эту птицу?

Что следует нам перенять у художников. – Какими средствами мы располагаем для того, чтобы сделать предметы прекрасными, привлекательными, желанными, если в действительности они не таковы? – А таковыми они, по-моему, никогда и не бывают! Тут кое-чему мы можем поучиться у врачей, когда они, напр., разводят горькое лекарство водой или прибавляют в микстуру вина и сахара; но еще больше в этом отношении дают художники, которые собственно беспрерывно тем и заняты, чтобы вырабатывать подобные приемы. Удалиться от предметов на такое расстояние, при котором многое в них становится недоступно нашему глазу или приходится усиленно присматриваться для того, чтобы их можно было все-таки видеть; смотреть на предметы под известным углом, или так поставить их, чтобы они доступны были нашему зрению лишь отчасти и только в перспективе; рассматривать их через цветные очки или в свете утренней зари; завернуть их в полупрозрачную оболочку. Всему этому мы должны научиться у художников, а во всем остальном быть мудрее их. Ибо у них тонкого чутья как раз не хватает обыкновенно там, где прекращается искусство и начинается жизнь; мы же хотим быть поэтами своей жизни и прежде всего в самых мелких и повседневных явлениях ее.

Заблуждение натур умозрительных. – Высшие люди отличаются от низших тем, что они невыразимо больше и видят, и слышат, достигая этого при помощи мыслительного процесса; – тем же самым отличается человек от животного, а высшие животные от низших. Мир полнее всегда для того, кто растет в высь человечества; он чаще клюет на те приманки, которые забрасывает ему жизнь; он становится доступен все большему и большему количеству возбуждений; а вместе с тем возрастает и число его радостей, и огорчений, – чем развитее человек, тем он счастливее и несчастнее в одно и то же время. Но неизбежным спутником его при этом является заблуждение: он мнит себя слушателем и зрителем; перед которым разыгрывается великая пьеса, и пьеса эта – жизнь. Он считает свою природу умозрительной и не замечает того, что сам-то он собственно также творец жизни, – что он, конечно, очень отличается от актера этой драмы, так называемого делового человека, но еще больше у него различия с простым наблюдателем, зевакой перед сценой. – Как творцу, ему, конечно, свойственна vis contemplativa и он умеет оглядываться на то, что он делал, но он обладает в то же время и прежде всего vis creativa, которой недостает человеку деловому, на что указывает и самый вид его, и его чрезмерная доверчивость. Мы же, люди, способные ощущать свой мыслительные процессы, вносим постоянно в действительность нечто такое, чего еще там не было: нам обязан своим ростом мир оценки, красок, веса, перспективы, шкалы, утверждения и отрицания. Все наши мечты мало-помалу разучиваются, усваиваются, переносятся в кровь и в плоть, и в самую повседневную жизнь так называемыми людьми практики (актерами, как мы их назвали). Всякая оценка какого бы то ни было предмета явилась не сама по себе, – ибо природа не знает ценностей, – а обязана своим появлением нам, придавшим этой вещи известную ценность! Мы создали мир, который хоть сколько-нибудь достоин человека! – Но нам остается этот факт прямо-таки неизвестным, и если нам удается уловить эту мысль на одно мгновение, то мы тотчас же снова забываем о ней: мы несправедливо судим о лучшей нашей силе и даем себе, умозрителям, слишком низкую оценку. Гордость и счастье наше могли бы быть выше того, чем мы сейчас обладаем в этом отношении.

Опасность для человека, отличающегося особым счастьем. – Иметь тонкие чувства и тонкий вкус; смотреть на избранные и лучшие стороны духа как на что-то привычное и легко доступное; наслаждаться проявлениями сильной, отважной, неустрашимой души; твердо и спокойно совершать свой жизненный путь, идя всегда с готовностью на всякую крайность, как на праздник, и чувствуя жажду к неоткрытым мирам и морям, людям и богам; прислушиваться ко всякой веселой музыке, как будто бы там храбрые мужи, солдаты, моряки предаются короткому отдыху и наслаждению, и в глубочайшем наслаждении моментом чувствовать себя подавленным слезами и грустью счастливого человека: кто не хотел бы, чтобы все это было его достоянием, кто не хотел бы всего этого пережить? Это было бы счастье Гомерса. Состоянием того человека, который открыл грекам их богов, – нет, себе самому своих богов! Но не скрывайте от себя: вместе со счастьем Гомера, в душе появляется также существо, наиболее склонное к страданиям из всех, когда-либо бывших под нашим солнцем! И только за такую цену можно приобрести самую дорогую из всех раковин, которые когда-либо выбрасывались волнами бытия на берег! Всякий обладатель ею становится постоянно все восприимчивее и восприимчивее к боли и, наконец, достигает в этом отношении крайних пределов: небольшого уныния и брезгливости достаточно было для того, чтобы отбить у Гомера всякую охоту к жизни. Он не мог отгадать глуповатой загадочки, заданной ему молодым рыбаком! Да, небольшие загадки представляют опасность для самых счастливых людей!

