8. Несколько примеров из истории мысли

8. Несколько примеров из истории мысли

1.

Развитое выше учение о сaмом самом не очень популярно в истории мысли. Можно даже сказать, оно довольно редко. Тем не менее им обладает решительно всякая зрелая эпоха в истории философии. Поскольку учение о самости обладает последним синкретизмом, на который только способна мысль, оно попадается преимущественно или в начале, или в конце существования того или другого типа культуры, в начале — потому, что всякая культура вообще начинается с интерпретативного выявления своего основного мифа, в конце же — потому, что здесь этот миф получает наиболее полную разработку и наиболее адекватное отражение в мысли. Не знают учения об абсолютной самости обыкновенно срединные эпохи философии, когда сильно проявляет себя аналитическая мысль и идет разработка деталей в ущерб синтетическому охвату. Поэтому содержит очень интенсивное учение о самости индийская философия браманизма и буддизма, но не содержит его позднейший индуизм. Развитое учение дает в этом духе неоплатонизм, но его нет ни у досократиков, ни у Аристотеля, ни в раннем эллинизме. Замечательное учение о непознаваемом Сверх-Мраке у Дионисия Ареопагита в начале христианской эры и у византийских мистиков XIV в. (в конце средневекового христианства), но оно очень слабо дано у Василия Великого и Григория Богослова, у Григория Нисского и Иоанна Златоуста (IV в.), у Иоанна Дамаскина (VII в.). В начале германской философии мы имеем очень интенсивную потребность в синтетизме этого последнего вышепознавательного устремления (Мейстер Экхарт и другие немецкие мистики XIV в., Николай Кузанский, XV в.); и она совсем отсутствует у просветителей XVIII в. и только кое-где пробивается у немецких идеалистов (главным образом у Шеллинга, но это как раз — конец огромного периода германской философии вообще). Правда, попадаются эти учения о непознаваемом первом сaмом самом и в срединные эпохи, но зато они всегда начало или конец периодов менее обширных. Так, Платон (V в.), несомненно, есть конец классического периода античной философии, а Максим Исповедник (VII в.) есть начало самостоятельного византинизма.

Из этих философских построений приведем только некоторые примеры, или, вернее, сделаем несколько упоминаний.

2.

a) Несомненно, сюда относится древнеиндийский Брама-Атман, о котором довольно много материалов в Упанишадах. Это не просто душа мира и душа всего, охватывающая все и всем управляющая, но, по прямому заявлению Упанишад, он «не есть сущее, как не есть и не-сущее» ii, он «выше того, что есть, и того, чего нет» iii. Он есть тот, кто видит во всех существах, имеющих зрение, и кто слышит во всех существах, обладающих слухом. Поэтому он есть вечный свет, все освещающий, вечный огонь, но опять-таки сам по себе он не есть ни день, ни ночьiv. Он — везде и нигде, в каждой душе и ни в какой, бесконечен и равен одному мгновению, всеопределяем и не допускает никакого определения. Он только «не то, не то, не то…» и т. д. или, как говорится в Упанишадах, «neti, neti, neti…». Одна легенда рассказывает, что, когда у некоего брамина спросили, что такое Брама, тот промолчал. То же безмолвие повторилось еще раз при новом вопросе. Когда же его спросили и в третий раз, то он ответил: «Я тебе объясняю, но ты не понимаешь. Этот Атман — тишина» v.

Не будем умножать этих текстов. Всякий читавший Упанишады приведет их весьма немало. Но было бы очень недостаточно констатировать простой факт трансцедентности браманистического первоначала и не попробовать уловить его живого лика, тем более что те особенности древнеиндийского духа, которые породили этого Атмана, вполне общеизвестны и банальны.

b) Древнеиндийское мироощущение основано на интуициях чувственной текучести. Как в значительной мере и весь Восток, это мироощущение не видит никакого абсолюта вне чувственных явлений. Ему явлена мертвая материя, но не явлено бытие живой идеи, или живой личности, живой социальности. Отсюда и — трактовка того, что оно считает своим абсолютом, Брамой-Атманом. Заметим, что всякое развитое религиозно-философское сознание формально содержит всегда всю градацию бытия, логически необходимую для него, независимо от тех специфических интуиции, на которых оно вырастает. Везде мы найдем тут учение о материи, физическом мире, о душе и человеке, о восхождении человека к вышнему, этот самый высший мир — например, мировой ум или мировую душу, ангелов и демонов и, наконец, непознаваемое божество. Наличие или неналичие всех этих учений зависит только от степени зрелости данного типа религиозно-философской культуры. Но это нисколько не мешает основываться в разработке этих учений на какой-нибудь одной, вполне частичной интуиции. Наоборот, все известные нам из истории религиозно-философские системы всегда базировались только на отдельных интуициях, то более, то менее общих; а эти интуиции перекрашивают собою и наполняют жизненно-историческим содержанием решительно все ступени указанной формальной религиозно-философской системы.

c) То же мы находим и в браманизме. Если последний внутренне исходит из абсолютизации чувственного потока вещей, то это не значит, что он отвергает всякий абсолют за пределами этой чувственности. Но это значит, что такой абсолют трактован здесь специфически, т. е. именно так. чтобы он обосновывал собою как раз абсолютность материально-чувственного процесса. Таков именно и есть Брама-Атман. Весь материально-чувственный процесс есть безразличное становление, т. е. слепое возникновение и уничтожение вещей. Внесение сюда хотя бы малейшей закономерности и осмысленности уже вывело бы за пределы абсолютизации только одного чувственного процесса как такового. Значит, браманистическое сознание должно было и своего Браму-Атмана толковать не просто как непознаваемое совпадение противоположностей, но как такое, которое обусловливает собою именно эту слепую стихию сплошных возникновений и становлений. А так как чистое алогически-чувственное становление, когда оно лишено всякой формы и смысла, снимает и самого себя (ибо оно в каждом своем моменте настолько же есть, насколько его и нет), то и Брама-Атман должен вечно то возникать, то уничтожаться.

