2. ВСЕОБЩАЯ ГРАММАТИКА

2. ВСЕОБЩАЯ ГРАММАТИКА

После устранения самостоятельного существования языка остается лишь его функционирование в представлении: остается его природа и свойства, присущие ему в качестве дискурсии, которая есть не более как само представление, представленное словесными знаками. Но какова же в таком случае специфика этих знаков и эта их странная способность, позволяющая им лучше, чем всем другим знакам, фиксировать представление, разлагать его и снова соединять? Какая черта отличает язык среди всех других систем знаков?

На первый взгляд слова можно определить через их произвольный или коллективный характер. В своей первооснове язык, как говорит Гоббс, представляет собой систему пометок, выбранную индивидами прежде всего для самих себя: посредством этих отметок они могут вызывать представления, связывать их, разъединять и оперировать с ними. Это пометки, навязанные сообществу договоренностью или насилием;[77] но в любом случае смысл слов принадлежит только представлению каждого индивида, и, сколько бы он ни принимался всеми, он не имеет другого существования, кроме как в мышлении индивидов, взятых поодиночке: «Слова являются знаками идей говорящего, — говорит Локк, — и никто не может применять их непосредственно как знаки для чего-то другого, чем идеи, которые он сам имеет в уме».[78] Отличает язык от всех других знаков и позволяет ему играть в представлении решающую роль не столько то, что он является индивидуальным или коллективным, естественным или произвольным, сколько то, что язык анализирует представление согласно строго последовательному порядку: в самом деле, звуки могут артикулироваться лишь поодиночке, а язык не может представлять мысль сразу в ее целостности; необходимо, чтобы он ее расположил часть за частью в линейном порядке. Но этот порядок чужд представлению. Конечно, мысли следуют во времени друг за другом, но каждая из них образует какое-то единство, независимо от того, соглашаемся ли мы с Кондильяком,[79] что все элементы представления даны в одно мгновение и лишь рефлексия может их выделить по одному, или с Дестю де Траси, полагавшим, что они следуют друг за другом настолько быстро, что практически невозможно ни наблюдать за ними, ни уловить их порядок.[80] Именно эти сконцентрированные представления нужно развернуть в предложениях: для моего взгляда, «свежесть присуща розе»; в моей речи я не могу избежать того, чтобы она ей предшествовала или следовала за ней.[81] Если бы ум был способен выражать идеи так, «как он их воспринимает», то, без всякого сомнения, он «выражал бы их все сразу». Но это совершенно невозможно, так как если «мысль — простое действие», то «ее высказывание — последовательное действие».[82] В этом состоит специфика языка, отличающая его и от представления (представлением которого он, однако, в свою очередь является), и от знаков (к которым он принадлежит на равных правах). Язык не противостоит мышлению как внешнее — внутреннему или как экспрессия — рефлексии. Он не противостоит другим знакам — жестам, пантомимам, переводам, изображениям, эмблемам,[83] как произвольное или коллективное — естественному или единичному. Но он противостоит им всем как последовательное — одновременному. По отношению к мышлению и знакам он то же самое, что и алгебра по отношению к геометрии: одновременное сравнение частей (или величин) он заменяет таким порядком, степени которого должны быть пройдены последовательно, одна за другой. Именно в этом строгом смысле язык оказывается анализом мысли: не простым расчленением, но основополагающим утверждением порядка в пространстве.

