4. Первая позитивная задача шизоанализа
4. Первая позитивная задача шизоанализа
Однако негативная, или разрушительная, задача шизоанализа ни в коем случае не может быть отделена от его позитивных задач (и те и другие задачи по необходимости должны решаться в одно и то же время). Первая позитивная задача сводится к тому, чтобы открыть у определенного субъекта природу, формацию или функционирование его желающих машин, независимо от любой интерпретации. Что такое твои желающие машины, что ты закладываешь в свои машины, а что выводишь, как все это работает, каков твой нечеловеческий пол? Шизоаналитик — это механик, а шизоанализ всецело функционален. Поэтому он не может останавливаться на всего лишь интерпретационном (с точки зрения бессознательного) исследовании общественных машин, в которые субъект включен в качестве детали или пользователя, технических машин, владение которыми для него особенно дорого и которые он может совершенствовать или даже создавать в процессе бриколажа, или же на исследовании того, как субъект использует эти машины в своих сновидениях и фантазмах. Они еще слишком репрезентативны и представляют слишком большие единицы — даже извращенные машины садиста или мазохиста, машины влияния параноика… В общем случае, как мы видели, псевдо-анализы «объекта» в действительности были самой низкой степенью активности аналитика, даже — и особенно — в том случае, когда они стремились перейти к дублированию реального объекта объектом воображаемым; лучше уж взять сонник, чем покупаться на рыночный психоанализ. Однако рассмотрение всех этих машин, будь они реальными, символическими или воображаемыми, должно идти в совершенно определенном ключе — они должны рассматриваться в качестве функциональных признаков, способных направить нас к желающим машинам, будучи более или менее близкими и родственными им. В действительности желающие машины достигаются только после преодоления определенного порога рассеяния, который не позволяет сохраниться ни их воображаемому тождеству, ни структурному единству (эти инстанции все еще относятся к порядку интерпретации, то есть к порядку означаемого или означающего). В качестве своих деталей желающие машины располагают частичными объектами; частичные объекты определяют working machine или рабочие детали, но только в состоянии рассеяния, предполагающем, что любая деталь постоянно отсылает к детали совсем иной машины — подобно луговому клеверу и шмелю, осе и цветку орхидеи, рожку велосипеда и заднице мертвой крысы. Не нужно спешить с введением термина, который послужил бы чем-то вроде фаллоса, структурирующего всю систему и персонифицирующего отдельные части, объединяющего и тотализующего. Везде наличествует либидо как энергия машины, и ни рожок, ни шмель не имеют привилегии быть фаллосом: последний внедряется только в структурной организации и в личностных отношениях, из нее проистекающих, когда каждый, вроде рабочего, призванного на войну, оставляет свои машины и начинает бороться за трофей, представляющийся чем-то великим и отсутствующим, получив одну и ту же общую санкцию, одну великую рану на всех — кастрацию. Вся эта борьба за фаллос, плохо понятую волю к власти, антропоморфное представление пола, вся эта концепция сексуальности, которая ужасает Лоуренса именно потому, что она не более чем концепция, просто идея, которую «рассудок» навязывает бессознательному и внедряет в сферу влечений, а вовсе не формация самой этой сферы. Здесь-то желание и попадает в ловушку, определяется человеческим полом, загоняется в унифицированную и идентифицированную молярную систему. Но желающие машины, напротив, живут в режиме рассеяния молекулярных элементов. И невозможно понять, что такое частичные объекты, если не видеть в них подобных элементов, считая их частями некоего расчлененного целого. Как говорил Лоуренс, анализ не должен заниматься всем тем, что хоть в какой-то степени похоже на понятие или на личность, «так называемые человеческие отношения здесь выведены из игры»[309]. Он должен заниматься только (исключая его негативную задачу) машинными устройствами, схваченными в стихии их молекулярного рассеяния.
Вернемся еще раз к замечательно сформулированному правилу Сержа Леклера, даже если сам автор видит в нем только фикцию, а не реальное-желание — части или элементы желающих машин опознаются по их независимости друг от друга, по тому, что ничто в одной части не должно зависеть и не зависит от чего-либо в другой части. Они должны быть не противоположными определениями одной и той же сущности или же дифференциациями единого бытия наподобие мужского и женского в человеческом поле, а различающимися или реально различными элементами, различными «существованиями» — наподобие тех, что обнаруживаются в рассеянии нечеловеческого пола (клевер и шмель). Пока шизоанализ не дойдет до этой разобщенности [dispars], он не обнаружит частичные объекты как предельные элементы бессознательного. Именно в этом смысле Леклер называл «эрогенным телом» не расчлененный организм, а испускание доиндивидуальных и до-личных сингулярностей, чистую рассеянную и анархичную множественность без единства и тотальности, элементы которой спаяны, склеены реальным различием или отсутствием связи. Таковы шизоидные беккетовские последовательности — камни, карманы, рот; ботинок, чаша курительной трубки, неопределенный мокрый пакет, колпачок велосипедного звонка, половина костыля… («если мы постоянно натыкаемся на одну и ту же совокупность чистых сингулярностей, то можно решить, что мы приблизились к сингулярности желания субъекта»)[310]. Конечно, всегда можно установить или восстановить некую связь между этими элементами: органические связи между органами или фрагментами органов, которые в некоторых случаях являются частью множественности; психологические и аксиологические связи — добро и зло, которые в конечном счете отсылают к лицам и сценам, у которых заимствованы эти элементы; структурные связи между идеями и понятиями, которые им соответствуют. Но не в этом качестве частичные объекты являются элементами бессознательного, так что мы не можем следовать даже той картине, которая была предложена их изобретателем, Мелани Кляйн. Дело в том, что органы и фрагменты органов отсылают вовсе не к организму, который фантазматически функционировал бы в качестве потерянного единства или будущей тотальности. Их рассеяние не имеет ничего общего с нехваткой и задает режим их присутствия в множественности, которую они образуют без объединения и без тотализации. Оставив любую структуру, уничтожив любую память, отменив любой организм, разорвав любую связь, они действуют в качестве голых частичных объектов, рассеянных рабочих деталей машины, которая сама рассеяна. Короче говоря, частичные объекты — это молекулярные функции бессознательного. Вот почему, когда мы недавно подчеркивали различие между желающими машинами и всевозможными молярными машинами, мы предполагали, что одни находятся в других и не существуют без них, однако мы должны были отметить разницу режима и масштаба, которая отделяет одни машины от других.
