Память тела
Пять чувств поэта:
зрение — полуслепой,
слух — оглохший от прикладов,
осязание — отмороженные руки, нечувствительные,
обоняние — простужен,
вкус — только горячее и холодное.
В. Шаламов. Записные книжки
Из тех форм памяти, которые используются В. Ш., я бы выделил следующие: первая — это универсальная или коллективная память, ее определения близки тем, которые К. Юнг дает «коллективному бессознательному»[135]. Две другие формы памяти являются индивидуальными, такими, которые поддаются локальной интерпретации, хотя они заметно различаются. А. Бергсон одним из первых отделил память тела или привычки от памяти-воспоминания[136]. В. Ш. ориентируется не на то, что вспоминается, а на то, что автоматически воспроизводится как настоящее прошлого, а не на само прошлое, как оно возможно при использовании другой индивидуальной памяти, — непроизвольной. Прав Бергсон, когда говорит, что хотя они и различаются, но их нельзя разделить. Так, собственно, размышляет и В. Ш. Теперь не кажется противоречием, что в одном месте он говорит о том, как много им забыто и как трудно вспоминать. Но с другой стороны, уверен, что помнит все, но помнит, словно не вспоминая, помнит посредством собственного тела.
Вторая форма индивидуальной памяти, это память-воспоминание, — это когда ты вспоминаешь, а точнее, интерпретируешь то, что тебе случайным образом сообщает тело: не ты помнишь, но тебя помнит собственное тело. Вспоминая, ты осуществляешь отбор телесных знаков, сравниваешь их, придаешь смысл, т. е. пытаешься освободиться от настоящего и создать эффект достоверности прошлого. Тело выступает здесь и как препятствие, и как повод к воспоминаниям.
Выделим несколько позиций. Автор — тот, кто собственно создает произведение, и он несводим к наблюдателю, хотя им и является, но чтобы свидетельствовать, надо опираться на опыт жертвы. Парадоксальность всех эти замещений заключается в том, что существует единственный путь к ГУЛАГу — это все та же память тела, т. е. память униженного, оскорбленного и разрушенного тела, — «изменения психики необратимы, как отморожения. Память ноет, как отмороженная рука при первом холодном ветре»[137]. Можно ли это назвать «включенным наблюдением» или нет? — не столь важно[138]. Важно другое, что именно воспоминание — этот ретроспективный род мимикрии, к которой прибегают те сталкеры и поводыри, которые хотят наблюдать, оставаясь при этом незамеченными, — остается необходимым, хотя и недостаточным условием[139]. В. Ш. вынужден положиться на собственную веру в то, что им вспоминается, т. е. ориентироваться не на воспоминание, а на абсолютную память, телесную. То, что вспоминается, работа этой памяти, а не нашего волевого усилия, извлекающего образы далекого прошлого. Первичность воспоминания отрицается, но утверждается непрерывное действие абсолютной телесной памяти. Извлечение «факта» из массива мнезических следов прошлого должно быть столь же естественным, как и взятый из архива документ, фотография или любое свидетельство, т. е. как материально очевидное, чью истину не нужно доказывать. Разве может быть иначе, если я являюсь единственным свидетелем того, что произошло со мной и другими (хотя иных свидетельств нет). Память, пробужденная воспоминанием, является у В. Ш. исключительно памятью тела.