Отсюда — знаменитое учение Упанишад о прельщении Брамы Майей, т. е. «Иллюзией», фикцией, и о тройном результате этого брака с вселенской Иллюзией — творении мира, его сохранении и его уничтожении. Когда Брама вступает в брак с Майей, он погружается в тяжелый сон и самозабвение, что означает творение мира. Но потом он медленно просыпается в растениях, животных, человеке, приходя все больше и больше в сознание, что означает уже не творение, но такое сохранение мира, которое тождественно с его постепенным непрерывным уничтожением, умерщвлением. Наконец, когда он в человеке доходит до высшей ступени самосознания, то это равносильно абсолютному уничтожению мира, снятию всей этой стихии бесконечного становления. Прекращается мир, однако ненадолго. Скоро Брама-Атман опять попадает в объятия Майи; и — повторяется снова творение мира, его вечная и страдающая текучесть, когда бытие то возникает, то уничтожается, и опять творится мучительное и радостное освобождение мира от собственного бытия и от самого себя.

d) Мы видим, что сущность Брамы-Атмана заключается именно в том, что он есть абсолютное обоснование абсолютной чувственной текучести бытия. Формально он есть самодовлеющий абсолют, а не относительность вечно-неустойчивого и никогда не самодовлеющего становления. По своему же содержанию, по своему живому лику он есть именно абсолютизация этого самого становления, самодовлеющий принцип вечного отсутствия всякого самодовления. Этот нигилистический абсолют, ничто как абсолют, когда бытие достигает его только в момент своего абсолютного уничтожения, обладает — формально всеми чертами абсолютной самости, которую мы раскрывали выше. Это есть именно самое само каждой вещи и всех вещей, взятых вместе. Макс Мюллер так и переводит слово «атман» — «я» и «сам», и даже «самость» (ipseitas). Однако слишком ярко чувствуются специфические и типические особенности этого сaмого самогo Упанишад, совсем не обязательные для формальной диалектики самости вообще. Спецификум же заключен здесь, несомненно, в мистическом нигилизме и в обожествлении чистой текучести мертвого вещества. Разумеется, это не просто мертвая текучесть вещества сама по себе — в этом случае она не была бы и абсолютом, а занимала бы подобающее себе нормальное место в лестнице бытия вообще. Это именно абсолютизация такой текучести. А раз так, то тут образуется весь этот обычный мистический и религиозно-философский аппарат, который, повторяю, присущ всякой синтетической культуре, со всей этой интимной и жгучей жаждой подвига, жертвы, искупления, блаженства и др. Буддийская Нирвана, развившаяся на этом мироощущении Упанишад, есть только субъективно-ощутительная сторона Брамы-Атмана, и Эдуард фон Гартман вполне был прав, когда назвал ее «атеистическим раем» vi.

3.

a) Совсем иной культурный стиль выступает в античном учении о Едином. Это учение в основном было разработано еще у Платона, который дал в отдельных пунктах почти исчерпывающую диалектику этого построения. В прекрасных и не допускающих никакого возражения формулах он показал, как Единое, или одно, взятое как таковое, лишается всяких определений и остается «превыше сущности и знания», так что нельзя уже сказать ни того, что оно существует, ни того, что оно есть оно. Яснейшим образом у Платона показано, как всякая диалектика возможна только с момента полагания этого одного, т. е. с его бытия. Показана алогическая природа иного, или инобытия, и совпадение его с бытием в процессе становления. Показано, наконец, как нужно диалектически переходить от лишенного всяких различий единства через оформленные его отдельные образы к космосу и к реальной чувственной текучести.

Неоплатоники (III–VI вв. Хр. э.) подвергли это учение дальнейшей разработке и довели до тончайше разработанной диалектики. Плотин поставил это Единое в ясную связь с учением о мировом уме, мировой душе и космосе (эта связь у Платона была только намечена) и в ярких красках обрисовал ни на что не сводимую трансцедентность Единого. Ямвлих предложил различать два Единых, одно — как чистое «Не», как абсолютно непознаваемое и вышебытийное «Сверх», другое же — как начало диалектического ряда и, в частности, принцип бытия чисел. Прокл, стоя на этом различении Ямвлиха, ввел свои диалектические триады во второе, расчленяемое Единое. Кроме того, все неоплатоники очень усердно разрабатывали субъективно-ощутительную сторону Единого, видя ее в отрешении от всего оформленного и различающегося, т. е. в экстазе, в абсолютном слитии всех познавательных актов в одну неразличимую точку сознания.

b) Это античное учение об абсолютной самости резко отличается от древнеиндийского при формальном сходстве с ним (а часто и прямом тождестве) в своей диалектической структуре. Грек влюблен не в безразличную и слепую текучесть бытия, но, наоборот, в его оформленность. Чувственно-текучее бытие связано для него твердыми и резкими формами, и потому здесь оно уже не есть просто текучесть, но текучесть, рождающая из себя оформленные и притом живые тела; и сама-то текучесть абсолютизируется здесь лишь настолько, насколько она порождает из себя эти оформления. Текучесть тут размерена, расчислена, упорядочена; и поскольку она все же остается материально-чувственной текучестью, то размерена и упорядочена она в виде тел, как мертвых, так и живых. Живое и даже разумное существо, но данное телесно, — вот основной пра-символ античного гения. Поэтому античность отличается от индуизма прежде всего своей пластикой.

