Лекция пятая

Лекция пятая

(читаная 23 марта 1872 г.)

Уважаемые слушатели! Если вы с некоторым сочувствием отнеслись к моему пересказу полных разнообразных аффектов речей нашего философа, раздававшихся в ночной тиши, то вы не менее нас должны быть его последним досадным решением. Он неожиданно заявил нам, что хочет уйти, Обманутый своим другом и мало утешенный тем, чем и его спутник оказались в состоянии скрасить его одиночество, он, по-видимому, спешил положить конец бесполезно затянувшегося пребывания в горах. День казался ему потерянным; и, стряхивая его с себя, он, очевидно, охотно сбросил бы вместе с ним и воспоминание о нашем знакомстве. Итак, он досадливо торопил нас уходить, как вдруг новое событие заставило его остановиться, и уже поднятая нога нерешительно опустилась.

Наше внимание привлекла разноцветная вспышка огня и раскатистый, быстро смолкнувший гул со стороны Рейна. Сейчас же вслед за этим издали к нам донеслась медленная мелодия, подхваченная, хотя и в унисон, многочисленными юношескими голосами. "Да ведь это его сигнал! — вскричал философ. — Мой друг идет, я не напрасно дожидался его. Это будет полуночное свидание. Но как ему дать знать, что я еще здесь? Ну-ка, вы, стрелки, покажите свое искусство! Слышите строгий ритм приветствующей нас мелодии? Запомните же его и постарайтесь повторить в последовательном ряде ваших выстрелов!"

Эта задача была нам по вкусу и способностям. Мы зарядили поскорее наши пистолеты и, быстро сговорившись, подняли их в звездную высь, между тем, как внизу, после краткого повторения, мелодия постепенно замолкла. Первый, второй, третий выстрелы резко прозвучали в тишине ночи. Вслед за этим философ крикнул: "Вы сбились с такта", — так как мы неожиданно нарушили ритм, привлеченные падающей звездой, которая стрелой пронеслась вниз после третьего выстрела, и наш четвертый и пятый выстрелы невольно прозвучали в направлении ее падения.

"Вы сбились с такта, — закричал философ, — кто просит вас целиться в падающие звезды! Она разорвется и сама, без вас. Надо знать, чего хочешь, когда держишь оружие в руках".

В это мгновение с Рейна снова понеслась мелодия, подхваченная многочисленными и громкими голосами. "Нас все-таки поняли, — закричал, рассмеявшись, мой друг, — а кто может устоять, когда такой блистающий призрак приближается на расстояние выстрела". "Тише, — прервал его спутник, — откуда подает нам сигнал эта толпа? Я слышу от двадцати до сорока сильных мужских голосов; откуда же приветствует нас этот хор? Кажется, он еще не покинул той стороны Рейна — однако это мы лучше разглядим с нашей скамейки. Пойдемте же скорее туда!"

С того места, где мы до сих пор прогуливались взад и вперед, поблизости громадного пня, вид на Рейн был закрыт густым, темным и высоким лесом. С нашего же места отдыха, как я уже сказал, лежавшего несколько ниже на склоне горы, чем эта плоская полянка, открывался между вершинами деревьев полукруглый просвет, середину которого занимал Рейн, державший в объятиях остров Нонненверт. Поспешно, но все же сообразуясь с силами нашего пожилого философа, подбежали мы к этому месту. В лесу стоял полный мрак, и, поддерживая справа и слева философа, мы, почти ничего не видя, больше по догадке, пробирались по проложенной дороге.

Едва достигли мы скамеек, как нам сразу бросился в глаза пылающий, тусклый и беспокойный свет, находящийся, очевидно по ту сторону Рейна. "Это факелы, — вскричал я, — вернее всего, что там мои товарищи из Бонна и что ваш друг среди них. Это они пели, они и провожают его. Смотрите! Слушайте! Теперь они садятся в лодки; через полчаса с небольшим факельное шествие будет здесь".

Философ отпрянул назад. "Что вы говорите! — вскричал он. — Ваши товарищи из Бонна — стало быть студенты, и со студентами придет мой друг?"