* * *
Итоги выживания в лагере, всегда одни и те же — распад. Что сразу бросается в глаза, так это попытка В. Ш. изучать себя как доходягу. Кто он, этот доходяга? Доходяга — тот, кто потерял человеческие качества (или «почти все») и сосредоточился на собственной физиологии, на чистой животном инстинкте выживания, цель — стать зверем. Вот как это формулируется В. Ш.: «Как показать, что духовная смерть наступает раньше физической смерти? И как показать процесс распада физического наряду с распадом духовным? Как показать, что духовная сила не может быть поддержкой, не может задержать распад физический? /… / Как вывести закон распада? Закон сопротивления распаду. Как рассказать о том, что только религиозники были сравнительно стойкой группой? Что партийцы и люди интеллигентных профессий разлагались раньше других? В чем был закон? В физической ли крепости? В присутствии ли какой-либо идеи? Кто гибнет раньше? Виноватые и невиноватые? Почему в глазах простого народа интеллигенты лагерей не были мучениками идеи? О том, что человек человеку — волк и когда это бывает. У какой последней черты теряется человеческое? Как обо всем этом рассказать?»[140]. Итак, распад наступает тогда, когда выживание становится основной потребностью на каждый момент лагерной жизни. Чуть ли не ежесекундно. Не раз и не два В. Ш. говорит об отрицательном опыте лагеря. Для него «Колымские рассказы» — «необычная форма для фиксации исключительного состояния, исключительных обстоятельств, которые, оказывается, могут быть и в истории, и в человеческой душе»[141]. Все существование сведено к тому состоянию телесного чувства, которое имеется в данный момент. Тело, взятое в своей органико-биологической связности, имеет определяющее значение, оно не в силах выйти за границы выживания. В центре лагерного опыта В. Ш. человеческое тело и его способность к выживанию в исключительных ситуациях, когда угроза уничтожения и смерти чрезмерно высока. Все чувственные переживания и «ощущения», в основном отрицательные, откладываются на нескольких уровнях глубинной памяти. Конечно, она зависит от характера воздействия на нас сил, уничтожающих все человеческое: от сил холода, голода, насилия, от сил болезни и труда, бесполезного, предельно изматывающего. Силы эти — силы внешние, подавляющие и истребляющие возможности всякого внутреннего сопротивления. Вот как эти силы действуют по свидетельствам В. Ш.:
«Самым, пожалуй, страшным, беспощадным был холод. Ведь актировали только мороз свыше 55 градусов. Ловился вот этот 56-й градус Цельсия, который определяли по плевку, стынущему на лету, по шуму мороза, ибо мороз имеет язык, который называется по-якутски „шепот звезд“. Этот шепот звезд нами был усвоен быстро и жестоко. Первые же отморожения: пальцы, руки, нос, уши, лицо, все, что прихватит малейшим движением воздуха. В горах Колымы нет места, где не дули бы ветры. Пожалуй, холод — это самое страшное.
/…/ Помню я также, как ползу за грузовиком-цистерной, в которой подсолнечное масло, и не могу пробить ломом цистерну — сил не хватает, и я бросаю лом. Но опытная рука блатаря подхватывает лом, бьет цистерну, и на снег течет масло, которое мы ловим в снегу, глотая прямо со снегом. Конечно, главное разбирают блатари в котелки, в банки, пока грузовик <не уехал>. Я с каким-то товарищем ползу по этим масляным следам, собираю чужую добычу. Я чувствую, что я худею, худею, прямо сохну день ото дня — пищи не хватает, все время хочется есть.
Голод — вторая сила, разрушающая меня в короткий срок, вроде двух недель, не больше.
Третья сила — отсутствие силы. Нам не дают спать, рабочий день 14 часов в 1938 году по приказу. Я ползаю вокруг забоя, забиваю какие-то колья, кайлю отмороженными руками без всякой надежды что-нибудь сделать. 14 часов плюс два часа на завтрак, два часа на обед и два часа на ужин. Сколько же осталось для сна — четыре часа? Я сплю, притыкаюсь, где придется, где остановлюсь, тут и засыпаю.
Побои — четверная сила. Доходягу бьют все: конвой, нарядчик, бригадир, блатари, командир роты, и даже парикмахер считает должным отвесить плюху доходяге. Доходягой ты становишься тогда, когда ты ослабел из-за непосильного труда, без сна, на тяжелой работе, на пятидесятиградусном морозе»[142].