Однако в теле уже есть нечто нетелесное и нетекучее, это его форма; а в живом теле есть, кроме того, и какая-то душа, принцип его жизни. Дана ли здесь эта душа как таковая, как личность? Нет, она здесь так не дана. Она дана лишь настолько, насколько это надо для оформления и одушевления мертвой материи, — как, правда, и эта последняя со всей своей слепой текучестью дана тут не сама по себе, во всем своем бессмысленном, несамодовлеющем и вечно снимающем себя самого становлении, но дана она лишь постольку, поскольку она необходима для осуществления указанного принципа жизни. Поэтому душа и личность здесь не абсолютны, и материя здесь тоже не самодовлеет. Между ними то их абсолютное тождество, та их знаменитая гармония, которая всегда отличает в наших глазах любое проявление античного гения.

Следовательно, античный принцип оформления не может быть абсолютно-личностным и духовным, но зато он не может быть и мертво-материальным. Из духовности он сохраняет только общую и абстрактную, вне-личностную идеальность, а из мертвой материальности он составляет вечную тенденцию противополагаться, быть вне себя, переходить все в другое и другое и никогда не оставаться самим собою. Вот этот идеальный, но безличный принцип формы и этот реально-самопротивополагающийся принцип, но не чувственно и алогично материальный и есть число, а принцип самого числа есть единица, и — как то, что делает каждое число числом, и как то, что стоит в начале бесконечного ряда чисел. А это и есть Единое Платона и неоплатоников.

В Едином античной философии проявлена эта основная символика античного гения и постоянная склонность его все оформлять, но оформлять не больше чем в виде живого чувственного тела. Тут сказалась та серединность античного гения, которая не знает ни глубин самостоятельной личности, ни безразличной свободы и анархизма телесных протеканий. Она формализирует личность, но она связывает и чистую текучесть. И вот эта-то античная пластика, прекрасно-оформленная, но лишенная теплоту и глубин личного опыта, и зафиксирована в величавом учении о Едином. В то время как диалектически Единое есть все и ничто, все определяет и само лишено всех определений, т. е. является тем, что есть самое само каждой вещи и самое само всего существующего, в то же самое время оно — культурно-типологически — обладает совершенно специфической физиономией, и в нем мы не без удивления узнаём общеизвестные черты античного гения вообще.

4.

a) Дальнейшим примером на учения об абсолютной самости может служить учение так называемых Ареопагитик, нескольких трактатов, относимых наукою к V в. Хр. э. и раньше приписывавшихся Дионисию Ареопагиту, о котором повествуется в «Деяниях апостолов». Здесь мы находим в такой мере интенсивное ощущение трансцедентности абсолюта, что, можно сказать, Ареопагитики являются в этом отношении непревзойденным документом человеческой мысли вообще. Никакая буддийская литература, никакой греческий неоплатонизм, никакая западная мистика, средневековая или новая, не может и сравниться с этим по интенсивности трансцендентных ощущений. Самый язык Дионисия Ареопагита способен производить даже впечатление риторики. Однако было бы очень грубым подходом к этим удивительным произведениям, если бы мы стали выдвигать в них риторику на первый план. Это не риторика, но это какая-то мистическая музыка, где уже не слышно отдельных слов, но только слышен прибой и отбой некоего необъятного моря трансцендентности. Тут мы встречаем подряд массу слов с одной и той же отрицательной приставкой, указывающей на то, что нельзя приписывать Богу, массу слов подряд с одной и той же приставкой «сверх», массу слов, на самые разные лады варьирующих идею сверхсущего единства. Бог — все, но Бог — и ничто, и по преимуществу Бог есть ничто. Так и говорится: «Само ничто» (?????????????).

Как мы можем, — пишет Ареопагит, — познавать Бога, не мыслимого, не воспринимаемого чувствами и вообще не являющегося ничем из сущего? Мы познаем Бога, восходя от установленного им порядка мироздания, являющего образы и подобия божественных первообразов, восходя к тому, что находится по ту сторону всего, путем отвлечения (???????????) от всего и превосхождения надо всем. Потому Бог познается во всем и помимо всего; и в вeдении познается Бог, и в неведении; и Ему присущи и мышление, и разум, и знание, и осязание, и ощущение, и представление, и фантазия, и имя, и все прочее, а вместе с тем Он не мыслится, не высказывается, не именуется и не есть что-либо из сущего и не познается в чем-либо сущем. И во всем Он есть все и ни в чем ничто; и во всем познается всеми и ни в чем никем. vii

Он есть не то, но не есть и это; не есть в одном месте, но не есть и где-либо в другом. Но Он есть все, будучи виновником всего… и выше всего как пресущественно превосходящий все. Потому все о Нем одновременно и высказывается, и Он есть ничто из всего. viii

Хотя «Виновник всего» не лишен «ни сущности, ни жизни, ни слова, ни разума», но, с другой стороны,

