С кем отождествить ни на кого не похожего одиночку
Ионеско объяснял всемирный успех своих «Носорогов» (Rhinoc?ros, Paris 1957) тем, что в этой пьесе, способной иллюстрировать тезис Ортеги-и-Гассета о восхождении масс, ему удалось почти нечаянно наткнуться на необъятную проблему обезличения человека. Индивиды, подвергающиеся во всех современных обществах коллективизации, выталкиваемые в план поверхностного функционирования, ощущают ностальгию по одиночеству, по личной жизни. Как говорил Эжену Ионеско известный французский артист и режиссер Жан-Луи Барро, «Носороги» волнуют любую публику потому, что пробуждают дремлющего в каждом человеке Беранже. Среди всех персонажей пьесы один Беранже не соблазнился мощью грозных животных и решил на свой страх и риск оставаться человеком. «Тот, у кого есть душа, – формулирует как закон Ионеско, – непохож на всех остальных» (7: 128–129). Достаточно посмотреть, как в автобусе, в метро каждый старается занять отдельное сиденье, как в некоторых странах люди бедствуют в коммунальных квартирах, чтобы понять что современный мир страдает от малого уединения личности.
Сплочение людей в компактные массы, которое Ионеско имел возможность наблюдать рядом с собой в 1930–1940-е годы и которое, он считает, с разной интенсивностью происходит во всех современных государствах, настолько неестественно для человека, что достигается только ценой расшатывания человеческого существа и воспитания новой человеческой породы. В 1940-м году Ионеско почти казалось, что люди в самом деле уже разделились на две расы: человека – и нового человека, причем второй не только психологически, но и физически отличается от первого (5: 98–99). Позже Ионеско предпочитает говорить о тех же явлениях уже не в биологическом, а в библейском плане. «История повторяется. Мы видим те же миллионные сборища, разве что уже в других странах. Идолы обращаются к массам, тогда как Бог не обращается к массам. Каждый из нас лично обращается к Богу. Если попытаться определить это теологически, то таково различие между Богом и Сатаной» (7: 111). Новый человек научился жить в стихии безличного. Сказав было, что минуты радостного изумления, которые человек переживает, как бы впервые видя мир, незабываемы, Ионеско теперь берет свои слова назад. Многие забывают. Люди вместо детской непосредственности развивают в себе другую детскость, которая может продолжаться до старости, род забывчивой наивности, не свободной однако от забот и корыстных желаний. Ионеско иногда называли обличителем кризиса общения в современном мире, но сам он возражает против этого и говорит, что если теперь и существует проблема с общением, то только между человеком и его собственным Я (4: 105). В определенном смысле среди человеческой массы нового типа возрастает коммуникабельность, люди, сплотившись в тот или иной коллектив, находятся в непрестанном интенсивном общении. Их общность еще больше скрепляется отталкиванием посторонних. Отклоняя чужих, человек неизбежно делает чужой себе и частицу собственного Я.
Парадоксальным образом именно среди стихий коллективизма в 20 веке с неслыханной прежде силой распоясывается империализм личности. «Все отрицатели индивидуализма сами отчаянные и разнузданные индивидуалисты, одержимые патологической волей к власти, безудержным желанием проявить, утвердить себя, поглотить или покорить других, чтобы выжило только одно их гипертрофированное Я. Всё должно погрузиться в обобщенную безличность, в коллективное бессознательное – кроме Я, не терпящего присутствия других и желающего вытолкнуть их из себя» (4: 211–212). Нарастающей организации безличных масс, происходящей в сфере политики, в идеологической сфере отвечает структурализм. Он преуменьшает личностный характер явлений культуры в пользу внеличных или бессознательных веяний. Но и в структурализме любых направлений, как в политике, личность мыслителя несмотря на подчеркивание им безличных и бессознательных начал не ослабляется, а гипертрофируется. Так Мишель Фуко говорит о малозначительности индивидуального сознания на мощном фоне идеологического языка эпохи, но книга Фуко «Слова и вещи» написана таким ярким индивидуальным стилем, за темой универсального надличного дискурса в ней с такой стилистической определенностью встает лицо автора, что кажется, будто теоретик, убеждающий читателя в его подчинении коллективному бессознательному, сам силится высвободиться из-под власти последнего, раз и навсегда осознать его и овладеть им. По своеобразной абсурдной логике никогда в истории не было такого разгула личности, не желающей ни от чего зависеть, как в современную эпоху, изобретшую тоталитаризм. «Дело обстоит так, словно каждый индивид, будь то в идеологии, будь то в политике, самозабвенно стремится расширить свою личность, желая покорить себе бессознательное, стихию коллектива. Никогда не было такого множества прозорливых умов, пытающихся объять своим сознанием бессознательное, такого множества диктаторов или тиранов, такого количества уникальных, неповторимых и нередуцируемых индивидов» (5: 209–217). Энергия современного идеологического и политического наступления на обособленную личность лишний раз говорит о подспудной вере самих ее гонителей в могущество этой личности. Неосознанность усилий, служащих казалось бы коллективизму, по существу направленных на самоутверждение личностей, делает эти последние неуязвимыми.