Переживания боли, отморожения, постоянство чувства голода выбрасывает человека из языка, радикально сужают возможности общения. Психическое, или отстраненное, понимание того, что происходит, не находится в центре сознания этого гибнущего существа. Весь мир воспринимается только через потребности тела, — и оно, открытое постоянной угрозе смерти, обморожению и голодным обморокам, воспалению, цинге, неспособно совершить самое малое движение или жест. Нельзя писать, если ты голодаешь и страдаешь от обморожения, если тебя избивают, к этому еще нужно добавить изнурительный непосильный труд. Персонажи Беккета тоже ползают, еле ходят, они — паралитики, клоуны-олигофрены и дауны, но и не узники сталинских лагерей, они далеки от доходяг и не имеют с ними ничего общего, они не могут стать ими даже в качестве символов. Отличие нацистских и сталинских лагерей теряется в фигурах узников, в этих больных, обезумевших от холода и голода людей, они не могут быть символами чего-то, они есть символы самих себя, а это значит, что всякая попытка символического описания ГУЛАГа должна быть отвергнута. Уничтожение различий идет полным ходом, в итоге мы получаем «доходягу» и «мусульманина» — человеческие единицы, приравненные нулю выживаемости. Вот кто «истинные жители» ГУЛАГА и Освенцима[143]. Отбор закончен.
Однако простые человеческие переживания, эти контрсилы, все эти попытки собирания себя, невзирая ни на что, — были частью сопротивления. Сюда можно отнести запахи хвои или лиственницы, вкус ягод, собирание и еду сырых грибов, самокрутки, тепло печки, отдых, любую еду, сон, одежду и пр.
Отрицательная антропология прослеживает, насколько человеческое в человеке уничтожается, стирается, насколько быстро он превращается в пассивное равнодушное, рабское, гибнущее существо, как человек становится зверем, палачом и садистом, которого опьяняют кровь и пытки, любая власть над другими? В ходе постоянного и многолетнего воздействия этих разрушительных сил у заключенного происходит расщепление единого душевно-телесного комплекса, без которого нет личности, нет полноценного и суверенного «Я». В. Ш. отслеживает очень внимательно свое гулаговское, «рабское», искалеченное тело, как если бы организм сам был вынужден, применяясь к ужасающим условиям, «выделить» из себя некое тело-орудие, тело-двойник, без которого то, что еще осталось человеческим и помнит себя в образе целостности, могло сопротивляться этому каждодневному террору. Вместо этого скрытого, отчаянно защищаемого, сопротивляющегося телесного опыта организм выставляет тело доходяги — калеки — отмороженное, изуродованное тяжким трудом (тачкой и лопатой)[144], пораженное навсегда морокой голода, тело, готовое прикинуться мертвым, и даже стать, тело битое-перебитое, с болью, замещающей чувство жизни… Что с ним делать, в каком времени оно существует?[145]
Тело-тачка
«Действительно, никаких знаний, никакого уменья не принес я с Колымы. Но всем своим телом я знаю, умею и могу повторить, как катать, как возить тачку.
Когда берешься за тачку — ненавистную большую (десять тачек на кубометр) или „любимую“ малую, то первое дело тачечника — распрямиться. Расправить все свое тело, стоя прямо и держа руки за спиной. Пальцы обеих рук должны плотно охватывать ручки груженой тачки.
Первый толчок к движению дается всем телом, спиной, ногами, мускулами плечевого пояса — так, чтобы был упор в плечевой пояс. Когда тачка поехала, колесо двинулось, можно перенести руки немного вперед, плечевой пояс чуть ослабить.
Колеса тачечник не видит, только чувствует его, и все повороты делаются наугад с начала до конца пути. Мускулы плеча, предплечья годятся для того, чтобы повернуть, переставить, подтолкнуть тачку вверх на эстакадном подъеме. В самом движении тачки по трапу эти мускулы — не главные.
Единство колеса и тела, направление, равновесие поддерживаются и удерживаются всем телом, шеей и спиной не меньше, чем бицепсом.
Пока не выработается автоматизм этого движения, этого посыла силы на тачку, на тачечное колесо — тачечника нет.
Приобретенные же навыки тело помнит всю жизнь, вечно»[146].