Этот почти с злобой брошенный вопрос взволновал нас, "Что имеете вы против студентов?" — спросили мы, но не получили ответа. Только спустя некоторое время философ заговорил медленно и жалобно, как бы обращаясь к еще далекому другу: "Итак, даже в полночь, друг мой, даже на уединенной горе мы не будем одни, и ты сам ведешь ко мне целую толпу буйных студентов, хотя знаешь, как охотно и тщательно избегаю я встреч с этим genus omne. Я не понимаю тебя, мой далекий друг. Ведь не пустяки же наша встреча после долгой разлуки, и недаром выбрали мы такой уединенный уголок и необычный час. К чему нам хор свидетелей, и каких еще вдобавок! Ведь сегодня нас сводит вместе не сентиментальная, слабохарактерная потребность, ведь мы оба научились жить одиноко в гордой разобщенности. Не ради нас самих, не ради культа нежных чувств или патетической картины дружеского свидания решили мы повидаться здесь. Мы хотели здесь, где некогда в достопамятный час я нашел тебя в торжественном уединении, подобно рыцарям новой Фемы, серьезно посоветоваться друг с другом. Пусть слушал бы нас тот, кто нас понимает, но к чему ведешь ты с собой толпу, которая нас, конечно, не поймет. Я не узнаю тебя, мой далекий друг!"

Мы считали неудобным прерывать столь горько жалующего человека и, когда он меланхолически умолк, не осмелились ему сказать, как непристойно было нам это отрицательное отношение к студентам.

Наконец спутник обратился к философу со словами: "Вы напомнили мне, учитель, что в прежние времена, раньше, чем я с вами познакомился, вы учили во многих университетах и до сих пор живы слухи о вашем общении со студентами, о методе вашего преподавания, относящемся к тому периоду. Из безнадежного тона, каким вы сейчас говорили о студентах, многие бы могли заключить, что ваш собственный опыт в этом отношении был неутешителен. Я же, наоборот, думаю, что вы испытали и увидали тоже, что и всякий другой, но судили об этом более строго и правильно, чем остальные, поучительные и важные опыты и события — это те, которые совершаются каждый день, и что именно то, что лежит грандиозной загадкой на глазах у всех, лишь немногими понимается, как таковая, в силу чего такие проблемы лежат нетронутыми у самой проезжей дороги под ногами толпы и в конце концов бережно подбираются немногочисленными истинными философами, чтобы затем сиять в качестве алмазов познания. Быть может, вы нам расскажете в тот короткий промежуток времени, который остается до прибытия вашего друга, о ваших сведениях и опыте в сфере университета и тем завершите круг размышлений, к которым мы невольно пришли в вопросе о наших образовательных заведениях. К тому же мне да будет позволено напомнить вам, что на одной из более ранних ступеней нашего разговора вы даже дали мне такого рода обещание. Вы исходили из гимназии и придавали ей чрезвычайное значение; ее образовательной целью должны были измеряться все остальные учреждения, от уклонения ее тенденции страдали и все остальные. На такое значение движущего центрального пункта не может теперь претендовать даже университет, который, по крайней мере в его теперешнем виде, с одной важной стороны может рассматриваться лишь как надстройка гимназии. Подробности вы обещали мне изложить позже, что, может быть, засвидетельствуют и наши приятели студенты, так как возможно, что они слышали наш тогдашний разговор".

"Мы подтверждаем это", — присовокупил я. Тогда философ обратился к нам и сказал: Ну, если вы действительно слушали, то можете мне сказать, что вы понимаете после всего сказанного под современной гимназической тенденцией. Кроме того, вы еще достаточно близки этой сфере, чтобы быть в состоянии проверить мои мысли нашим опытом и впечатлениями".

Мой друг по обыкновению быстро и находчиво ответил приблизительно следующее: "До сих пор мы всегда думали, что единственная задача гимназии — подготовка к университету. А эта подготовка должна нас сделать в достаточной мере самостоятельными для чрезвычайно свободного положения студента. Ибо мне кажется, что ни в одной из областей современной жизни личности не предоставлено решать и распоряжаться столь многим, как в области студенческой жизни. Студент должен уметь руководить собой в продолжение многих лет на широком, совершенно свободном поле действия. Следовательно, гимназии приходится стараться сделать его самостоятельным".