Он не имеет ни тела, ни формы, ни образа, ни качества, ни количества, ни массы; Он не имеет места, не видится, недоступен чувственному восприятию, не чувствуется и неощутим, не имеет нестройности и смятения вследствие материальных влечений, не немощен вследствие чувственных порывов, не нуждается в свете; не знает перемен, разрушения, разделения, лишения, растяжения, ни чего-либо другого из области чувственного. Но, восходя, скажем, что Он не есть душа или ум, не имеет ни фантазии, ни представления, ни слова, ни разумения; не высказывается и не мыслится; не есть число, или строй, или великость, или малость, или равенство, или неравенство, или сходство, или несходство; Он не стоит и не движется, не покоится и не имеет силы, не есть сила или свет; не живет и не есть жизнь; не сущность, не вечность и не время; не может быть доступен мышлению; не ведение, не истина; не царство и не мудрость; не единое, не единство, не божество, не благость, не дух, как мы понимаем; не отцовство, не сыновство; вообще ничто из ведомого нам или другим сущего не есть что-либо из не-сущего или сущего, и сущее не знает Его как такового, и Он не знает сущего как такового; и Он не имеет ни слова, ни имени, ни знания; не есть ни тьма, ни свет; ни заблуждение, ни истина; вообще не есть ни утверждение, ни отрицание; допуская относительно Него утверждения и отрицания, мы не полагаем и не отрицаем Его самого; ибо совершенная единая причина выше всякого полагания; и начало, превосходящее то, что совершенно отрешено ото всего и для всего недоступно, остается превыше всякого отрицанияix.

b) Сочинения Ареопагита «О божественных именах» и «Таинственное богословие» переполнены этой музыкой апофатизма. Пытаясь уловить культурно-исторический тип и стиль этого повествования о трансцендентном первопринципе, мы, во-первых, замечаем, что тут перед нами не столько философия и богословие, сколько гимны, воспевание. Ареопагит так и говорит вместо «богословствовать» — «петь гимны» (??????). Во-вторых, несомненно, это воспевание относится только к личности — правда, абсолютно-трансцедентной и ни с чем не сравнимой, но обязательно к личности. Вся эта необычайно напряженная мистика гимнов возможна только перед каким-то лицом, перед Ликом, пусть неведомым и недостижимым, но обязательно Ликом, который может быть увиден глазами и почувствован сердцем, который может быть предметом человеческого общения и который может коснуться человеческой личности своим интимным и жгучим прикосновением. Вся эта апофатическая музыка есть как бы упоение благодатью, исходящей от этой неведомой, но интимно-близкой Личности, когда человек испытывает жажду вечно ее воспевать и восхвалять, не будучи в состоянии насытить себя никакими гимнами и никакой молитвой. От буддийской жажды самоусыпления это отличается огромной потребностью достигнуть положительных основ бытия, положительных вплоть до того, чтобы общаться уже не со слепым становлением вещей и даже не с самими вещами, живыми или мертвыми, но только с личностью, которая ясно знает себя и знает иное и способна к разумной жизни и к человеческому общению. Такое сознание уже не имеет нужды в отвлеченной философии. Дедукция категорий для него очень маленькое и скучное дело. Обладая колоссальной мощью антиномико-синтетических устремлений, оно нисколько не интересуется самими категориями, а просто только воспевает высшее бытие со всеми его антиномиями и синтезами в такой непосредственной форме, как будто бы здесь и не было никаких антиномий.

c) В неоплатонизме самое бытие, или абсолютная самость, в которой фиксируются антиномии, гораздо холоднее и абстрактнее, оно не поглощает всего сознания философа настолько, чтобы уже не оставалось никакой потребности в планомерной диалектике. У Ареопагита абсолютная самость, в которой фиксируются антиномии, настолько живая, личная, богато-жизненная, что сознание философа занято только тихим же живым общением с нею, так что только кто-то другой может со стороны наблюдать и систематически размещать все возникающие здесь антиномии, но самому философу некогда этим заниматься. Он только может быть погруженным в эти музыкально-риторические волны своих гимнов, и об остальном заботиться ему скучно.

Между прочим, это обстоятельство довольно-таки резко изымает Ареопагитики из контекста греческого языческого неоплатонизма, в котором их обычно рассматривает историческая наука. Как бы ни был близок Ареопагит к Проклу, но Прокл — это старая, престарелая философская мысль, а Ареопагит это очень молодая, сильная и смелая мысль, которая еще не знает искушения абстрактных методов и которая как бы играет своими юными интуициями и сама забывает себя в музыке неожиданных откровений.

5.

Если бы мы стали искать, где же в истории философии то учение и та система, которая бы вскрыла в отвлеченной мысли содержание ареопагитского апофатизма, и вскрыла бы так, чтобы не нарушить его онтологической нетронутости и целомудрия, не превратить в субъективизм или психологизм, но дать вполне адекватную ему диалектическую конструкцию, то, пожалуй, мы не могли бы найти другого более значительного имени, чем немецкий философ XV в. Николай Кузанский.

a) Николай Кузанский не только часто цитирует Дионисия Ареопагита, но он и фактически находится на его почве. «Великий Дионисий говорит, что богопознание приводит больше к ничто, нежели к нечто. Священное неведение учит нас, что то, что для разума кажется ничто, именно и есть величайшее непостижимое» x. Бог «ни существует, ни не существует» xi; «Бог не есть это и то. Он не есть там и тут; Он есть как бы все, но вместе и ничто из всего» xii. Бог есть абсолютное «совпадение противоположностей»; в Нем совпадают прямая линия и кривая и все геометрические фигуры, бытие и небытие, реальное и идеальное, прошлое, настоящее и будущее в одном абсолютно неделимом «теперь»; и т. д. и т. д. Во всех этих заключениях Николай Кузанский не выходит за пределы Ареопагитик. Музыке апофатизма у него тоже нет конца. Приведем один отрывок. xiii