Верно то, что сразу же возникает вопрос — как эти условия рассеяния, реального различия и отсутствия связи создают возможность для некоего машинного режима, как определенные подобным образом частичные объекты могут формировать машины и устройства машин. Ответ заключается в пассивном характере синтезов или, что означает то же самое, в косвенном характере рассматриваемых взаимодействий. Если верно, что каждый частичный объект испускает поток, то этот поток также обязательно ассоциирован с каким-то другим частичным объектом, для которого он определяет потенциальное поле присутствия, также множественное (множественность ануса для потока дерьма). Синтез коннекции частичных объектов является косвенным, потому что один объект в каждой точке своего присутствия в поле всегда срезает поток, который другой объект выпускает или производит для него, но он же готов сам испускать поток, который срезается другими объектами. Потоки всегда имеют как будто две головы, благодаря им реализуется любая производительная коннекция, которую мы попытались объяснить при помощи понятия [la notion] потока-шизы или среза-потока. Так что подлинная активность бессознательного (течь и заставлять течь) состоит в самом пассивном синтезе, поскольку он обеспечивает сосуществование и смещение друг относительно друга двух различных функций. Предположим теперь, что потоки, ассоциированные соответственно с двумя частичными объектами, по крайней мере частично перекрываются — их производство остается различным по отношению к объектам x и y, которые их испускают, но не в полях присутствия по отношению к объектам а и by которые их населяют и срезают, так что в этом смысле частичные объекты а и b становятся неразличимыми (таковы рот и анус, рот и анус анорексика). И они не только неразличимы в смешанном регионе, поскольку всегда можно предположить, что, поменяв свою функцию в этом регионе, они больше не могут различаться через исключение там, где два потока уже не перекрываются — в этом случае мы оказываемся перед новым пассивным синтезом, в котором а и b находятся в парадоксальном отношении включенной дизъюнкции. Тем не менее имеется возможность не перекрывания потоков, а переключения объектов, которые их испускают, — на краю каждого поля присутствия обнаруживаются интерференционные полосы, которые свидетельствуют об остатке одного потока в другом и формируют конъюнктивные остаточные синтезы, направляющие переход или ощутимое становление одного в другом. Переключения с 2, 3, n органов; абстрактные деформируемые многоугольники, которые играют с образным эдиповым треугольником, постоянно разлагая его. Все эти пассивные косвенные синтезы, действующие бинарностью, перекрытием или переключением, — все это одна и та же машинерия желания. Но кто расскажет о желающих машинах каждого, какой достаточно кропотливый анализ? Желающая машина Моцарта? «Подтяните задницу к своему рту… черт, моя задница горит как огнем, что это может значить? Быть может, какая-то какашка хочет выйти? Да, да, какашка, я знаю тебя, я вижу тебя и чувствую. Что это такое, возможно ли это?..»[311]
Эти синтезы по необходимости предполагают задание тела без органов. Дело в том, что тело без органов ни в коем случае не является противоположностью частичных объектов. Оно само производится в первом синтезе коннекции как то, что либо нейтрализует, либо, наоборот, запустит две деятельности, две головы желания. Ведь, как мы уже видели, оно может быть произведено или как аморфный флюид антипроизводства, или как носитель, основа, которая присваивает себе производство потоков. Оно может как отталкивать органы-объекты, так и притягивать их, их присваивать. Но как в отталкивании, так и в притяжении оно не противопоставляется им, оно лишь утверждает свою собственную противоположность — как и их противоположность — организму. Именно организму совместно противопоставляются тело без органов и частичные органы-объекты. Тело без органов в действительности производится как некое целое, но это целое появляется рядом с частями, оно не объединяет и не тотализует их, оно добавляется к ним как новая, реально отличная часть. Когда оно отталкивает органы — например, при монтаже параноической машины, — оно отмечает внешний предел чистой множественности, которую они сами формируют как неорганическую и неорганизованную множественность. А когда оно притягивает их и ограничивается ими — например, в процессе действия преобразующей фетишистской машины, — оно не тотализует их, не объединяет их на манер организма: частичные органы-объекты прикрепляются к нему, вступают на нем в новые синтезы включенной дизъюнкции и кочевой конъюнкции, перекрытия и переключения, которые продолжают отталкивать организм и его организацию. Именно по телу и по органам проходит желание, но не по организму. Вот почему частичные объекты не являются выражением расчлененного, разорванного