Именно здесь размещается та новая эпистемологическая область, которую классический век назвал «всеобщей грамматикой». Было бы ошибкой видеть в ней всего лишь чистое и простое приложение логики к теории языка. Но столь же ошибочно стремиться истолковать ее как предвосхищение лингвистики. Всеобщая грамматика — это изучение словесного порядка в его отношении к одновременности, которую она должна представлять. Таким образом, ее собственным объектом оказывается не мышление, не язык, а дискурсия, понимаемая как последовательность словесных знаков. Эта последовательность по отношению к одновременности представлений является искусственной, и в этой самой мере язык противостоит мышлению как обдуманное — непосредственному. Но тем не менее эта последовательность не является одной и той же во всех языках: некоторые языки помещают действие в центр фразы, другие — на конец, одни сначала называют основной объект представления, другие — сопровождающие обстоятельства. Как отмечает «Энциклопедия», иностранные языки становятся непрозрачными друг для друга и столь трудными для перевода именно из-за несовместимости их последовательности, а не только из-за различия слов. По отношению к очевидному, необходимому и универсальному порядку, вводимому наукой, и в особенности алгеброй, в представление, язык является спонтанным, необдуманным; он является как бы естественным. Согласно точке зрения, с которой его рассматривают, язык столь же является уже проанализированным представлением, сколь и рефлексией в ее первоначальном состоянии. По правде говоря, он является конкретной связью представления с рефлексией. Он не столько орудие общения людей между собой, сколько тот путь, посредством которого представление необходимым образом сообщается с рефлексией. Именно поэтому Всеобщая грамматика приобрела такое значение для философии в течение XVIII века: она была целиком и спонтанно формой науки, как бы логикой, не контролируемой умом,[84] и первым рациональным анализом мышления, то есть одним из самых первых разрывов с непосредственным. Она представляла собой как бы философию, присущую уму («какая только метафизика, — говорит Адам Смит, — не была необходима для образования малейшего из прилагательных») 2, и то, что вся философия должна была принять во внимание, чтобы найти среди столь различных возможностей выбора необходимый и очевидный порядок представления. Язык является исходной формой всякой рефлексии, первой темой всякой критики. Именно эту двусмысленную вещь, столь же широкую, как познание, но всегда присущую представлению, Всеобщая грамматика берет в качестве объекта.

Однако необходимо тут же сделать некоторые выводы.

1. Отчетливо видно, как в классическую эпоху разграничиваются науки о языке. С одной стороны, Риторика, рассуждающая о тропах и фигурах, то есть о способе, каким язык приобретает пространственную форму в словесных знаках; с другой — грамматика, рассуждающая о сочленении и порядке, то есть о способе, каким анализ представления располагается согласно последовательной серии. Риторика определяет пространственность представления, рождающуюся вместе с языком; Грамматика определяет для каждого языка порядок, который распределяет эту пространственность во времени. Вот почему, как это будет видно в дальнейшем, Грамматика предполагает риторическую природу даже у самых примитивных и спонтанных языков.

2. Грамматика, как рефлексия о языке вообще, обнаруживает отношение языка к универсальности. Это отношение может принимать две формы соответственно тому, что принимается во внимание — возможность Универсального языка или же Универсальной дискурсии. В классическую эпоху универсальным языком называют не тот примитивный, нетронутый и чистый язык, который мог бы восстановить — если бы этот язык можно было вновь найти, презрев все кары забвения, — существовавшее до вавилонского столпотворения взаимное понимание. Речь идет о таком языке, который был бы способен дать каждому представлению и каждому элементу каждого представления знак, посредством которого они могут быть обозначены однозначным образом; этот язык был бы также способен указать способ сочетания элементов в представлении и их взаимную связь; обладая инструментами, позволяющими указать все возможные отношения между частями представления, он мог бы благодаря этому охватить всё возможные порядки. Являясь одновременно Характеристикой и Комбинаторикой, универсальный язык не реставрирует старый порядок: он изобретает знаки, синтаксис, грамматику, где весь мыслимый порядок должен найти свое место. Что касается Универсальной дискурсии, то она тоже не является единственным и неповторимым Текстом, хранящим в шифре своей тайны ключ к любому знанию; он, скорее, является возможностью определить естественное и необходимое движение ума от самых простых представлений до самых тонких анализов или до самых сложных соединений: эта дискурсия есть знание, расположенное в единственном и неповторимом порядке, предписанном ему его происхождением. Он обозревает все поле знаний, но, так сказать, подземно, для того, чтобы выявить их возможность, начиная с представления, показать их рождение и обнаружить их естественную, линейную и универсальную связь. Этим общим знаменателем, этой основой всех знаний, этим источником, обнаруживаемым в непрерывности дискурсии, является Идеология, язык, который на всем своем протяжении удваивает спонтанную нить познания: «Человек по природе своей всегда стремится к самому доступному и самому скорому результату. Прежде всего он думает о своих потребностях, потом о своих удовольствиях. Он занимается сельским хозяйством, медициной, войной, практической политикой, потом поэзией и искусством, прежде чем думать о философии; и когда он обращается к самому себе и начинает размышлять, он предписывает правила своему суждению — это логика, своим речам — это грамматика, своим желаниям — это мораль. Он считает себя в таком случае на вершине теории»; однако он замечает, что все эти операции имеют «один общий источник» и что «этот единственный центр всех истин есть познание его интеллектуальных способностей».[85]