Господь и Бог мой! Помоги Тебя ищущему. Я вижу Тебя в начале рая и не знаю, что вижу, ибо я не вижу ничего видимого. Я знаю только одно: я знаю, что не знаю, что вижу, и никогда не смогу узнать. Я не умею назвать Тебя, ибо не знаю, что Ты есть. И если скажет мне кто-либо: то или иное есть Твое имя, то потому уже, что он дает имя, я знаю уже, что это не Твое имя. Ибо всякое обозначение того или иного смысла имен есть стена, выше которой я Тебя вижу. Если дает кто-либо понятие, которым Ты можешь быть понят, я знаю, что это не есть понятие о Тебе, ибо всякое понятие находит свою границу в пределах ограды рая. И о всяком образе и сравнении, помощью которого стали бы мыслить Тебя, я знаю, что это не есть соответствующий Тебе образ. И также если кто повествует о разумном познании (intellectum) Тебя, желая дать способ познания Тебя, он будет далеко отстоять от Тебя. Ибо высокой стеной отделяешься Ты от всего этого. Высокая стена отделяет от Тебя все, что можно высказать или помыслить. Ибо Ты отрешен от всего того, что может подпадать под чье-либо понятие. Поэтому если я поднимусь ввысь насколько лишь можно, то вижу я Тебя как бесконечность. Вследствие же этого Ты недоступен, непостижим, неминуем, невидим. Кто хочет приблизиться к Тебе, должен подняться над всеми понятиями, границами и ограниченным… Следовательно, интеллект должен сделаться неведущим (ignorantem) и погрузиться во тьму, если хочет видеть Тебя. Но что же тогда есть Бог мой, это неведение интеллекта? Не просвещенное ли это неведение? Поэтому к Тебе, Боже мой, Который есть бесконечность, может лишь тот приблизиться, который знает, что он не ведает Тебя.

b) Редкая страница у Николая Кузанского не содержит подобного рода размышлений. Но если эти последние еще не выходят за пределы ареопагитских методов мысли, то зато у Николая Кузанского существуют целые трактаты, где ареопагитский апофатизм облечен в очень точную и разработанную диалектику, до того продуманную и осознанную, что она вполне является предвестием последующих систем немецкого идеализма.

Уже в первом своем труде «О просвещенном неведении» Николай Кузанский дает ряд чисто логических и абстрактно-диалектических построений своего «совпадения противоположностей». Тут мы находим ряд очень интересных философско-математических заключений, делающих эту идею наглядно понятной. Тут развитое учение о «свертывании» (complicatio) и «развертывании» (explicatio) абсолютного единства и о «стяжании» (contractio) как о внутренней природе творения. Принцип «все во всем» также показан логически весьма четко.

Однако еще более интересен ряд построений, которые делал Николай Кузанский в своих последующих сочинениях об абсолютном единстве. Упомянем два главнейших из них. Первое, это — Possest, т. е. такая возможность, которая в то же время является и абсолютным бытием, абсолютная возможность, основанная на том, что всякая вещь если она есть, то она может быть. Непознаваемое «совпадение противоположностей» получает здесь, таким образом, особую структуру, весьма приближающую ее к реальным вещам, но в то же время не лишающую ее прежней апофатической природы.

Другое учение выставляет у Николая Кузанского понятие Non aliud, Неиного. Всякая вещь есть не иное что, как именно она сама. Но и все вещи суть тоже не иное что, как именно сами они. Это Неиное потому есть определение, которое все определяет и определяет самого себя; оно не отлично ни от какой вещи, так как оно является ее определением, но оно в то же время и абсолютно отлично от всякой вещи и от всех вещей, вместе взятых. На основе такого учения Николай Кузанский развивает очень интересную логическую концепцию определения вообще.

c) Николай Кузанский, несомненно, держится в основном в пределах Ареопагита и всячески старается из них не выходить. Тем не менее логическая мощь его философского сознания, его безудержное стремление осмыслить в понятиях ареопагитскую трансцедентность, его высокая оценка человеческого субъекта в создавании символов (которые он называет «конъектурами», «предположениями».), не говоря уже об его математических и астрономических занятиях, — все это делает его еще и философом Возрождения. В нем та последняя граница осознания Абсолюта, когда Абсолют еще остается нетронутым в своей трансцедентной субстанциальности. До этого еще могла нарастать логическая мощь философов, так как в исповедуемой ими трансцедентности первоначала оставалось еще много логически неясного. Но после Николая Кузанского уже нельзя было не трогать саму субстанцию этого трансцедентного, нельзя было не трактовать ее как в тех или иных отношениях имманентную человеческому субъекту. Дальнейшее логицизирование Абсолюта могло приводить только к такому его очеловечиванию. И если Николай Кузанский является еще философом, мудро и гармонично сочетающим апофатизм Абсолюта и его логику, или диалектику, то вся дальнейшая европейская мысль, и в первую голову родная Кузанскому германская философия, есть не что иное, как история освобождения логики от абсолютной трансцендентности и все большее и большее приближение ее к человеческому имманентизму, вплоть до того момента, когда Гегель сам Абсолют начнет понимать не больше и не меньше как систему диалектических категорий.

6.

a) Этот историко-философский процесс германского имманентизма начался в XIII в. с деятельности Мейстера Экхарта. От этого великого германского мистика и философа (и его школы — Сузо, Таулера, «Немецкой теологии») через Лютера и Якова Бёме, через идеализм конца XVIII и начала XIX в. к неокантианству последних десятилетий, к фашистскому неогегельянству и неошеллингианству наших дней идет одна очень уверенная и мощная магистраль имманентизма, когда Абсолютное на все лады трактуется как соизмеримое с человеком, когда вместо Абсолюта проецируется та или иная человечески пережитая и человечески осмысленная предметность. Абсолютное выступает то как мистическая глубина индивидуальной души, то как красивый вселенский хаос — предмет романтических чувств и исканий, то как рациональная схема логически построенных законов или понятий, то как произведение искусства, то как бессмысленная, но вечно жаждущая жизни мировая воля, то как возвышенная и моральная проповедь некоего мирового Я и т. д. и т. д.