организма, который предполагал бы разрушенную тотальность или же части, освободившиеся от целого; тело без органов также не является выражением слитного или «недифференцированного» организма, который якобы преодолел разобщенность своих частей. По сути, органы-частицы и тело без органов — это одно и то же, одна и та же множественность, которая как раз и должна быть помыслена шизоанализом. Частичные объекты — это непосредственные потенции тела без органов, а тело без органов — грубая материя частичных объектов[312]. Тело без органов — это материя, которая всегда заполняет пространство сообразно той или иной степени интенсивности, а частичные объекты — как раз и есть эти степени, эти интенсивные части, которые производят реальное в пространстве, начиная с материи как интенсивности, равной 0. Тело без органов является имманентной субстанцией в спинозовском смысле этого слова, а частичные объекты — это как его предельные атрибуты, которые принадлежат ему именно в том качестве, в каком они реально различены и потому не могут исключать друг друга или противопоставляться друг другу. Частичные объекты и тело без органов — два материальных элемента шизофренических желающих машин: одни выступают в качестве рабочих деталей, а другое — в качестве неподвижного двигателя; одни — как микромолекулы, а другое — как гигантская молекула, находясь вместе в отношении непрерывности на двух концах молекулярной цепочки желания.
Цепочка — это своеобразный аппарат передачи или воспроизводства в желающей машине. Поскольку она связывает (не объединяя и не унифицируя их) тело без органов и частичные объекты, она одновременно смешивается с распределением последних на первом и с ограничением первого последними, из чего проистекает присвоение. Поэтому цепочка предполагает другой тип синтеза, нежели потоки, — это уже не линии коннекции, которые проходят сквозь производящие детали машины, а целая сеть дизъюнкций на поверхности регистрации тела без органов. И несомненно, мы могли представлять эти вещи в логическом порядке, согласно которому казалось, что дизъюнктивный синтез регистрации следует за коннективным синтезом производства, когда определенная часть энергии производства (либидо) преобразуется в энергию регистрации (либидо). Но на самом деле, с точки зрения самой машины, нет никакой преемственности, ведь машина по необходимости обеспечивает сосуществование цепочек и потоков, как и сосуществование тела без органов и частичных объектов; преобразование определенной части энергии не осуществляется в тот или иной момент, а является постоянным, заранее установленным условием системы. Цепочка — это сеть включенных дизъюнкций на теле без органов, поскольку они перекраивают производительные коннекции; цепочка заставляет их переходить к самому телу без органов и тем самым канализирует или «кодирует» потоки. Однако весь вопрос в том, можно ли говорить о коде в случае этой молекулярной цепочки желания. Мы видели, что код предполагает две вещи — по отдельности или вместе: с одной стороны — спецификацию полного тела в качестве поддерживающей территориальности, с другой — возвышение деспотического означающего, от которого зависит вся цепочка. В этом отношении не имеет большого значения то, что аксиоматика противопоставляется кодам, — ведь, работая по раскодированным потокам, она может действовать, лишь выполняя ретерриторизации и возрождая означающее единство. Сами понятия кода и аксиоматики значимы, следовательно, лишь для молярных систем, в которых означающая цепочка формирует ту или иную определенную конфигурацию на носителе, который сам специфицирован, причем формирует ее в зависимости от отделенного означающего. Эти условия не могут быть выполнены без формирования и проявления исключений в дизъюнктивной сети (и в то же самое время коннективные линии приобретают глобальный, целостный и специфичный характер). Но совсем иначе обстоят дела с собственно молекулярной цепочкой — если тело без органов является неспецифичным и неспецифицированным носителем, который отмечает молекулярный предел молярных систем, то цепочка также не имеет никакой иной функции, кроме детерриторизации потоков и проталкивания их сквозь стену означающего. То есть разрушения кодов. Функция цепочки теперь уже не в кодировании потоков на полном теле земли, деспота или капитала, а, напротив, в их раскодировании на полном теле без органов. Это теперь цепочка ускользания, а не кода. Означающая цепочка стала цепочкой раскодирования и детерриторизации, которая должна быть схвачена и может схватываться только в качестве изнанки кодов и территориальностей. Эта молекулярная цепочка остается означающей, поскольку она состоит из знаков желания; но эти знаки уже не являются означающими, поскольку они существуют в режиме включенных дизъюнкций, в котором возможно все. Эти знаки — точки произвольной природы, абстрактные машинные