Универсальная Характеристика и Идеология противостоят друг другу как универсальность языка вообще (он развертывает все возможные порядки в одновременности одной основной таблицы) и универсальность исчерпывающей дискурсии (она воссоздает неповторимый и значимый генезис каждого из всех возможных познаний в их сцеплении). Однако их проект и их общая возможность коренятся в приписываемой классической эпохой языку способности: давать знаки, адекватные всем представлениям, какими бы они ни были, и устанавливать между ними все возможные связи. Язык с полным правом является универсальным элементом в той мере, в какой он может представлять все представления. Должен существовать язык (или по крайней мере может), который собирает в своих словах тотальность мира, и наоборот, мир, как тотальность представимого, должен обладать способностью стать в своей совокупности Энциклопедией. И великая мечта Шарля Бонне выявляет здесь то, чем является язык в своей связности и в своей принадлежности представлению. «Мне нравится рассматривать несметное множество Миров как множество книг, собрание которых образует огромную Библиотеку Вселенной или истинную универсальную Энциклопедию. Я сознаю, что чудесная градация, имеющаяся среди этих различных миров, облегчает высшим умам, которым было дано их обозревать или, скорее, читать, достижение истин любого рода, которые содержит в себе и вкладывает в их познание этот порядок и это последовательное развитие, составляющие их самую существенную красоту. Но эти небесные Энциклопедисты не владеют все в одинаковой степени Энциклопедией Вселенной; одни из них владеют лишь несколькими ее областями, другие владеют большим их числом, третьи схватывают еще больше, но все они обладают вечностью для роста и совершенствования своих знаний и развития всех своих способностей».[86] На основе этой абсолютной Энциклопедии люди создают промежуточные формы сложной и ограниченной универсальности: алфавитные Энциклопедии, размещающие возможно большее количество знаний в произвольном буквенном порядке; пазиграфии, позволяющие записывать согласно одной и той же системе фигур все языки мира,[87] поливалентные лексики, устанавливающие синонимы между более или менее значительным числом языков; наконец, толковые энциклопедии, претендующие «в меру возможности на то, чтобы раскрыть порядок и последовательное развитие человеческих знаний», исследуя «их происхождение и связь, причины, приводящие к их возникновению, и их отличительные особенности».[88] Каким бы частным ни был характер всех этих проектов, какими бы ни были эмпирические обстоятельства их разработки, основа их возможности — в классической эпистеме ; дело в том, что если бытие языка всецело сводилось к его функционированию в представлении, то последнее соотносилось с универсальностью лишь через посредство языка.