Я продолжил речь моего товарища. "Мне даже кажется, — сказал я, — что все то, что вы, конечно, вполне справедливо, порицаете в гимназии, — лишь необходимые средства для возбуждения в таком раннем возрасте известной самостоятельности или по крайней мере веры в нее.

Этой самостоятельности и должно служить преподавание немецкого языка: индивид должен рано сознавать свои воззрения и намерения, чтобы учиться ходить самостоятельно, без костылей. Поэтому его рано побуждают к творчеству, а еще раньше к строгому обсуждению и критике. Если латинские и греческие уроки не в состоянии зажечь в ученике любовь к далекой древности, то все же метод их преподавания будит в нем научное понимание, пристрастие к строгой причинной связи знания, жажду поисков и открытий. Разве многие из нас не подпадают надолго обаянию науки, благодаря найденному в гимназии и схваченному юношеским восприятием какому-нибудь новому разночтению? Многому должен научится гимназист и многое собрать в себе. Отсюда, вероятно, и вырастает стремление, руководясь которым он в последствии, в университете, подобным же образом самостоятельно учится и собирает. Короче, мы полагаем, что тенденция гимназии в том, чтобы настолько подготовить и приучить ученика, чтобы он в последствии мог самостоятельно жить и учиться так же, как он вынужден был жить и учиться, подчиняясь гнету гимназического строя".

Философ засмеялся на эти слова, однако не совсем добродушно и сказал: "Сейчас вы дали мне хороший образец такой самостоятельности. Именно эта самостоятельность и пугает меня и делает для меня всегда столь малоотрадной близость современных студентов. Итак, дорогие мои, вы готовы, вы выросли, природа разбила вашу форму, и ваши учителя могут любоваться на вас. Какая свобода, определенность, беззаботность суждения, какая новизна и свежесть воззрений! Вы усаживаетесь на судейских креслах — и культуры всех времен убегают прочь. Научный дух зажжен, и пламя его языками вырывается из вас — осторожней, как бы от вас не сгореть! Если я возьму вдобавок еще ваших профессоров, то получу еще раз ту же самую самостоятельность, но в более сильной и привлекательной степени. Ни одна эпоха не была еще так богата столь прекрасными самостоятельными личностями, никогда не ненавидели так сильно всякое рабство, включая, конечно, и рабство воспитания и образования.

Но позвольте приложить к вашей самостоятельности и масштаб именно этого образования и рассматривать наш университет лишь как образовательное учреждение. Когда иностранец желает познакомиться с нашей университетской системой, то он прежде всего с ударением спрашивает: "Чем связан у вас студент с университетом?" Мы отвечаем: "Ухом, так как он слушатель". Иностранец удивляется. "Только ухом?" — еще раз спрашивает он. "Только ухом", — еще раз отвечаем мы. Студент слушает. Когда он говорит, смотрит, находится в обществе, когда он занимается искусством — одним словом, когда он живет, он самостоятелен т. е. независим от образовательного учреждения. Часто студент одновременно пишет и слушает; это моменты, когда он прикреплен к самой пуповине университета. Он может выбрать, что желает слушать, и ему незачем верить тому, что он слышит: он может заткнуть уши, когда не захочет слушать. Таков акроаматический метод преподавания.

Преподаватель же говорит к этим слушающим студентам. То, что он помимо того слушает и делает, непроходимой пропастью отделено от восприятия студентов. Часто профессор, говоря, читает. В общем ему бы хотелось иметь как можно больше таких слушателей; в крайности он довольствуется и немногими. Но почти никогда одним. Один говорящий рот, очень много слушающих ушей и вполовину меньше пишущих рук — таков внешний академический аппарат, такова пущенная в ход образовательная машина университета. Во всем остальном владелец этого рта совершенно отделен и незаменим от владельцев этих ушей; и эту двойную самостоятельность с гордостью восхваляют как академическую свободу. Кроме того, чтобы еще расширить эту свободу, один может говорить приблизительно все, что он хочет, другие приблизительно слушать, что захотят. А позади обеих групп на почтительном расстоянии стоит государство с напряженной физиономией надсмотрщика, чтобы время от времени напоминать, что оно является целью, конечным пунктом и смыслом всей этой странной говорильной и слушательной процедуры.