фигуры, которые свободно играют на теле без органов и не формируют никакой структурированной конфигурации (или, скорее, больше ее не формируют). Как говорит Моно, мы должны представить себе такую машину, которая является машиной благодаря своим функциональным качествам, а не благодаря своей структуре, «в которой нельзя различить ничего, кроме игры слепых комбинаций»[313]. Действительно, двусмысленность того, что биологи называют генетическим кодом, способна помочь нам понять подобную ситуацию — ведь если соответствующая цепочка действительно формирует коды, поскольку она сворачивается в молярные исключительные конфигурации, то она также и разлагает их, раскручиваясь по молекулярному волокну, которое включает все возможные фигуры. Точно так же у Лакана символическая организация структуры с ее исключениями, которые проистекают из функции означающего, в качестве своей изнанки имеет реальную дезорганизацию желания. Можно было бы сказать, что генетический код отсылает к генному раскодированию — достаточно схватить функции раскодирования и детерриторизации в их собственной позиции, то есть в том качестве, в каковом они предполагают особое, метастабильное состояние цепочки, отличное одновременно и от любой аксиоматики, и от любого кода. Молекулярная цепочка — это форма, в которой генное бессознательное, всегда оставаясь субъектом, воспроизводит само себя. И это, как мы видели, было первой идеей психоанализа — психоанализ не добавляет дополнительный код к тем, что уже известны. Означающая цепочка бессознательного, Numen, служит не для открытия или расшифровки кодов желания, а, напротив, для прохождения абсолютно раскодированных потоков желания, для обнаружения в желании того, что смешивает все коды и разрушает все земли. Верно то, что Эдип сведет психоанализ к уровню простого кода с его семейной территориальностью и означающим кастрации. Еще хуже то, что психоанализ сам решит, что он должен цениться в качестве некоей аксиоматики: это случится во время знаменитого поворота, когда психоанализ перестанет соотноситься с семейной сценой, ограничившись одной только психоаналитической сценой, предположительно являющейся гарантом своей собственной истины, — диваном как аксиоматизированной землей, аксиоматикой «курса лечения» как удавшейся кастрации! Но, повторно кодируя или аксиоматизируя подобным образом потоки желания, психоанализ использует означающую цепочку в молярном режиме, который обуславливает непризнание всех синтезов бессознательного.
Тело без органов является образцом смерти. Как хорошо поняли авторы фильмов ужасов, не смерть служит образцом кататонии, а кататоническая шизофрения наделяет смерть собственным — образцом. Нуль-интенсивность. Образец смерти проявляется, когда тело без органов отталкивает и оставляет органы — никакого рта, никакого языка, никаких зубов… вплоть до самокалечения, до самоубийства. И все же нет реальной противоположности тела без органов и органов как частичных объектов — реально они противопоставлены только организму, который является их общим врагом. В желающей машине виден тот же кататоник, вдохновленный неподвижным двигателем, который принуждает его оставить свои органы, обездвижить их, их утихомирить, но он же подталкивается рабочими деталями, которые в этом случае функционируют автономно или стереотипно, к тому, чтобы их реактивировать, вдохнуть в них локальное движение. Речь идет о различных деталях машины — различных и сосуществующих, различных в самом их сосуществовании. Поэтому абсурдно говорить о желании смерти, которое качественно противопоставлялось бы желанию жизни. Смерть не желается, есть только смерть, которая желает, — в качестве тела без органов или неподвижного двигателя, и есть также жизнь, которая желает, — в качестве рабочих органов. Здесь нет никаких двух желаний, есть только две детали, два типа деталей желающей машины в рассеянии самой этой машины. Однако проблема не решается — как все это может функционировать вместе? Ведь это еще не функционирование, а просто условие (не структурное) молекулярного функционирования. Функционирование появляется, когда двигатель в данных условиях, то есть не переставая быть неподвижным и не формируя организм, притягивает органы на тело без органов и присваивает их себе в объективно мнимом движении.
Отталкивание — это условие функционирования машины, а притягивание — это само функционирование. То, что функционирование зависит от условия, мы хорошо видим по тому, что все это функционирует, лишь постоянно ломаясь. Тогда можно сказать, в чем состоит этот ход или это функционирование: в этом цикле желающей машины речь идет о том, чтобы постоянно переводить, постоянно преобразовывать образец смерти в совсем иное — а именно в опыт смерти. Преобразовывать смерть, которая поднимается изнутри (в теле без органов), в смерть, которая приходит снаружи (на теле без органов).