3. Познание и язык тесно переплетены между собой. В представлении они находят один и тот же источник и один и тот же принцип функционирования; они опираются друг на друга, беспрестанно дополняют и критикуют друг друга. В наиболее общей форме знать и говорить означает анализировать одновременность представления, различать его элементы, устанавливать составляющие его отношения, возможные последовательности, согласно которым их можно развивать: ум познает и говорит в том же самом своем движении, «посредством одних и тех же процессов учатся говорить и открывают или принципы системы мира, или принципы действий человеческого ума, то есть все то, что является высшим в наших познаниях».[89] Однако язык является познанием лишь в неосознанной форме; он навязывает себя извне индивидам, которых он направляет волей-неволей к конкретным или абстрактным, точным или малообоснованным понятиям; познание, напротив, является как бы языком, каждое слово которого было бы изучено и каждое отношение проверено. Знать — значит говорить так, как нужно, и так, как это предписывает определенный подход ума; говорить — значит знать нечто и руководствоваться тем образцом, который навязан окружающими людьми. Науки — это хорошо организованные языки в той же мере, в какой языки — это еще не разработанные науки. Любой язык, таким образом, нуждается в переделке: то есть в объяснении и обсуждении, исходя из того аналитического порядка, которому ни один из них не следует в точности; он также нуждается в известном упорядочивании, чтобы последовательность знаний могла обнаружиться с полной ясностью, без темных мест и пропусков. Итак, самой природе грамматики присуще быть предписанием вовсе не потому, что она хотела бы внушить нормы изящного языка, верного правилам вкуса, но потому, что она соотносит радикальную возможность говорить с упорядоченностью представления. Дестю де Траси как-то заметил, что в XVIII веке лучшие трактаты по логике были написаны грамматистами. Это означает, что предписания грамматики были аналитического, а не эстетического порядка.

Эта принадлежность языка к знанию высвобождает целое историческое пространство, какого в предшествующие эпохи не существовало. Становится возможным нечто вроде истории познания. Дело в том, что если язык представляет собой спонтанную науку, темную для самой себя и неумелую, то он зато совершенствуется посредством знаний, которые не могут выражаться в его словах, не оставив в них своего следа; язык представляет собой как бы пустое пространство для их содержания. Языки, как несовершенное знание, хранят верную память о его усовершенствовании. Они вводят в заблуждение, но они же отмечают все, что усвоили. Благодаря своему беспорядочному порядку они порождают ложные идеи; однако верные идеи оставляют в них неизгладимый отпечаток порядка, который не мог бы возникнуть лишь по воле случая. Цивилизации и народы оставляют нам в качестве памятников своего мышления не столько тексты, сколько словари и синтаксисы, скорее звуки своих языков, чем слова, которые они произносили, в меньшей мере свои речи, чем то, что сделало их возможными, то есть саму дискурсивность их языка. «Язык народа дает его словарь; а его словарь — достаточно верная библия всех познаний этого народа; только на основе сравнения словаря какой-либо нации в различные времена можно было бы составить представление о ее успехах. Каждая наука обладает своим названием, каждое понятие в науке — своим, все известное в природе обозначено так же, как все изобретаемое в искусствах; то же самое относится к явлениям, приемам деятельности, орудиям».[90] Благодаря этому возникает возможность создания истории свободы и рабства на основе языков[91] или еще истории мнений, предубеждений, предрассудков, верований всякого рода, о которых сочинения всегда свидетельствуют гораздо меньше, чем сами слова.[92] Благодаря этому рождается проект создания энциклопедии «наук и ремесел», которая не будет придерживаться последовательного развития самих познаний, а изберет форму языка, разместится внутри открытого в словах пространства. Именно здесь грядущие эпохи будут непременно искать то, что мы знали и о чем думали, так как слова, в их грубом расчленении, располагаются на той промежуточной линии, вдоль которой наука соседствует с восприятием, а рефлексия — с образами. В словах все, что воображается, становится знанием, и, напротив, это знание становится тем, что повседневно представляется. Старое отношение к тексту, посредством чего эпоха Возрождения определяла эрудицию, теперь изменилось; в классическую эпоху оно стало отношением к чистой стихии языка.