Два счастливца. – Правда, один из них, несмотря на свои молодые годы, умеет импровизировать жизнь и приводит в изумление даже самого тонкого наблюдателя: именно, кажется, что, даже в самой опасной игре, он не сделает никогда ни малейшего промаха. Невольно приходит на ум импровизатор, которому слушатель готов приписать божественную непогрешимость рук, хотя эти самые руки то тут то там делают такие же промахи, как и у всякого другого смертного. Но эти руки оказываются настолько привычными и находчивыми, что в мгновение ока приспособляют к теме тот случайный звук, который был вызван к жизни невольным и быстрым движением пальца или мимолетным настроением, и таким приемом вкладывают прекрасный смысл и душу в случайное явление. – Но есть еще человек совершенно особого рода: ему решительно ничего не удается из задуманного и намеченного. Случайное, сердечное влечение уже привело его раз к бездне и чуть не погубило совсем; и если он избежал на этот раз гибели, то во всяком случае обошлось ему это не даром. Но думаете ли вы, что все это делает его несчастным? Он далеко не считает свои желания и свои планы столь важными. «Если мне не удается одно, – говорит он себе, – то, быть может, удастся другое, и в общем я не знаю, не следует ли мне чувствовать больше благодарности к своим неудачам, чем к какой-нибудь удаче? Разве я для того создан, чтобы быть упрямым и носить рога скота? То, что представляет ценность и задачу моей жизни, лежит где-то в другом месте; моя гордость и мое убожество также не здесь. Я больше ознакомился с жизнью именно благодаря тому, что мне часто грозила опасность потерять ее, и именно потому-то у меня и больше жизни, чем у вас, всех остальных!»

Что сделано, то в сторону. – Я, в сущности, против всякой морали, которая говорит: «Не делай того-то! Откажись! Пересиль себя!» – Напротив того, я вполне сочувствую всякой морали, которая побуждает меня сделать что-нибудь и снова опять делать и делать, с утра до вечера мечтать и думать только о том, как хорошо мне было бы сделать это! Кто живет подобной жизнью, от того одно за другим отпадает все, что не имеет отношения к этой жизни: без ненависти и протеста он смотрит, как сегодня от него отходит одно, завтра другое, подобно пожелтевшим листьям, которые срываются с дерева при каждом порыве ветерка: или он даже и не замечает, что совершается подобное отпадение, так строго устремлен его взор к его цели и вообще вперед, а не назад или куда-нибудь в сторону. «Деятельность наша указывает на то, что нам следует оставить: что сделано, то в сторону» – вот положение, которое мне вполне по душе, которое представляет мое placitum. Но я не хочу с открытыми глазами стремиться к своему обеднению, я не желал бы всех отрицательных добродетелей, сущностью которых является отрицание и самоотречение.

Самообладание. – Все почитатели такой морали, которая прежде всего и строже всего приказывает человеку держать себя в руках, приносят с собой особого рода болезнь: именно человек, находящийся под властью такой морали, постоянно чувствует известное раздражение против всякого естественного движения, против всякой естественной склонности; получается что-то вроде зуда. Все, что его может в этом направлении толкать, привлекать, восхищать, поощрять, – все подобные внутренние и внешние импульсы, – всегда кажутся этому раздражительному человеку опасными для его самообладания: он не должен больше доверять никакому инстинкту, ни одному свободному взмаху крыльев, но находиться беспрерывно в состоянии самообороны, быть настороже против самого себя, недоверчиво вглядываться своим острым взором, быть вечным сторожем своей крепости, которую он для себя сделал. Да! вместе с тем он может быть и белик! Но насколько невыносимым он становится для других, как тяжело ему переносить самого себя, как скудна теперь его жизнь всякими прекрасными случайностями души! Да и всеми дальнейшими поучениями! Ведь тому, кто думает заимствовать от чуждых ему элементов, а не от самого себя, придется рано ли, поздно ли погибнуть.