Но кажется, что неясность только накапливается, ведь что такое этот самый опыт смерти, отличный от образца? Может, это снова желание смерти? Или бытие к смерти? Или же инвестирование смерти, пусть и спекулятивное? Ничего подобного. Опыт смерти — это для бессознательного самое обычное дело: как раз потому, что он осуществляется в жизни и ради жизни, в любом переходе или любом становлении, в любой интенсивности как переходе и становлении. Каждой интенсивности свойственно то, что она инвестирует в саму себя нуль-интенсивность, отправляясь от которой она производится в определенный момент как то, что растет или. уменьшается по бесконечной шкале степеней (как говорил Клоссовски, «прилив необходим только для того, чтобы обозначить отсутствие интенсивности»). Мы в связи с этим попытались показать, как отношения притяжения и отталкивания производят подобные состояния, ощущения, эмоции, которые предполагают новое энергетическое преобразование и формируют третий тип синтеза — синтезы конъюнкции. Можно сказать, что бессознательное как реальный субъект разбросало по всему контуру своего цикла мнимого субъекта, остаточного и кочевого, который проходит через все становления, соответствующие включенным дизъюнкциям, — такова последняя деталь желающей машины, прилагающаяся деталь. Именно эти интенсивные становления и чувства, эти интенсивные эмоции питают бред и галлюцинации. Но сами по себе они находятся ближе всего к материи, нулевую степень которой они инвестируют в себя. Именно они проходят через бессознательный опыт смерти, поскольку смерть — это то, что испытывается во всяком чувстве; то, что не перестает и не заканчивает приходить во всяком становлении— в становлении-другим-полом, в становлении-богом, в становлении-расой и т. д., формируя зоны интенсивности на теле без органов. Любая интенсивность в своей собственной жизни проходит через опыт смерти и охватывает его. И несомненно, любая интенсивность в конце затухает, а всякое становление само становится становлением-смерти! И тогда смерть действительно приходит. Бланшо верно определяет этот двойственный характер, эти два не сводимых друг к другу аспекта смерти — в одном аспекте мнимый субъект постоянно живет и путешествует как безличное «некто», «некто непрестанно умирает и не перестает умирать», а в другом тот же субъект, зафиксированный как Я, действительно умирает, то есть наконец перестает умирать, поскольку он заканчивает тем, что умирает, в реальности последнего мгновения, которое фиксирует его таким образом как Я, разрушая интенсивность, сводя ее к тому нулю, который она охватывает[314]. При переходе от одного аспекта к другому не происходит никакого персонологического смещения, происходит совсем иное — возвращение опыта смерти к образцу смерти в цикле желающих машин. Цикл замыкается. Для нового начала, ведь Я — это кто-то другой? Необходимо, чтобы опыт смерти дал нам как раз достаточно расширенного опыта, чтобы жить и знать, что желающие машины не умирают. И что субъект как прилагающаяся деталь всегда остается «неким», который проходит через опыт, а не Я, которое получает образец. Ведь и сам образец — это уже не Я, а тело без органов. А Я не может воссоединиться с образцом, если образец не отбудет снова к опыту. Постоянное движение от образца к опыту, повторное отбывание, возвращение образца к опыту — вот что значит шизофренизировать смерть, вот к чему сводится упражнение желающих машин (их секрет, правильно понятый авторами ужасов). Они, машины, говорят нам это и заставляют нас проживать это, чувствовать, еще на большей глубине, чем бред, и заходя дальше, чем галлюцинация, — да, возвращение к отталкиванию будет обуславливать другие притяжения, другие функционирования, запуск других рабочих деталей на теле без органов, вывод в продукт других прилагающихся деталей на контуре, которые обладают не меньшим правом сказать «Некто», чем мы сами. «Пусть в своем прыжке лопнет он от неслыханных и неименуемых вещей — придут другие ужасные рабочие; они снова начнут с горизонтов, на которых другой обессилел». Вечное возвращение как опыт и как детерриторизованная схема всех циклов желания.
Насколько же любопытно приключение психоанализа. Он должен был стать песней жизни, иначе он вообще бы ничего не значил. Практически он должен был бы научить нас воспевать жизнь. И вот из него выходит самая печальная песнь смерти, самая безнадежная — eiapopeia[315]. Фрейд с самого начала благодаря своему упрямому дуализму влечений постоянно стремился ограничить открытие субъективной или витальной сущности желания как либидо. Но когда дуализм перешел в инстинкт смерти, выступающий против Эроса, это уже было не просто ограничение, а полное уничтожение либидо. Райх не дал себя обмануть этим ходом: он был, возможно, единственным, кто утверждал, что результатом анализа должен быть свободный и веселый человек, носитель потоков жизни, способный перенести их до пустыни и раскодировать их — даже если эта идея по необходимости приобрела репутацию безумной идеи в контексте того, что стало с анализом. Он показал, что Фрейд оставил позицию сексуальности в той же мере, что Адлер и Юнг: в самом деле, определение инстинкта смерти лишает сексуальность ее движущей роли, по крайней мере, в том главном пункте, каковым является генезис тревоги, поскольку последняя становится независимой причиной сексуального вытеснения, а не его результатом; отсюда следует, что сексуальность как желание больше не поддерживает общественную критику культуры, а, напротив, сама культура оказывается освящена как единственная инстанция, способная противостоять инстинкту смерти — вот только как? В принципе, просто обращая смерть против смерти, делая из обращенной смерти силу желания, ставя ее на службу псевдожизни посредством целой культуры чувства вины… Не стоит снова начинать эту историю, в которой кульминация психоанализа обнаруживается в теории культуры, берущей на себя старую роль аскетического идеала. Нирвана, культурный бульон, суд над жизнью, расчленение жизни, ее измерение по смерти, сохранение из жизни только того, что из нее желает нам оставить смерть смерти, возвышенная покорность. Как говорит Райх, когда психоанализ начал говорить об Эросе, все вздохнули с облегчением, поскольку было ясно, что это значит, и все готово было перейти в омертвленную жизнь, поскольку теперь Танатос стал партнером Эроса — как в худших делах, так и в лучших[316]. Психоанализ становится школой нового типа пастырей, провокаторов нечистой совести — именно ею мы больны и ею же мы должны исцелиться! Фрейд вовсе не скрывал, в чем была суть инстинкта смерти, — речь шла не о каком-то факте, а только о принципе, вопрос был в принципе. Инстинкт смерти — это чистое молчание, чистая трансценденция, не данная и не обнаружимая в опыте. Этот пункт также весьма примечателен — именно потому, что смерть, по Фрейду, не имеет ни образца, ни опыта, он сделал из нее трансцендентный принцип[317]. Причем психоаналитики, которые отказались от инстинкта смерти, отказывались от него именно по тем причинам, по которым другие его принимали, — одни говорили, что не существует инстинкта смерти, поскольку не существует его образца или опыта в бессознательном; а другие говорили, что инстинкт смерти существует именно потому, что у него не было образца и опыта. Мы же говорим следующее: не существует инстинкта смерти потому, что существует образец и опыт смерти в бессознательном. Смерть в этом случае является одной деталью желающих машин, и она должна оцениваться и описываться только в связи с функционированием машины и с системой энергетических преобразований, а не как абстрактный принцип.