Мы видим, как освещается та ясная стихия, в которой с полным правом сообщаются между собой язык и познание, хорошо построенная речь и знание, универсальный язык и анализ мышления, история людей и наука о языке. Даже когда знание эпохи Возрождения предназначалось к публикации, все равно оно располагалось в закрытом пространстве. «Академия» была замкнутым кругом, отбрасывающим на поверхность социальных конфигураций преимущественно труднодоступную форму знания. Первоочередной задачей этого знания была задача заставить заговорить немые знаки; для этого нужно было распознать их формы, истолковать и переписать их в других знаках, которые в свою очередь должны были быть расшифрованы; даже раскрытие тайны не избавляло от той склонности к придиркам, которые делали его столь трудным и столь дорогим. В классическую эпоху «познавать» и «говорить» переплетаются между собой, образуя одну нить; и для знания, и для языка речь идет о том, чтобы дать представлению знаки, посредством которых можно было бы его развернуть согласно необходимому и очевидному порядку. Знание XV I века, будучи высказанным, было тайной, но разделенной. Знание XVII и XVIII веков в своих скрытых формах является дискурсией, прикрытой завесой. Самой изначальной сущностью науки является ее вхождение в систему словесных связей,[93] а сущностью языка — с его первого слова — быть познанием. В строгом смысле слова, говорить, освещать и знать — однопорядковые вещи. Интерес классической эпохи к науке, гласность ее споров, ее исключительно эзотерический характер, ее доступность для непосвященных, астрономия Фонтенеля, Ньютон, прочитанный Вольтером, — все это, несомненно, всего лишь социологическое явление, не вызвавшее никаких изменений в истории мысли, никак не повлиявшее на процесс становления знания. Это явление объясняет кое-что лишь на доксографическом уровне, на котором его и надлежит рассматривать. Однако условие его возможности находится здесь, то есть во взаимной принадлежности друг к другу знания и языка. Позднее, в XIX веке, эта связь исчезнет, а перед лицом замкнутого на себе самом знания останется чистый язык, ставший в своем бытии и в своей функции загадочным, — нечто такое, что начиная с этого времени называется Литературой. Между ними до бесконечности будут развертываться промежуточные языки, производные или, если угодно, павшие, — столь же языки знания, сколь и литературных произведений.

4. Поскольку язык стал анализом и порядком, он завязывает со временем до сих неизвестные отношения. XVI век предполагал, что языки в ходе истории следовали Друг за другом и один из них мог при этом порождать другой. Наиболее древние были основными языками. Из всех языков самым архаическим, поскольку это был язык всевышнего, когда он обращался к людям, считался древнееврейский язык, породивший древнесирийский и арабский; затем пришел греческий, от которого произошли как коптский, так и египетский; с латинским в родстве были итальянский, испанский и французский; наконец, из «тевтонского» произошли немецкий, английский и фламандский.[94] Начиная с XVII века отношение языка ко времени изменяется: теперь уже время не располагает языки один за другим во всемирной истории; отныне языки развертывают представления и слова согласно последовательности, закон которой они определяют сами. Каждый язык определяет свою специфичность посредством этого внутреннего порядка и места, которое он предназначает словам, а не посредством своего места в историческом ряду. Время для языка является его внутренним способом анализа, а не местом его рождения. Отсюда столь незначительный интерес, проявляемый в классическую эпоху к хронологической филиации, вплоть до ее отрицания, вопреки всякой «очевидности» — речь идет о нашей очевидности, — родства итальянского и французского с латынью.[95] Исторические ряды, которые существовали в XVI веке и вновь возникнут в XIX, замещены типологиями — типологиями порядка. Имеется группа языков, ставящих на первое место предмет, о котором говорят; затем действие, которое он совершает или испытывает; наконец, агенс, на который этот предмет действует: например, французский, английский, испанский.

Наряду с ней имеется группа языков, которые «на первое место ставят то действие, то предмет действия, то определение или обстоятельство»: например, латинский или «словенский», в которых функция слова указывается не местом, но его флексией. Наконец, третья группа образована смешанными языками (как греческий или тевтонский), «которые примыкают к двум другим группам, обладая артиклем и падежами».[96] Но нужно хорошо усвоить то, что не присутствие или отсутствие флексий определяет для каждого языка возможный или необходимый порядок его слов. Именно порядок как анализ и последовательный ряд представлений создает предварительное условие функционирования языка и предписывает использование склонений или артиклей. Языки, следующие порядку «воображения и интереса», не определяют постоянного места для слов: они вынуждены их обозначать флексиями (это — «транспозитивные» языки). Если же, напротив, они следуют единообразному порядку рефлексии, им достаточно посредством артикля указать число и род существительных, причемместо в аналитической упорядоченности само по себе обладает функциональной значимостью: это — «аналоговые» языки.[97] Языки объединяются друг с другом и отличаются друг от друга согласно таблице возможных типов последовательности. Будучи синхронной, эта таблица подсказывает, какие из языков были самыми древними. Действительно, можно предположить, что наиболее спонтанный порядок (порядок образов и страстей) должен предшествовать наиболее осознанному (порядок логики): внешняя датировка определяется внутренними формами анализа и порядка. Время стало в языке внутренним элементом.