Таким образом мы, кому разрешено считать этот курьезный феномен образовательным учреждением, сообщаем вопрошающему нас иностранцу, что образование в нашем университете есть то, что передается ото рта к уху и что все воспитание, направленное к образованию, только акроаматично. Но так как слушание и выбор того, что слушать, предоставлены самостоятельному решению свободно настроенного студента, так как последний, с другой стороны, может не признать достоверности и авторитетности всего того, что слушает, то, строго говоря, все воспитание, направленное к образованию, попадает в его руки, и та самостоятельность, за которой еще гналась гимназия, с гордостью выступает теперь как академическое воспитание для образования и щеголяет своим блестящим оперением.

Счастливое время, когда юноши достаточно мудры и образованны, чтобы водить самих себя на помочах! Превосходные гимназии, которым удается насадить самостоятельность там, где иные эпохи находили необходимость насаждать зависимость, дисциплину, подчинение и повиновение и отражать все поползновения кичливой самостоятельности. Становится ли вам теперь ясно, добрейшие, почему я, с точки зрения образования, обыкновенно рассматриваю современный университет как надстройку гимназии? Взращенное гимназией образование подходит к вратам университета как нечто целое, готовое и разборчивое в своих притязаниях: оно предъявляет требования, издает законы, оно судит. Итак, не обманывайтесь насчет образованного студента; поскольку он мнит себя удостоенным посвящения в образование, он все еще остается гимназистом, сформированным руками своих учителей, и, как таковой, со времени своей академической изоляции и окончания гимназии вполне лишен всякой дальнейшей образовательной формировки и руководительства; ему предоставляется теперь право жить самому по себе и быть свободным.

Свободным! Исследуйте эту свободу, вы, знатоки людей! Воздвигнутое на глиняном устое современной гимназической культуры, на разваливающемся фундаменте, здание этой свободы покосилось, и каждый порыв ветра угрожает ему. Взгляните на свободного студента, герольда самостоятельного образования, угадайте его инстинкты, растолкуйте себе его потребности. Что вы подумаете о его образованности, если будете мерить его тремя мерилами: во-первых, его потребностью философии, во-вторых, его художественным инстинктом и, наконец, греческой и римской античностью как воплощенным категорическим императивом всякой культуры?

Человек до такой степени осажден самыми серьезными и трудными проблемами, что подведенный к ним правильным образом рано подпадает под власть того длительного философского изумления, на котором, как на единственно плодородной подпочве, в состоянии вырасти глубокое и благородное образование. Чаще всего к этим проблемам его приводит собственный опыт, и особенно бурные юношеские годы почти каждое личное переживание отражается двояким образом, как экземплификация повседневности и в то же время вечной, изумительной, достойной объяснения проблемы. В этом возрасте, который видит все свои переживания как бы окруженными метафизической радугой, человек в высшей степени нуждается в руководящей руке, потому что он внезапно и почти инстинктивно убеждается в двояком значении всего существующего и теряет твердую почву до тех пор мнений.

Это естественное состояние крайней потребности в руководстве приходится конечно рассматривать как злейшего врага той излюбленной самостоятельности, к которой должен быть воспитан образованный юноша нашего времени. Подавлять его, парализовать, отвести в сторону или исказить — вот над чем усердно трудятся апостолы современности, перешедшие уже в лоно самопонятности. И излюбленное средство здесь — парализование этого естественного философского стремления так называемым историческим образованием. Одна еще недавно пользовавшаяся скандальной мировой известностью система изобрела даже формулу для этого самоуничтожения философии. И теперь почти всюду при историческом взгляде на вещи обнаруживается такая наивная непродуманность, такое желание сделать самое неразумное разумным и выставить самое черное белым, что часто хочется, пародируя Гегеля, спросить: "Действительно ли это неразумие?" Увы, как раз неразумное кажется теперь единственно действительным, т. е. действующим, и держание наготове этого рода действительности для объяснения истории и означает собственно историческое образование. В него-то облеклось философское стремление нашей молодежи, и наши странные университетские философы словно сговорились укреплять его в студентах.