Фрейду она нужна как принцип именно в силу дуализма, который требует качественной противоположности влечений («ты не сможешь выйти из конфликта») — когда дуализм сексуальных влечений и влечений Эго имеет всего лишь топическое значение, образуется качественный или динамический дуализм Эроса и Танатоса. Но тем самым продолжается и утверждается то же самое мероприятие — исключение машинного элемента желания, желающих машин. Речь идет о том, чтобы исключить либидо, поскольку оно предполагает возможность энергетических преобразований в машине (Libido — Numen — Voluptas). Речь идет о том, чтобы навязать идею энергетического дуализма, который делает невозможными машинные превращения, поскольку все должно проходить через безразличную нейтральную энергию — энергию, которая истекает из Эдипа и которая способна присоединиться к той или другой из неуничтожимых форм, то есть нейтрализовать, умертвить жизнь[318]. Топическая и динамическая дуальности нацелены на устранение точки зрения функциональной множественности, которая лишь одна является экономической. (Сзонди потом правильно поставит проблему — почему постулируются два типа влечений с молярными характеристиками и функционирующие таинственным образом, то есть по-эдиповски, а не n генов влечений, например восемь молекулярных генов, функционирующих машинно?) Если отправиться в этом направлении на поиски последней причины, по которой Фрейд возводит трансцендентный инстинкт смерти в ранг принципа, то эту последнюю причину мы найдем в самой практике. Ведь принцип не имеет ничего общего с фактами, но он родствен концепции практики, которая составляется и которую хотят этой практике навязать. Фрейд реализовал фундаментальное открытие абстрактной субъективной сущности желания, Либидо. Но эту же сущность он снова подверг отчуждению, повторно инвестировал ее в субъективную систему представлений Эго и снова закодировал ее на остаточной территориальности Эдипа под деспотическим означающим кастрации — поэтому он не мог представлять сущность жизни иначе, чем в форме, обращенной против самой себя, в форме самой смерти. Но эта нейтрализация, это обращение против жизни — это все же последняя возможность для депрессивного и иссушенного либидо продолжить существование, помечтать о том, что оно выживет: «Аскетический идеал является крайним средством искусства сохранения жизни… Да, даже когда он ранит себя, этот господин-разрушитель, разрушитель самого себя, — эта рана все равно принуждает его жить…»[319] И Эдип, эта болотистая земля, выделяет сильный запах гнили и смерти; а кастрация, аскетическая благочестивая рана, означающее, делает из этой смерти хранилище для эдиповой жизни. Желание в самом себе является не желанием любить, а силой любви, добродетелью, которая дает и производит, которая создает (ведь как то, что в жизни, могло бы еще и желать жизнь? Разве это можно было бы назвать желанием?). Но во имя ужасной Ананке, Ананке слабых и обездоленных, невротической заразной Ананке, необходимо, чтобы желание обернулось против себя, чтобы оно произвело свою тень или свою обезьяну и нашло странную искусственную силу произрастать в пустоте, в лоне своей собственной нехватки. Ради лучших времен? Нужно — но кто это утверждает, что за гнусность? — чтобы оно стало желанием быть любимым и, еще хуже, плаксивым желанием быть любимым в прошлом, желанием, которое возрождается из своей собственной фрустрации: нет, папа-мама недостаточно любили меня… Больное желание укладывается на диван, искусственное болото, малую землю, малую мать. «Смотрите — вы не можете ходить, вы спотыкаетесь, вы больше не умеете пользоваться своими собственными ногами… И единственная причина — ваше желание быть любимыми, сентиментальное и плаксивое желание, которое лишает ваши ноги надежности»[320]. Как у жвачного животного есть два желудка, так же должно быть два аборта, две кастрации для больного желания: один раз в семье, на семейной сцене, с вязальщицей; второй раз — в роскошной дезинфицированной клинике, на психоаналитической сцене, с артистами-специалистами, которые умеют обращаться с инстинктом смерти и «удачно выполнять» кастрацию, «удачно реализовывать» фрустрацию. Но если по правде, подходит ли это средство для ожидания лучших времен? И не стоят ли большего все разрушения, осуществляемые шизоанализом, нежели такое психоаналитическое сохранение, не составляют ли эти разрушения часть работы утверждения? «Вытянитесь на бархатистой софе, которую предлагает вам аналитик, и попробуйте представить кое-что другое… Если вы дадите себе отчет в том, что аналитик — такое же человеческое существо, как и вы, такое же усталое, разбитое, амбициозное, слабое — да все что угодно, что он не владеет какой-то всеобщей