Стоик и епикуреец. – Епикуреец подыскивает себе такие положения, таких лиц и даже такие события, которые подходили бы к его чрезмерной интеллектуальной раздражительности, а от остального, – т. е. большинства явлений и предметов нашего мира, – он отказывается ввиду того, что остаток этот будет для него слишком сильной и слишком тяжелой пищей. Стоик, напротив, занимается глотанием камней и червей, битых стекол и скорпионов и не чувствует к этим упражнениям никакого отвращения; желудок его, наконец, становится совершенно равнодушным ко всему, что только случай заблагорассудит в него всыпать. Он напоминает ассауа, одну арабскую секту, которую ученые наблюдали в Алжире, и, подобно этим нечувствительным людям, охотно показывает свою нечувствительность перед публикой, в которой епикуреец совершенно не нуждается: – у него ведь свой «сад»! Стоицизм можно порекомендовать людям, над которыми судьба проделывает самые неожиданные штуки, для тех, кто живет в сильное время и ни в чем не зависит от людей непостоянных и неустойчивых. Но кто до известной степени не обращает внимания на то, что судьба позволяет ему выткать только одну длинную нить, тот охотно отдается эпикуреизму; все люди, способные к духовной работе, поступали так до сих пор! Для них самой страшной потерей было бы лишиться своей тонкой раздражимости и променять ее на толстую кожу стоиков, у которых она, как у ежа, покрыта иглами.

В защиту критики. – В настоящее время заблуждением тебе кажется нечто такое, что раньше ты любил выставлять как истину или считал правдоподобным: ты отталкиваешь от себя эти взгляды и думаешь, что твой разум одержал в этом отношении победу. Но, быть может, то заблуждение, которого ты придерживался, когда был иным человеком – а ведь изменяешься ты постоянно, – было так же необходимо для тебя, как и все твои теперешние истины; быть может, оно так же имело значение кожи, которая скрывала и припрятывала от тебя много такого, чего ты не должен был еще видеть. Новая твоя жизнь отняла у тебя известный взгляд, а не разум; эта мысль тебе уже более не нужна, но ты несешь ее с собой, и только неосновательность ее выползает из нее, как червь, на свет. Когда мы подвергаем что-нибудь критике, то это еще не значит, что мы прибегаем к чему-нибудь произвольному и безличному, – напротив, критика очень часто обнаруживает в нас те живые силы, которые скрывает струп. Мы отрицаем и должны отрицать, ибо нечто живет в нас и хочет получить для себя подтверждение, а это нечто, пожалуй, мы еще не знаем, мы еще не видим! – Вот что можно сказать в защиту критики.

Обыкновенная история. – Что приносит тебе история каждого дня? Взгляни на свои привычки, из которых она слагается: разве они не представляют из себя бесчисленных признаков мелкой трусости и лени, или же мужества и изобретательного разума? Как ни различны оба эти положения, все-таки может произойти так, что люди в обоих случаях отнесутся к тебе с одинаковой похвалой и что ты в действительности все равно принесешь им одинаковую пользу. Но похвала, польза, уважение – все это может удовлетворить лишь того, кто хочет иметь добрую совесть, а не тебя, знающего уже кое-что и о самой совести!

Из седьмого уединения. – Однажды захлопнул путник за собою дверь, остановился и заплакал. Затем он сказал: «постоянная эта погоня за истиной, действительностью, совестью! Как все это раздражает меня! Зачем преследует меня это мрачное и страстное возбуждение? Без него я мог бы успокоиться! Но сколько соблазнов для того, чтобы не медлить! Повсюду раскинулись для меня Армидовы сады: и вот сердце снова и снова рвется и обливается горечью! Я должен и дальше поднять ногу, эту усталую, израненную ногу: а раз я должен, то и бросаю я гневные взоры на все те красоты, которые не могли меня удержать, – за то, что они не могли меня удержать!»

Волна и воля. – С какою жадностью наступает волна эта, как будто ей нужно здесь чего-то добиться! С какою поспешностью, возбуждающей в вас ужас, заползает она в самые укромные уголки скалистого ущелья! Так и кажется, что она хочет предупредить кого-то, что здесь скрывается какое-то сокровище, обладающее высокой ценностью. – И вот она отступает, все медленнее и медленнее и совершенно бледная от возбуждения. – Обманулась ли она в своих ожиданиях? нашла ли она то, что искала? Но вот приближается вторая волна, с еще большей жадностью, с еще большей дикостью, чем первая, и кажется, что душа ее полна тайн, преисполнена страстного желания отыскать свое сокровище. Так живут волны, так живем мы, волнуемые желаниями! – я больше не скажу ни слова. – Как? Вы не доверяете мне? Вы, прекрасные чудовища, сердитесь на меня? Боитесь, чтобы я не выдал вашей тайны? Ну, что же! Сердитесь, поднимайте свои страшные зеленые тела ввысь так далеко, как только вы можете это сделать, воздвигните стену между мною и солнцем, – как теперь!