Таким образом, мало-помалу на место глубокомысленного толкования вечно неизменных проблем выступило историческое и даже филологическое взвешиванье и вопрошанье; что думал или ничего не думал тот или иной философ, имеем ли мы право приписывать ему то или другое сочинение или даже какому разночтению отдать предпочтение. К такому нейтральному обращению с философией приучатся теперь студенты в философских семинарах наших университетов. Поэтому я уже давно взял за обыкновение рассматривать подобную науку как разветвление филологии и оценивать ее представителей постольку, поскольку они хорошие или плохие филологи. Но благодаря этому сама философия изгнана из университета; чем и дан ответ на ваш первый вопрос об образовательной ценности университетов.

Об отношении этого самого университета к искусству нельзя говорить без стыда: этого отношения совсем не существует. Здесь нельзя найти даже намека на художественное размышление, изучение, стремление, сравнение, и даже о подаче университетом голоса для поощрения самых важных национальных художественных замыслов никто не будет говорить серьезно. При этом, конечно, не может идти в счет случайная личная причастность к искусству отдельного учителя или существование кафедры для эстетизирующих литературных критиков. Но как целое университет не в состоянии держать академическую молодежь в строгой художественной дисциплине, и если он здесь, обнаруживая полное безволие, дает совершаться тому, что совершается, то в этом заключается безжалостная критика его неумеренного притязания представлять собой высшее учебное заведение.

Без философии, без искусства живут наши самостоятельные академики. Откуда же у них может явиться потребность заняться греками и римлянами, стимулировать пристрастие к которым уже теперь никто не имеет основания и которые к тому же восседают в труднодоступном уединении и царственной отчужденности. Поэтому университеты нашего времени вполне последовательно совершенно не считаются такого рода отжившими образовательными склонностями и продолжают основывать свои филологические профессуры для воспитания новых исключительных поколений филологов, которым, в свою очередь, предстоит заняться филологическим воспитанием гимназистов, но в третий раз обличающий университет в том, что последний на самом деле не то, за что хвастливо желал бы выдавать себя, т. е. не образовательное учреждение. Когда вы отбросите и греков вслед за философией и искусством, то по какой лестнице подниметесь вы до образования? Ибо при попытке взобраться но лестницу без их помощи ваша ученость — позвольте это вам сказать — будет висеть у вас на шее в виде мертвого груза, вместо того чтобы окрылять вас и поднимать вверх.

Если вы, как честные люди, остались честными на этих трех ступенях познания и признали, что современный студент не способен и не подготовлен к философии, лишен инстинкта к истинному искусству и является по сравнению с греками только варваром, мнящим себя свободным, то вы не станете обиженно убегать от него, хотя, быть может, охотно уклонились бы от слишком близкого соприкосновения с ним. Ибо в том, что он таков, он не виновен. Будучи таким, каким вы его узнали, он молчаливо, но беспощадно обвиняет виновных.

Вы должны бы прислушаться к тому таинственному языку, которым говорит самим собой этот без вины виноватый; тогда вы поймете и внутреннюю сущность той охотно выставляемой на показ самостоятельности. Ни один из благородно одаренных юношей не избежал непрестанного, утомительного, сбивающего, обессиливающего, ощущения неудовлетворитель-ности образования. В то время когда он, по-видимому, является единственным свободным среди чиновной и служебной действительности, за свою грандиозную иллюзию свободы он платится постоянно возобновляющимися муками и сомнением. Он чувствует, что сам не в состоянии руководить собой, не в силах помочь самому себе. Тогда он безнадежно окунается в мир злободневности и поденной работы; самая тривиальная деловитость затягивает его, устало опускаются его члены. Иногда ему снова хочется воспрянуть: он еще чувствует не совсем парализованной силу, которая могла бы удерживать его на поверхности. Гордые и благородные решения зарождаются и растут в нем Его ужасает возможность так рано погрязнуть в мелочной специализации, и он хвастается за опоры и устои, чтобы не быть унесенным по этому руслу! Напрасно; опоры поддаются — он по ошибке хватается за ломкий тростник. С безутешным чувством пустоты видит он, как разлетаются его планы; его состояние отвратительно и унизительно: напряженная деятельность сменяется меланхолической апатией. Тогда он становиться усталым, ленивым, трусит работы, пугается всего великого и ненавидит себя самого. Он анализирует свои способности и находит только пустые или же хаотически заполненные пространства. С высот измышленного самопознания он снова низвергается в самый иронизирующий скепсис, развенчивая значительность своих борений, он ощущает потребность в какой-нибудь действительной, хотя бы и неизменной полезности. Теперь он ищет утешения в лихорадочной, непрестанной деятельности и прячется от самого себя под ее прикрытие. Таким образом беспомощность и неимение руководителя для своего образования толкают его из одной формы существования в другую; сомнение, духовный подъем, жизненные нужды, надежда, уныние бросают его из стороны в сторону, в знак того что погасли все звезды, руководясь которыми он мог бы направить бег своего корабля.