мудростью (= кодом), а является таким же бродягой, как и вы (детерриторизованным), то, быть может, вы перестанете блевать своими сточными водами — так мелодично, что отдает в ушах; быть может, вы встанете на две своих лапы и станете петь во весь голос, которым одарил вас Бог (numen). Исповедог ваться, притворяться, жаловаться, причитать — все эти вещи всегда были дорогостоящими. А петь можно задаром. И не только задаром — так можно обогатить других [а не заразить их]… Мир фантазмов — тот мир, который мы так и не перестали завоевывать. Это мир прошлого, а не будущего. Идти вперед, цепляясь за прошлое, — значит тянуть с собой кандалы каторжника… Нет среди нас ни одного человека, который не был бы виновен в одном безмерном преступлении — а именно в том, что он не живет полной жизнью»[321]. Вы не родились Эдипом, вы взрастили Эдипа внутри самих себя; и вы рассчитываете выкрутиться посредством фантазма, посредством кастрации, но это и есть то, что вы вырастили в Эдипе, то есть в самих себе, в замкнутом ужасном кругу. К черту весь ваш мертвецкий театр, воображаемый или символический. Чего требует шизоанализ? Ничего, кроме небольшого количества подлинного отношения с внешним, небольшого количества реальной реальности. И мы требуем права на радикальную легковесность и на радикальную некомпетентность, то есть права войти в кабинет аналитика и сказать, что в нем дурно пахнет. Пахнет большой смертью и маленьким Эго.
Фрейд сам ясно обозначил связь своего «открытия» инстинкта смерти с войной 1914–1918 годов, которая остается образцовой капиталистической войной. В более общем смысле инстинкт смерти знаменует свадьбу психоанализа и капитализма, тогда как раньше это была только ненадежная помолвка. Разбираясь с капитализмом, мы попытались показать, как он унаследовал смертоносную трансцендентную инстанцию — деспотическое означающее, заставляя его при этом распространяться по всей имманентности своей собственной системы: полное тело, ставшее телом капитала-денег, подавляет различие производства и антипроизводства; оно везде примешивает антипроизводство к производящим силам в имманентном воспроизводстве своих собственных постоянно расширяющихся пределов (в аксиоматике). Предприятие смерти — это одна из главных и специфичных форм поглощения прибавочной стоимости в капитализме. Это направление как раз и обнаруживается психоанализом, преобразовываясь инстинктом смерти — последний теперь является не более чем чистым молчанием в своем трансцендентном отличии от жизни, но тем не менее он распространяется по всем имманентным комбинациям, которые формирует с самой этой жизнью. Имманентная, распространившаяся, поглощенная смерть — таково состояние, в которое переходит при капитализме означающее, пустая клетка, которую перемещают то туда, то сюда, чтобы затыкать шизофренические лазейки и перекрывать пути ускользания. Единственный современный миф — это миф зомби, умерщвленных шизофреников, готовых к работе и возвращенных к рассудку. В этом отношении дикарь и варвар с их способами кодировать смерть — дети по сравнению с современным человеком и его аксиоматикой (нужно столько безработных, столько мертвых, война в Алжире убивает не больше, чем автокатастрофы во время уик-энда, запланированная смерть в Бенгалии и т. д.). Современный человек «бредит еще больше. Его делирий — это стандарт с тринадцатью телефонами. Он отдает свои приказы миру. Он не любит женщин. Но он все равно смел. Его награждают с невероятной скоростью. В игре мужчины есть инстинкт смерти, молчаливый инстинкт хорошо устроен — быть может, рядом с Эгоизмом. Он занимает место зеро рулетки. Казино всегда выигрывает. Так же и смерть. На нее работает закон больших чисел…»[322]. Теперь или никогда — нам нужно вернуться к проблеме, которую мы ранее подвесили. Если капитализм работает на раскодированных потоках как таковых, то как получается, что он бесконечно более далек от желающего производства, нежели первобытные или даже варварские системы, которые, однако, кодируют потоки и перекодируют их? Если желающее производство — это само раскодированное и детерриторизованное производство, то как объяснить, что капитализм со своей аксиоматикой, статистикой осуществляет бесконечно более обширное подавление этого производства, нежели предшествующие режимы, которые, впрочем, не испытывали недостатка в средствах подавления? Мы видели, что молярные статистические системы общественного производства находятся в отношении переменного родства с молекулярными формациями желающего производства. Объяснить нужно тот факт, что капиталистическая система оказывается наименее родственной им именно в тот момент, когда она все свои силы вкладывает в раскодирование и в детерриторизацию.