Что касается самой истории языков, то она есть не более чем эрозия или случайность, введение, встреча и смесь различных элементов; она не обладает ни законом, ни движением, ни необходимостью. Как, например, был образован греческий язык? «Это финикийские купцы, авантюристы из Фригии, Македонии и Иллирии, галаты, скифы, шайки изгнанников или беглецов обременили первооснову греческого языка столькими видами бесчисленных частиц и столькими диалектами».[98] Что касается французского языка, то он составлен из латинских и готских существительных, из галльских оборотов и конструкций, из арабских артиклей и цифр, из слов, заимствованных у англичан и итальянцев по случаю путешествий, войн или торговых соглашений.[99] Языки развиваются под действием миграций, побед и поражений, мод, обменов, но отнюдь не в силу историчности, которую они якобы несут в себе. Они не подчиняются никакому внутреннему принципу развертывания; они сами развертывают вдоль какой-то линии представления и их элементы. Если для языков и имеется какое-то достоверное время, то его надо искать не извне, не в истории, а в расположении слов, в глубинах дискурсии.

Теперь можно очертить эпистемологическое поле Всеобщей грамматики, возникшее во второй половине XVII века и исчезнувшее в последних годах следующего. Всеобщая грамматика ни в коем случае, не есть сравнительная грамматика: она не рассматривает сближения между языками в качестве своего объекта, она их не использует в качестве метода. Ее всеобщность состоит не в нахождении собственно грамматических законов, которые были бы общими для всех лингвистических областей и выявляли бы, в идеальном и необходимом единстве, структуру любого возможного языка; если она является всеобщей, то это в той мере, в какой она способна выявить под правилами грамматики, но на уровне их основы, функцию дискурсии в анализе представлений — будь она вертикальной функцией, обозначающей представленное, или горизонтальной, связывающей его тем же самым образом, что и мысль. Поскольку она выявляет язык как представление, сочленяющееся с другим представлением, то она с полным правом является «всеобщей»: то, о чем она рассуждает, — это внутреннее раздвоение представления. Но поскольку это сочленение может создаваться многими различными способами, постольку будут иметься, как это ни парадоксально, различные всеобщие грамматики: всеобщая грамматика французского, английского, латинского, немецкого и т. д..[100] Всеобщая грамматика не стремится определить законы всех языков, она рассматривает поочередно каждый особый язык как способ сочленения мысли с самой собой. В любом отдельно взятом языке представление приписывает себе «характерные черты». Всеобщая грамматика определяет систему тождеств и различий, предполагающих и использующих эти спонтанные характерные черты. Она устанавливает таксономию каждого языка, то есть то, что обосновывает в каждом из них возможность говорить о чем-либо.

Отсюда возникают два направления, которые она обязательно развивает. Поскольку дискурсия связывает свои части так, как представление — свои элементы, всеобщая грамматика должна изучать функционирование слов в качестве представлений по отношению к другим словам; это предполагает анализ связи, соединяющей слова в единое целое (теория предложения и в особенности теория глагола), затем анализ различных типов слов и способа, каким они расчленяют представление и различаются друг от друга (теория расчленения). Но поскольку дискурсия есть не просто какая-то совокупность представлений, а удвоенное представление, которое тем самым обозначает другое — то самое, которое оно представляет, — всеобщая грамматика должна изучать способ, каким слова обозначают, то, что они высказывают, сначала в их первичном значении (теория происхождения и корня), а затем — в их непрерывной способности к перемещению, распространению, реорганизации (теория риторического пространства и теория деривации).