Правда, во всем мире нет ничего такого, что было бы столь лишним, как зеленый сумрак, как зеленые молнии. Поступайте же вы, надменные существа, как хотите, ревите от восторга и злости, – или скройтесь снова под поверхностью, высыпьте свои изумруды в глубину, набросьте на нее свою бесконечную белую пелену из накипи и шипучей пены, – мне все равно, ибо все это вам к лицу, да и я так похож на вас во всем: как же я буду изменять вам! Слушайте же – я знаю вас, я знаю вашу тайну, ваш род! Мы – я и вы – принадлежим к одному роду! У меня и у вас одна общая тайна!

Преломленный свет. – Никто не в состоянии оставаться постоянно мужественным, и в моменты усталости поднимаются у нас такие горькие думы: «тяжело причинять людям горе – и зачем? К чему нам замкнутая жизнь, если мы не хотим сохранить для себя того, что дается нам горем? Разве не расчетливее было бы жить на людях и каждому потворствовать в его недостатках? Безумие проявлять с безумным, суетность с суетным, сумасбродство с сумасбродным? Разве это не было бы справедливым при тех значительных отклонениях, которые мы замечаем вообще вокруг себя? Когда мне приходится слышать, что кто-нибудь против меня питает злобу, то разве не переживал я прежде всего чувства удовлетворения? Право! – мне даже приятно сказать вам это – я так мало похож на вас, на моей стороне так много истины: благоденствуйте за мой счет, насколько вы это можете! Вот мои недостатки и ошибки, вот тщета моя, мое безвкусие, мое извращение, мои слезы, моя суетность, мои противоречия! Смейтесь над этим. Я не чувствую злобы на закон и природу вещей, которые хотят того, чтобы недостатки и ошибки людские вызывали у других радостное чувство! – Конечно, были и «лучшие» времена, – когда каждая сколько-нибудь новая мысль принуждала человека идти на улицу и возвещать первому встречному: «смотри! близко Царство Небесное!» – Я нисколько не жалел бы, если бы я и ошибался. Все мы лишние люди! – Но, как сказано, нет у нас этих мыслей, когда мы чувствуем себя мужественными; тогда мы вовсе не думаем об этом.

Моя собака. – Своей боли я дал кличку и называю ее «собакой», – она так же верна, так же навязчива и бесстыдна, так же забавна и умна, как всякая другая собака, и я могу распоряжаться ею вполне и изливать на нее свое раздражение – совершенно так же, как это делают другие люди со своими собаками, слугами и женами.

Не надо больше изображать страдания! – Я хочу поступать, как Рафаэль, и не давать картин страданий. На свете достаточно возвышенных вещей для того, чтобы искать возвышенное там, где оно братски живет с жестокостью: я не мог бы удовлетворить моего честолюбия ролью вдохновенного палача.

Новые домашние животные. – Мне хочется иметь при себе своего льва и своего орла, чтобы во всякое время видеть в них ясного показателя того, насколько велика или насколько недостаточна моя сила. Должен ли я глядеть на них с трепетом, или наступит час, когда они в страхе будут взирать на меня?

О последнем часике. – Бури – вот что представляет для меня опасность: будет ли у меня своя буря, во время которой я пойду ко дну, как пошел ко дну Кромвель в настигшей его буре? Или я погасну, как свеча, не ветром гасимая, а сама усталая и пресыщенная, – свеча сгоревшая? Или же, наконец, я сам себя погашу, чтобы не сгореть?

Пророчествующие личности. – Вы совершенно не замечаете того, что пророки являются вместе с тем личностями, чрезвычайно страдающими; вы полагаете, что они обладают прекрасным «даром» и были бы рады получить его и в свое обладание, – но позвольте мне прибегнуть к одному сравнению. Как сильно могут страдать животные под влиянием воздушного и облачного электричества! Мы видим, что некоторые из них обладают пророческой способностью предвидеть погоду: таковы, напр., обезьяны (как это можно наблюдать даже в Европе, только не в зверинцах, а на Гибралтаре). Но мы не думаем о том, что предвидение им дается путем страдания! Когда сильное положительное электричество под влиянием надвигающегося облака, которого впрочем еще долго нельзя будет заметить глазом, превращается в отрицательное, и таким путем подготовляется перемена погоды, животные эти начинают вести себя так, как будто бы к ним приближается какой-нибудь враг: они или приготовляются к защите, или готовы обратиться в бегство. Таким образом дурную погоду они ощущают не как погоду, а как врага, руку которого они уже чувствуют на себе.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.