Ионеско записывал в своих дневниках около 1940-го года, что он возможно всего лучше выражает время своей оппозицией к нему, причем не столько тем что идет против идеологических течений, сколько тем что среди вихрей времени хочет хранить человеческое достоинство, своего рода универсальное сознание, простые заветы которого «не давать себе опускаться, не давать себя морочить, сохранять ясность сознания, судить обо всём полагаясь на здравый смысл» (5: 53).
Литературное творчество Ионеско вырастает, как из почвы, из уверенности, что не только ему одному хотелось бы скрыть от посторонних глаз это свое одиночество, эту свою потерянность среди вещей и событий мира, свои опасения, свои недоуменные вопросы о цели жизни и смерти. «Литератор это просто человек, который громко высказывает то, о чем другие говорят только самим себе или шепчутся» (4: 28). Ионеско полагается на то, что самое запрятанное из всего, что скрыто в его душе, таится в любой другой. Например: я замечаю, что для того чтобы жить я нуждаюсь в любви; я заключаю отсюда, что для того чтобы жить другие нуждаются в любви (4: 125). Почти половина рассказов и пьес Ионеско представляет собой намеренно необработанные изложения снов, и популярность своего театра он принимает как свидетельство того, что его «сугубо личные монстры» что-то говорят всем. «Самый личностный театр есть в то же время и самый социальный театр. Много говорили о народном театре, о социальном театре, о том, что автор не должен отрываться от себе подобных, что он должен работать для общества. По мне, театр должен быть откровением скрытых очевидностей» (7: 154–155). Писательство, уточняет Ионеско в другом месте (2: 64), это исследование, труд извлечения наружу того в себе, что всего глубже укоренено и, строго говоря, до своего открытия не существовало на свете: это такое открытие, которое есть вместе и изобретение. Логика писательства по-своему тоже абсурдна: в нем докапываются до «первозданного», но выносят на свет новое; уходят в себя, но соединяются со всеми. Литературный текст, вынесенный в универсальную сферу культуры, которая принадлежит как бы всем и никому, перекликается через голову поверхностной, обыденной или утилитарной коммуникации с тихой затаенной глубиной человека. Через художника говорит о себе большое множество людей, иначе он не интересовал бы никого; и в то же время он выражает свою собственную, единственную на свете индивидуальность, иначе он тоже был бы никому не интересен (2: 12). В своей литературе Ионеско хочет и остаться только наедине с собой и вместе с тем ненавязчиво, чисто, духовно быть в общении с незримым множеством других. Только таким, он уверен, и может быть настоящая общность – через слово, идущее из молчаливой самоуглубленности одиночки и именно в силу этого важное для всякого человека.
Разберем эту мысль Ионеско. Пишущий очертя голову отдает всем то, что знает в себе как самое интимное, отличающее именно его как вот это лицо от всякого другого, неповторимо; он рискует выставить себя на позор и надеется по существу на то, на что нельзя надеяться в здравом смысле. В самом деле, нужно чудо, чтобы единственная самость человека, которой он не похож ни на кого в мире, встретила в других отзвук, а не холодное любопытство или безразличие. Но так или иначе настоящее общение между нами не может состояться, минуя эту рискованную ступень. Надо сначала утонуть в тексте, вверив самое интимное неведомо кому, чтобы тебя смогли потом найти и понять другие. «Только через текст, т. е. через исповедь, т. е. только для человека, погрузившегося во вселенную, в бездонность другого, может совершиться приобщение. Один на один с произведением, один на один с другим, – с другим, который даже не подозревает об этой попытке приблизиться к нему, не знает, что по-настоящему, глубоко понят: так мир пишущего становится миром читающего» (4: 124). Художник не вправе нарушить мир другого человека, заявить свои права на переустройство его вселенной. Поэтому Ионеско пользуется заведомо необязывающими образами абсурда. Они несмотря на бессодержательность способны нести в себе первородное изумление, на котором держится отношение художника к миру, и могут вызвать нечто подобное такому изумлению у других. Кроме этого Ионеско мало чего ждет от воздействия литературного слова. Другое дело – важность литературы для самого писателя. Она становится для него как бы новым телом.