Тело-перчатка, двойное
«Я сейчас дальше от смерти, чем в 1943 или в 1938 году, когда мои пальцы были пальцами мертвеца. Я, как змей, сбросил в снегу свою старую кожу. Но и сейчас новая рука откликается на холодную воду. Удары отморожения необратимы, вечны. И все же моя рука не та рука колымского доходяги. Та шкура сорвана с моего мяса, отслоилась от мышц, как перчатка, и приложена к истории болезни. Дактилоскопический узор обеих перчаток один: это рисунок моего гена, гена жертвы и гена сопротивления. Как и моя группа крови. Эритроциты жертвы, а не завоевателя. Первая перчатка оставлена в Магаданском музее, в музее Санитарного управления, а вторая принесена на Большую землю, в человеческий мир, чтобы оставить за океаном, за Яблоновым хребтом — все нечеловеческое.
У пойманных беглецов на Колыме отрубали ладони, чтобы не возиться с телом, с трупом. Отрубленные руки можно унести в портфеле, в полевой сумке, ибо паспорт человека на Колыме, вольняшки или заключенного-беглеца, один — узор его пальцев. Все нужное для опознания можно привезти в портфеле, в полевой сумке, а не на грузовике, не на „пикапе“ или „виллисе“.
А где моя перчатка? Где она хранится? Моя рука ведь не отрублена»[147].
Тело-рана, битое
«Смутным сознанием я ловил: меня ударили, сбили с ног, топчут, разбиты губы, течет кровь из цинготных зубов. Надо скорчиться, лечь, прижаться к земле, к матери сырой земле. Но земля была снегом, льдом, а в летнее время камнем, а не сырой землей. Много раз меня били. За все. За то, что я троцкист, что я „Иван Иваныч“. За все грехи мира отвечал я своими боками, дорвался до официально разрешенной мести. И все же как-то не было последнего удара, последней боли.
Я не думал тогда о больнице. „Боль“ и „больница“ — это разные понятия, особенно на Колыме»[148].
Тело-труп
«Эти могилы, огромные каменные ямы, доверху были заполнены мертвецами. Нетленные мертвецы, голые скелеты, обтянутые кожей, грязной, расчесанной, искусанной вшами кожей.
Камень, Север сопротивлялись всеми силами этой работе человека, не пуская мертвецов в свои недра. Камень, уступавший, побежденный, униженный, обещал ничего не забывать, обещал ждать и беречь тайну. Суровые зимы, горячие лета, ветры, дожди — за шесть лет отняли мертвецов у камня. Раскрылась земля, показывая свои подземные кладовые, ибо в подземных кладовых Колымы не только золото, не только олово, не только вольфрам, не только уран, но и нетленные человеческие тела.
Эти человеческие тела ползли по склону, может быть, собираясь воскреснуть. Я и раньше видел издали — с другой стороны ручья — эти движущиеся, зацепившиеся за сучья, за камни предметы, видел сквозь редкий вырубленный лес и думал, что это бревна, не трелеванные еще бревна.
Сейчас гора была оголена и тайна горы открыта. Могила разверзлась, и мертвецы ползли по каменному склону. Около тракторной дороги была выбита, выбурена — кем? — из барака на эту работу не брали — огромная новая братская могила. Очень большая. И я и мои товарищи — если замерзнем, умрем, для нас найдется место в этой новой могиле, новоселье для мертвецов.
Бульдозер сгребал эти окоченевшие трупы, тысячи трупов, тысячи скелетоподобных мертвецов. Все было нетленно: скрюченные пальцы рук, гноящиеся пальцы ног — культи после обморожений, расчесанная в кровь сухая кожа и горящие голодным блеском глаза»[149].
Итак, для В. Ш. единственной памятью будет память телесная, только она одна может объективировать себя, — это память рук, запахов, вкусовых ощущений, кожных раздражений, трудовых и пыточных воздействий, память боли и т. п. Тело доходяги в своей физической открытости («искалеченности») есть единственное и полноценное свидетельство, он свидетельствует собственным телом. Речь идет о технологиях прямого пыточного насилия: человеческое тело — единственный объект для громадной пыточной машины ГУЛАГа, заставляющей работать (когда ты почти доходяга), быть здоровым (когда ты почти труп), быть активным и полнокровным (когда тебя уничтожает холод), быть сытым (когда ты умираешь с голоду).