Такова картина пресловутой самостоятельности и академической свободы, отраженная в лучших и действительно жаждущих образования душах; рядом с ними не могут идти в счет те грубые и беззаботные натуры, которые варварски радуются своей свободе. Ибо последние своим низкопробным довольством и ранним ограничением известной специальности свидетельствуют, что такой элемент для них более подходящий, а против этого нечего возразить. Но их довольствие поистине не перевешивает страданий одного-единственного влекомого в культуре и нуждающегося в руководстве юноши, который в конце концов малодушно бросает поводья и начинает презирать самого себя. Последний является без вины виноватым; ибо кто навязал ему непосильную ношу — одиночество? Кто побуждал его в самостоятельности в возрасте, когда естественной и ближайшей потребностью является доверчивое повиновение великим вождям и вдохновенное следование по путям учителя?

Как-то страшно думать о тех результатах, к которым ведет энергичное подавление столь благородных потребностей. Тот, кто станет вблизи внимательным взором рассматривать наиболее опасных поощрителей, и друзей этой столь ненавистной мне псевдокультуры настоящего, найдет среди них немало таких выродков образования, сбитых с правильного пути; внутреннее разочарование довело их до враждебного и озлобленного отношения к культуре, к которой никто не хотел указать им путей. И это вовсе не самые плохие и незначительные люди, которых мы, в метаморфозе отчаяния, встречаем потом в качестве журналистов и газетных писателей; дух известных культивируемых теперь родов литературы можно было бы даже назвать духом отчаявшегося студенчества. Ибо как иначе понять, например, столь гремевшую некогда молодую Германию с ее размножающимися до сей поры эпигонами? Здесь мы опять-таки открываем одичавшую потребность образования, разжигающую само себя до крика: образование — это я! Перед дверьми гимназий и университетов толпится сбежавшая оттуда и теперь принимающая властные мины культура этих заведений — правда, без их учености; так что, например, романист Гутцков может лучше всего сойти за современного уже литераторствующего гимназиста.

Выродок образования — это вещь очень серьезная: и нас несказанно волнует, когда мы видим, что вся наша общественная ученость и журналистика носят на себе клеймо этого вырождения. И как объяснить поведение наших ученых, спокойно взирающих на дело обманывания народов журналистами и даже помогающих ему, если не допустить, что их ученость является для них подобием того, чем для первых служит писание романов, а именно — бегством от самих себя, аскетическим умерщвлением стремления к образованию, безнадежным истреблением индивида. Из нашей выродившейся литературы, так же как из раздувавшегося до бессмысленности книг описания наших ученых, несется тот же самый вздох: "Ах если бы мы могли забыть самих себя!" Но это не удается: воспоминание, не задушенное даже горами наваленной на него печатной бумаги, все же время от времени твердит: "Выродок образования! Рожденный для образования и воспитанный к необразованности! Беспомощный варвар, раб сегодняшнего дня, прикованный к цепи мгновения и голодный, вечно голодный!"