Бертольд Брехт был противником того чтобы зрители отождествляли себя с персонажами его театра, даже положительными: достаточно понять, разобраться в происходящем на сцене. Ионеско согласен с доводами Брехта в пользу этого взгляда, но не с выводами из них. Вызвать симпатии публики к положительному герою, конечно, слишком легко. При нацизме верноподданным драматургам удавалось добиться, чтобы зрители отождествляли себя с энтузиастами нового орднунга. Публика ненавидит мужа, который тиранит на сцене свою жену и, наоборот, сочувствует ему, если ясно видно недостоинство жены. Кроме того, в мире есть зло, которое театр не успевает обличить или не смеет вывести из-за царящей в обществе идеологической моды. Наконец, многое театр просто не в силах показать. Всё это говорит как будто в пользу брехтовского отстранения действия от непосредственных эмоций публики. Тем не менее, думает Ионеско, нет необходимости вытравлять у зрителя его естественную наклонность к отождествлению себя с персонажами. Достаточно будет если искусство проделает в обратном порядке путь, какой реально прошел объект театрального изображения прежде чем оказался втиснут в более или менее отчуждающие и, строго говоря, абсурдные формы своего социального существования. Если общественные роли всегда так или иначе ограничивают человека, то через театр Ионеско хочет возвратить ему изначальную свободу действия и для этого говорит через своих персонажей о самом интимном в себе, о своем откровении бытия. «Когда я даю вольный ход раскованному воображению, строительству образов, я уже не просто я, не обособленная пристрастная самость, я уже не с этим против того, я уже не тот, кто против этого, я уже не просто лишь я сам, я – все другие в том, что у них есть человеческого; я больше не злодей, я уже не добряк, я уже не буржуа, уже не принадлежу к такому-то классу, к такой-то расе, к этой армии или к тому воинству; вместо всего этого я человек, сбросивший с себя всё, что в нем было от однобоких взглядов, обособленности, дегуманизации, отчуждения, добровольно взятого на себя или навязанного принадлежностью к группе, и я уже не могу ненавидеть других. Вот где происходит глубокое отождествление, вот способ добиться его» (4: 24–25). Только одиночка, затерянный в мире и ни на кого не похожий, может всерьез рассчитывать на то, что с ним отождествит себя всякий человек, насколько он хранит память о своей принадлежности к человечеству.
Ионеско рассказывает, что был изгнан из рая в семилетнем возрасте, когда, взглянув на себя в зеркале, вдруг понял, что только его лицо и его фигура, ни на что не похожие, выпадают из широкого праздника движущейся и сверкающей жизни, которую он до той поры безмятежно и царственно наблюдал. Зеркало показывало, что он другой, непохожий на всех, и от остальных его отделяет пропасть. Никогда бы уже он не смог преодолеть эту свою несчастную отдельность от целого мира, вернуть себе прежнее счастливое положение наблюдателя, торжествующего в середине вещей, если бы не писательство и литература. Ими он снова создал и открыл вокруг себя родственную себе вселенную и себя в ее середине словно сына Бога в середине божественного творения (2: 91) или словно живое зеркало, отражающее собой весь мир. Пишущий, строя воображаемый мир, рождается снова. Самость литератора перестает быть скандальным диссонансом и опять вплетает себя в мире, едва ли не еще более богатый и истинный чем мир детства. Ведь в меру своей искренность и своего вдохновения он воссоединяется со всей культурой человечества, которая тоже при своей предельной универсальности крайне интимна. И он как рыба плавает в этом океане. Ионеско любит повторять слова испанского философа Эухенио д'Орса о том, что человечество это сенат, где Кант отвечает на вопросы Платона, Маркс спорит с Гегелем, Данте в чем-то упрекает Вергилия и т. д. «Это подлинное сообщество, это идеальное дружественное единение возможно лишь там, где есть уединение и вдумчивая собранность» (7: 127).