Однако во главе и в самом начале этой вековой симфонии германского имманентизма стоит немецкая мистика XIII–XIV вв., и прежде всего Мейстер Экхарт.

b) Приведем сначала типичное для Экхарта место, с общим учением о непознаваемости.

Бог не имеет имени, ибо никто не может о нем что-либо высказать или узнать. В этом смысле говорит один греческий учитель: что мы познаём или высказываем о первой причине, это скорее мы сами, чем первопричина; ибо последняя выше познания и высказывания! Итак, если я скажу: «Бог благ», это — неправда; я благ, а не Бог благ. Я иду еще дальше: я лучше, чем Бог. Ибо лишь то, что благо, может быть лучше; и лишь что может быть лучше, может стать наилучшим. Бог же не благ, и потому Он не может быть лучше, а если так, то не может стать и наилучшим. Далеки от Бога эти три определения: «благой», «лучше», «наилучший». Он стоит выше всего этого. Если я скажу далее «Бог мудр», то и это неправда: я мудрее Его. Если я скажу дальше «Бог есть нечто сущее», это — неправда. Он есть нечто вполне преизбыточное. Он есть сверхсущее небытие. Об этом говорит бл. Августин: наилучшее, что может сказать человек о Боге, — это уметь молчать от полноты премудрости внутреннего богатства. Поэтому молчи и не болтай о Боге. Ибо когда ты болтаешь о Нем, то ты лжешь, грешник. Если хочешь быть без греха и совершенен, не болтай о Боге. И познать о Боге ты ничего не можешь, ибо Бог выше всякого познания. Один мудрец говорит: «Имей я Бога, которого я мог бы познать, я Его не почел бы за Бога». Если ты познаёшь что-либо о Нем, ты впадаешь в состояние неведения, а через это в состояние скота. Ибо твари, лишенные познания, подобны скотам. Если ты не хочешь опуститься до скота, ничего не познавай о непознаваемом вовеки Боге. «Ах, как же мне быть тогда?» Отрешись от всего, что в каком-либо смысле есть ты, погрузись всецело в покой Его сущности. Что было раньше (там Он, здесь ты), теперь сольется в единое Мы; где ты, там Они. Его познаешь ты вечным смыслом: безымянное Ничто, несотворенное «есмь» (Ein namenloses Nichts, ein ungewordenes «Bin»). «Ты должен любить Бога недуховно (ungeisting)». Это значит: твоя душа должна быть недуховной, лишенной всякой духовности. Ибо, пока душа твоя сохраняет форму духа, до тех пор она имеет предметом оформленное (gestaltetes). Пока она такова, она не обладает ни единством, ни единородностью. А пока она ими не обладает, она не может по-настоящему любить Бога, потому что истинная любовь покоится на состоянии врожденности (Hineingebornsein). Поэтому душа твоя должна стать свободной от всякого духа, стать бездушной (geistlos). Ибо, если ты еще любишь Бога, насколько Он есть Бог, есть Дух, есть Лицо-словом, нечто оформленное (gestaltetes), отринь все это. «Но как же я должен любить Его?» Ты должен Его любить, насколько Он есть не-Бог, не-Дух, не-Лицо, не оформленное, но одно чистое ясное простое единство, далекое от всякой двойственности. И в это Единое должны мы вечно погружаться, из бытия — в Ничто.xiv

c) В историях философии часто можно встретить изложение воззрений Экхарта в форме отвлеченного апофатизма без всяких специфически присущих ему индивидуальных черт, так что Экхарт оказывается не отличным ни от буддизма, ни от Ареопагитик. Тем не менее поиски индивидуального лика этого апофатизма у Экхарта дают очень важные и выразительные результаты.

Именно Экхарт резко противопоставляет Gott и Gootheit, Бога и Божество. Божество абсолютно и выше всяких определений; Бог же гораздо ближе к твари, и Ему свойственно возникновение и уничтожение. Экхарт так и говорит: «Gott wird und vergeht» («Бог возникает и уничтожается»). xv

О Боге говорят и возвещают все твари. А почему ничего не говорят они о Божестве? Все, что есть в Божестве, есть Единое, о котором ничего нельзя говорить. Только Бог делает нечто; Божество же ничего не делает, Ему нечего делать. Бог и Божество отличаются как делание и неделание. xvi Поэтому общения с Богом для Экхарта недостаточно. Когда Экхарт прорывается к Божеству, то, говорит он, я становлюсь столь же богат, так что Бог не может быть мне достаточен всем, чем Он есть Бог, всеми своими божескими делами; ибо я получаю в этом прорыве то, в чем Бог и я общи. xvii. В этом переживании Дух не остается более тварью, ибо он сам есть уже «божество», он есть одно существо, одна субстанция с божеством и есть вместе с тем и свое собственное и всех тварей блаженство. xviii В сравнении с таким единством меркнет и сама троичность Бога. Душа достигает прежде всего святой тройственности, ставшей единством. Но она может стать и еще блаженнее — если она взыщет простого (blossen) существа, о котором тройственность есть лишь откровение. Вполне блаженной будет она лишь тогда, когда она бросится в пустыню (die Wuste) Божества. xix Всем жертвует при этом душа. Богом и всеми творениями. Это звучит странно, что душа должна потерять и Бога! Я утверждаю: чтобы стать совершенной, нужнее ей в известном смысле лишиться Бога, чем творений. Во всяком случае, все должно быть потеряно; существование души должно утверждаться на свободном ничто. Единственно таково и намерение Бога, чтобы душа потеряла своего Бога. Ибо, пока она имеет Бога, познает, знает, до тех пор она отделена от Бога. Такова цель Бога: изничтожиться в душе, чтобы душа потеряла и себя. Ибо то, что Бог называется «Богом», это имеет Он от тварей. Лишь когда душа стала тварью, тогда только она получила Бога. Когда же она снова отряхнет с себя свою тварность (Geschopfseyn), тогда остается Бог пред Самим Собою тем, что Он есть. xx Дух «должен быть мертв и погребен в Божестве, а Божество живет уже не для кого другого, но только для самого Себя» xxi. Эта «божественная смерть» открывает нам и неведомую до того тварность самой Троицы. «Троичность есть вместе и мир, ибо в ней заложены все твари. Внутри же, в Божестве, как действующий, так и действие остаются без перемены».xxii