О, несчастные, без вины виноватые! Вам недоставало чего-то, что должно было быть приготовлено для каждого из вас, — истинного образовательного учреждения, которое дало бы вам цели, учителей, методы, образцы сотоварищей и из недр которого на вас веяло бы возвышающее и животворящее дыхание истинно немецкого духа. Теперь вы гибнете в одичании, вырождаетесь во врагов этого, в сущности, внутренне родственного вам духа. Вы нагромождаете вину на вину — и они более тяжки, чем вины каких-либо других поколений: вы загрязняете чистое, оскверняете святое, восхваляете лживое и поддельное. На самих себе можете вы оценить образовательную силу наших университетов и серьезно спросить себя: "Что поощряете вы в самих себе?" Немецкую ученость, немецкую изобретательность, честное немецкое стремление к познанию, немецкое самоотверженное прилежание — все это прекрасные и великолепные вещи, в которых другие нации станут завидовать вам: да, самые прекрасные и великолепные вещи в мире, если над всеми ими, подобно молниеносной, оплодотворяющей и благословенной туче, простирается тот самый благословенный немецкий дух. Но вы страшитесь этого духа, и поэтому над вашими университетами тяжело и удушливо нависла другая туча, под гнетом которой с трудом и усилием дышат наиболее благородные из ваших юношей и безвозвратно гибнут наилучшие из них.

В этом столетии была лишь одна трагическая серьезная и поучительная попытка рассеять эту тучу, открыть просвет на высокое парение облаков немецкого духа. История университетов не содержит более подобной попытки, и тот, кто захочет убедиться доказать, чего им не хватает, никогда не найдет более ясного примера. Это история старых, первоначальных буршеншафтов.

На войне добыл юноша неожиданный и достойнейший боевой трофей — свободу отечества: украшенный этим венком, он стал мечтать о еще благородном. Возвратясь в университет, он задыхался в том удушливом и спертом воздухе, который охватил все области университетского образования. Внезапно его испуганные, широко открытые глаза увидели искусно спрятанное под всякого рода ученостью не-немецкое варварство, внезапно он открыл, что его собственные товарищи, лишенные руководителя, становились жертвами отвратительного юношеского шатанья умов. Это разгневало его. Он поднялся с тем же гордым видом возмущения, с каким, вероятно, некогда Фридрих Шиллер декламировал своим товарищам «Разбойников»; и если тот на заглавном листе своей трагедии поместил изображение льва и надпись in tyrannos, то его ученик сам был этим львом, готовым к прыжку. И все тираны действительно затрепетали. Да, эти возмутившиеся юноши не слишком отличались в глазах боязливых и поверхностных людей от разбойников Шиллера; их речи звучали для испуганного слушателя так, что Спарта и Рим в сравнении с ними казались женскими монастырями. Страз перед этими возмутившимися юношами был даже более велик, чем тот, который некогда внушали «Разбойники» придворным сферам. А ведь о последних один немецкий князь, по словам Гете, однажды сказал: "Если бы я был Господом Богом и предвидел возникновение «Разбойников», то я не создал бы мира".

Откуда же происходила непонятная сила этого страха? Ведь эти возмутившиеся юноши были самыми храбрыми, одаренными и чистыми из своих сверстников: великодушная беззаботность, благородная простота нравов выделяла их даже по манерам и костюму, прекрасные обеты соединяли их друг с другом и обязывали к строгой порядочности. Чего можно было тут бояться? Никогда не удастся выяснить, насколько эта боязнь вызывалась самообманом и притворством и насколько — действительным пониманием истины. Но голос упорного инстинкта слышался в ней и в постыдном и бессмысленном преследовании. Этот инстинкт упорно ненавидел две стороны буршеншафтов: во-первых их организацию как первую попытку истинного образовательного института, и во-вторых, дух этого образовательного института, тот мужественный, серьезный, тяжеловесный, твердый и смелый немецкий дух — дух сына горнорабочего Лютера, сохранившийся невредимым со времен реформации.

Подумайте же о судьбе этих организаций вслед за моим вопросом: понял ли немецкий университет этот дух тогда, когда даже немецкие князья в своей ненависти по-видимому постигли его? Обвил ли он смело и решительно своими руками самых благородных из своих сынов со словами: "Убейте меня, прежде чем вы тронете их"? Я слышу ваш ответ; но по нему вы можете судить, является ли немецкий университет немецким образовательным учреждением.