Ответ — в инстинкте смерти, если называть инстинктом вообще условия жизни, исторически и социально определенные отношениями производства и антипроизводства в данной системе. Мы знаем, что молярное общественное производство и желающее молекулярное производство должны оцениваться одновременно с точки зрения их тождества по природе и их различия по режиму. Но может оказаться так, что два этих аспекта — природа и режим — окажутся в каком-то смысле потенциями, которые актуализируются лишь в обратно пропорциональном отношении друг к другу. То есть там, где режимы наиболее близки, тождество по природе, напротив, проявляется минимально; а там, где тождество по природе максимально, режимы отличаются в наибольшей степени. Если мы рассмотрим первобытные или варварские системы, то мы увидим, что субъективная сущность желания как производства оказывается в них соотнесена с большими объектностями, территориальным или деспотическим телами, которые действуют как естественные или божественные предпосылки, обеспечивающие таким образом кодирование или перекодирование потоков желания посредством их введения в системы представления, которые сами были объективными. Следовательно, можно сказать, что тождество по природе двух производств здесь оказывается скрытым — как посредством различия объективного социуса и полного субъективного тела желающего производства, так и посредством различия качественных кодов или перекодирования и детерриторизации желающего производства, а также посредством всего аппарата подавления, представленного в первобытных запретах, в варварском законе или в правах на антипроизводство. Но при этом различие по режиму не увеличивается и не расширяется, а, напротив, остается минимальным, поскольку желающее производство как абсолютный предел остается внешним пределом или же остается незанятым как интериоризированный и смещенный предел, так что машины желания функционируют по эту сторону от своего предела в рамках социуса и его кодов. Вот почему первобытные коды и даже деспотическое перекодирование свидетельствуют о многозначности, которая функционально сближает их с цепочкой раскодирования желания — детали желающих машин функционируют в самих элементах общественной машины, потоки желания входят и выходят благодаря кодам, которые в то же время не прекращают оформлять образец и опыт смерти, разработанные в единстве общественно-желающего аппарата. Инстинкта смерти при этом тем меньше, чем лучше образец и опыт кодируются в схеме, которая постоянно прививает желающие машины к общественной машине и подсаживает общественную машину к желающим машинам. Смерть с тем большей вероятностью приходит извне, чем больше она кодируется изнутри. Это особенно верно для системы жестокости, в которой смерть вписывается в первобытный механизм прибавочной стоимости как движение конечных пакетов долга. Но даже в системе деспотического террора, в которой долг становится бесконечным и где смерть познает исчерпание, которое стремится сделать из нее латентный инстинкт, образец тем не менее продолжает существовать в перекодирующем законе, а опыт — для перекодированных субъектов, тогда как антипроизводство остается отделенным в качестве доли господина.
Совсем иначе дела обстоят при капитализме. А именно: поскольку потоки капитала раскодированы и детерриторизованы, — именно поскольку субъективная сущность производства открывается в капитализме, — именно поскольку предел становится внутренним для капитализма, который не перестает его воспроизводить, а также оккупировать его в качестве интериоризированного и смещенного предела, — по всем этим причинам тождество по природе общественного производства и желающего производства должно стать самоочевидным. Но и здесь подвох: это тождество по природе вовсе не благоприятствует родству по режиму двух производств — напротив, оно увеличивает различие по режиму катастрофическим образом, оно собирает аппарат подавления, идею которого не могли бы нам дать ни первобытное общество, ни варварское. Дело в том, что на фоне крушения больших объектностей раскодированные или детерриторизованные потоки не обрабатываются или восстанавливаются, а непосредственно схватываются аксиоматикой без кода, которая соотносит их с субъективным универсумом представления. А функция этого универсума состоит в том, чтобы раскалывать субъективную сущность (тождество по природе) на две функции, то есть функцию абстрактного труда, отчужденного в частной собственности, которая воспроизводит все время расширяемые внутренние пределы, и функцию абстрактного желания, отчужденного в приватизированной семье, которая смещает все более узкие интериоризированные пределы. Именно двойное отчуждение работы-желания постоянно увеличивает и расширяет различие по режиму внутри тождества по природе. В то самое время, когда смерть раскодируется, она теряет свое отношение к образцу и к опыту и становится инстинктом, то есть растекается по имманентной системе, в которой каждый акт производства оказывается неразрывным образом связанным с инстанцией антипроизводства, обнаружимой в форме капитала. Там, где коды разрушены, инстинкт смерти завладевает аппаратом подавления и принимается руководить циркуляцией либидо. Убийственная аксиоматика. Теперь можно верить в освобожденные желания, но они, как трупы, питаются образами. Не смерть желается, но то, что желается, — мертво, уже мертво: это — образы. Все работает в смерти, все желает ради смерти. На самом деле капитализму не нужно ничего присваивать; скорее, его потенции присвоения чаще всего сосуществуют с тем, что нужно присвоить, и даже обгоняют это. (Сколько революционных групп как таковых уже дано и сколько их ждет присвоения, которое осуществится только в будущем, сколько революционных групп, которые формируют аппарат для поглощения прибавочной стоимости, которая еще даже не произведена — именно это придает им вид мнимой революционности.) В этом мире одного-единственного живого желания хватило бы для того, чтобы взорвать всю систему и разбить ее разом и целиком на том краю, на котором все закончилось бы, будучи увлеченным этим желанием в бездну, — таков вопрос режима.