d) Этих цитат (их число можно легко увеличить) достаточно, чтобы уловить эту новость, которой Экхарт так не похож ни на одно из упомянутых выше учений. Мы констатируем здесь два обстоятельства. Во-первых, Экхарт проповедует полную Abgeschiedenheit, полную отрешенность от всего чувственного и нечувственного — вернее, от всего оформленного и осмысленного, так что достигаемая таким образом глубина человеческой личности не имеет совершенно ничего общего с личностью в обычном смысле слова. Во-вторых же, достигаемая таким образом глубина человеческой личности и есть у Экхарта само Божество в своей последней субстанции. Повторяем, эта глубина не имеет ничего общего с обыденной личностью человека, но она все же не есть какое-то еще особое бытие, не сравнимое ни с какой человеческой личностью. В Ареопагитиках, когда человек опускается в последние глубины своего духа, он тоже теряет всякое различие и погружен в абсолютное ничто. Но это ничто все же по субстанции своей не есть само Божество, а только преисполнено Его энергиями; оно — божество не по самой субстанции, но по причастию к Божеству. У Экхарта же здесь полное субстанциальное тождество, так что необходимо считать, что тут перед нами подлинный и абсолютный имманентизм.

На основе этой первосущности, которая является божественной и человеческой одновременно, появляется, с одной стороны, Бог, а с другой — и то, что обыкновенно называется человеком. Нечего и говорить о том, что если эта первосущность соизмерима с человеком и ощутима для него, то тем более соизмеримо с ним и понятно ему и появление этих двух новых сфер. Но только первое понятно на последней глубине, на высоте экстаза, а вторые две сферы понятны более расчлененному и более дневному, или земному, сознанию.

Тут мы имеем базу для семивековой истории германского субъективизма. У Экхарта объективное бытие понятно и имманентно только мистическому субъекту на глубине его самоотреченности. Но вся дальнейшая германская мысль неизменно стремится сделать объективное бытие соизмеренным со светским, позитивным человеческим субъектом. В этом, между прочим, и разгадка так называемых «вещей-в-себе», введенных только потому, что на очереди стояли задачи абсолютизации рациональной и эмпирической стороны субъекта и в свете такого субъекта глубины Экхарта по справедливости предстали в виде никогда не достижимых вещей-в-себе. Но вот рационально-эмпирический субъект крепнет все больше и больше; и все дальше растет его уверенность в своей абсолютности. На стадии Канта он уже «законодатель природы», хотя все еще не решается объявить себя создателем Бога, души и мира в целом. На стадии раннего Фихте упраздняются и непознаваемые вещи-в-себе, эта последняя тень. Ничто растворилось в диалектических порождениях одного и единого Я, возникающего как синтез рационально-эмпирического единства. Здесь впервые субъективизм Экхарта вышел из мистических глубин на свет дневного, вполне светского и притом уже логически ясного, ощутимого уже в абстрактном понятии, бытия и мира; и здесь оказалось возможным рационально дедуцировать все бытие и мир так, как раньше он эманировал из глубин неведомой трансцедентности.

7. То, что мы называем немецким идеализмом конца XVIII и начала XIX в., представляет собою довольно пеструю смесь субъективизма, объективизма и символизма. Кульминация субъективизма в деятельности раннего Фихте находит реакцию в его же собственных писаниях первого десятилетия XIX в., а также у Шеллинга и Гегеля — в разных видах и с другими оттенками. Мы укажем только два-три наиболее интересных факта.

a) Прежде всего, Фихте в «Наукоучении» 1794 г. стоит на очень яркой и выразительной позиции первоначального «деяния», или, как он сам выражается, Tathandlung. Он исходит, как известно, из утверждения A = A, в котором, по исключении самого A как случайного, остается самая связь любых A, а она и есть основание для всякого суждения и есть результат деятельности Я, впервые полагающего собою эту связь. Но для этого полагания надо, чтобы сначала существовало само Я, и притом не как вещь, или объект, который еще надо было бы обосновывать, но именно как чистое деяние, как простое требование абсолютной свободы деяния. Это «Я есмь» заложено решительно во всем, что мыслится и, следовательно, что существует, ибо само существование есть то первое, простейшее, абсолютное, с чего вообще все начинается. Даже еще нельзя сказать, что Я есть, ибо это «есть» уже оказывается полаганием Я. Но зато надо сказать, что Я действует.