В те времена студент чувствовал, в каких глубинах должно корениться истинное образовательное учреждение; а именно во внутреннем обновлении и возбуждении самых чистых нравственных сил. И это должно всегда быть поставлено в заслугу студенту. На полях сражения он научился тому, чему меньше всему мог научиться в сфере академической свободы: что нужны великие вожди и что всякое образование начинается с послушания. И в разгар победоносного ликования, при мысли о своей освобожденной отчизне он дал себе обещание оставаться немцем. Немцем! Теперь он научился понимать Тацита, теперь он постиг категорически императив Канта и тал восхищаться музыкой лиры и меча Карла Марш фон Вебера. Врата философии, искусства, самой древности распахнулись перед ним, и в одном из достопамятнейших кровавых деяний, в убожестве Коцебу, он с глубоким инстинктом и близорукостью мечтателя отомстил за своего единственного, преждевременно замученного противодействия костного мира Шиллера, который мог бы быть его вождем, учителем, организатором и из которого он теперь оплакивал с такой сердечной горечью.

Ибо несчастье владевших даром предчувствия студентов было в том, что они не нашли вождей, в которых нуждались. Мало-помалу они сами стали не уверены, не согласны, не довольны; несчастные случайности слишком скоро показали, что их среде недостает такого все осеняющего гения. И упомянутое символическое кровавое дело обнаружило на ряду с ужасающей силой так же и ужасающую опасность такого недостатка. У них не было вождя — и в силу этого они погибли.

Итак, я повторяю, друзья мои, всякое образование начинается с противоположности всему тому, что теперь восхваляют под именем академической свободы, — с повиновения, с подчинения, с дисциплины, со служения. И как великие вожди нуждаются в последователях, так и руководимые люди нуждаются в вождях. Здесь в иерархии умов господствует взаимное предопределение, род предустановленной гармонии. Этому вечному порядку, к которому по естественному закону тяготения постоянно снова стремятся все вещи, хочет противодействовать, нарушая и разрушая его, та культура, которая теперь восседает на престоле современности. Она хочет унизить вождей до роли своих батраков или довести их до гибели. Она подсматривает за нуждающимися в руководстве, когда они ищут предназначенного им руководителя, и притупляет одурманивающими средствами их ищущий инстинкт. Но если, несмотря на это, взаимно предназначенные друг для друга натры встречаются, израненные после упорной борьбы, то они испытывают глубоко волнующее отрадное чувство, подобно тому, какое возбуждают звуки вечной мелодии струн, — чувство, о котором я хотел бы вам дать понятие путем сравнения.

Приглядывались ли вы когда-нибудь внимательно на музыкальной репетиции к удивительной, сморщенно-добродушной разновидности человеческого рода, из которой обыкновенно вербуется немецкий оркестр? Какая игра своенравной богини формы! Что за носы и уши, что за связанные или одеревенелые и угловато-сухие движения! Представьте только, что вы глухи и не имеете никакого понятия о существовании музыки и звука и что вам приходится наслаждаться зрелищем оркестровой революцией как чисто пластической игрой. Не развлекаемые идеализирующим воздействием звуков, вы не сможете досыта налюбоваться этими дубоватыми фигурами, напоминающими средневековую резьбу по дереву, этой безобидной пародией на homo sapiens.

Затем вообразите, что ваша способность воспринимать музыку снова вернулась, ваши уши открылись и во главе оркестра появился добросовестный и заурядный махальщик, размеренно отбивающий такт. Комизм фигур для вас уже исчезает, вы слушаете — но вам кажется, что влияние скуки переходит от добросовестно отбивающего такт дирижера к музыкантам. Вы замечаете только вялость, размягченность, вы слышите лишь ритмические недочеты, пошлость мелодии и тривиальность передачи. Оркестр становится для вас простой массой, вызывающей безразлично докучное или даже неприятное чувство.

Но пусть ваша окрыленная фантазия посадит гения, настоящего гения в центр этой массы — и вы тотчас заметите невероятную перемену. Вам покажется, будто этот гений с быстротой молнии вселился в эти полузверинные тела и будто изо всех их теперь, в свою очередь, глядит лишь одно демоническое око. Смотрите же и слушайте — вы никогда не пресытитесь! Рассматривая теперь снова охваченный торжественной бурей или звучащей задушевной жалобой оркестр, вы почуете напряжение каждого мускула и ритмическую необходимость каждого жеста и тогда поймете, что такое предустановленная гармония между вождем и ведомыми и каким образом в иерархии умов все стремится к аналогичной организации. Итак, на приведенном мною сравнении уразумейте, что я хотел бы понимать под истинным образовательным учреждением и почему я далеко не узнаю таковой в университете".