Вот во что выродилась теория апофатизма и эманации Мейстера Экхарта, учение об энергиях у Ареопагита и о Possest у Николая Кузанского. Источник бытия откровенно называется Я, и эманации этого источника объявлены действиями Я. Мне кажется, типологическая особенность такого сaмого самогo совершенно не нуждается в разъяснении: она — вполне очевидна.

b) Историки философии обычно проявляют одну свою скверную привычку выдвигать на первый план раннего Фихте и совершенно оставлять в тени ту объективистскую реакцию, которая постепенно назревала в нем с начала первого десятилетия XIX в. и дала вполне законченные результаты уже в «Наукоучении» 1804 г. и в «Наставлении к блаженной жизни» 1806 г. Тут мы находим весьма любопытный образчик апофатизма, уже вплотную подошедшего к объективной символике абсолютного.

Абсолютное единство, — пишет он, — столь же мало может заключаться в бытии, как и в противостоящем ему сознании; столь же мало может быть вложено в вещь, как и в представление вещи. Оно может заключаться только в открытом нами принципе абсолютного единства и нераздельности того и другого, каковой есть вместе с тем принцип дизъюнкции. Мы назовем его чистым знанием, знанием в себе, никак не знающим о каком-нибудь объекте, которое уже не было бы знанием в себе, но для своего бытия, для своего существования нуждалось бы еще в объекте. Такое знание отличается от сознания, которое полагает бытие и потому представляет лишь одну половину. Это открыл Кант и этим основал трансцедентальную философию. Вслед за философией Канта и «Наукоучепие» полагает Абсолютное не в вещи и не в субъективном знании… но в единстве того и другого. xxiii

На первый взгляд кажется, что своим термином «чистое знание» он Фихте опять приводит постулируемое им единство знания и бытия к некоему универсальному знанию, которое хотя в таком виде и перестает быть субъективным, но все же оно состоит из связи понятий, которая объективно живет и развивается, порождая из себя и знание в собственном смысле, и бытие, на манер гегелевского Мирового Духа. Но Фихте в 1804 г. решительно отвергает такое понимание его постулата «чистого знания». Последнее, правда, живет и развивается само по себе, без помощи какого бы то ни было субъекта или Я (которые сами появляются впервые только на путях его эволюции). Но остановиться на этом, говорит Фихте, это значило бы продолжать считать идеализм за истину, а он отныне вовсе не хочет быть идеалистом. Оказывается, Абсолютное есть непонятное, невысказываемое и невыразимое. Оно требует «понимания непонятного как непонятного». Это не есть просто иррационализм, типа, скажем, Бергсона. Это особое специфическое понимание, которое вмещает в себя и все рациональное наряду со всем иррациональным; это — «единство живого света», «божественная жизнь». Здесь «мышление самоуничтожает себя в мышлении, приходя к чему-то, что существует само по себе». Но и это «само по себе» существует не просто. «Само по себе, — пишет он, — если вглядеться глубже, не есть нечто само по себе, не есть Абсолютное, ибо оно не есть истинное единство; и, следовательно, даже наш реализм не проник до Абсолютного. Строго говоря, в глубине этого единства раскрывается проекция самого по себе и не самого по себе, которые взаимно полагают друг друга для возможности их объяснения и понимания. Если брать просто „само по себе“, оно будет предполагать то, что является „не самим по себе“, т. е. будет чем-то относительным, а не абсолютным. Следовательно, абсолютное выше всех этих противоположений. Истинное бытие в своем единстве непонятно и неописуемо, и не потому, что оно лежит вне знания — это было бы старым заблуждением, — а потому, что абсолютное знание непонятно самому себе и вообще не тождественно с абсолютным пониманием… Оно лежит в абсолютном прозрении (Sehen) и только в нем может быть найдено. „Все есть одно в едином прозрении, которое нельзя описать, но можно лишь непосредственно пережить“.

c) Если бы мы захотели резюмировать философию Фихте, развитую им в „Наукоучении“ 1804 г., мы могли бы сказать так. Абсолютное не есть бытие как предмет, т. е. как нечто, лежащее перед нами. Абсолютное не есть субъект, ни наш, ни чей бы то ни было, ни сознание, частное или общее. Абсолютное не есть система всех актов полагания или отрицания, различения и не есть вообще разум. Абсолютное не есть то, что познается как абсолютная иррациональность, как слепая, хотя бы и очень яркая и глубокая интуиция. Абсолютное есть общий и безраздельный синтез и объекта, и субъекта, и общего разума, и нерасчлененной, непонятной интуиции.

Таково учение Фихте во второй период его философской деятельности.

Что это учение есть выход за пределы субъективизма, в этом не может быть никакого сомнения. Но есть ли это абсолютный выход, типа Ареопагитик, или это есть только выход из кантианства к имманентизму мистическому типа Экхарта, судить об этом можно было бы только после очень детального исследования. Для нас достаточно сейчас констатировать, что „самость“ у позднего Фихте имеет весьма мало общего с его субъективистской Tathandlung раннего периода и что здесь, несомненно, какой-то аналог Экхарта или Ареопагита.

Правда, это снимает с нас обязанность искатьстилевые признаки данного построения, его философский лик. И он ясен уже потому, что по содержанию своему он мало чем отличается от раннего Фихте. При всей разнице методов мысли и при всей несравнимости новой системы с прежним субъективизмом внутреннее содержание того и другого довольно сходно. Виндельбанд среди своих неярких писаний высказал однажды довольно меткое суждение:

Мощная, неотступно стремящаяся к действию личность Фихте вылилась в драматическом построении Наукоучения. Всеобъемлющий мировой взгляд Шеллинга рисует как бы в эпическом повествовании историю развития вселенной. Тонкая религиозность Шлейермахера выражается в лирической красоте его учения о чувстве. Система Гегеля, это — великое поучительное стихотворение; основной характер его — дидактический, и в силу поучительности, присущей личности ее творца, она по сравнению с другими, предшествовавшими ей системами, представляется как бы трезвой прозой.