Политический либерализм
Политический либерализм
После того, как выпили до дна чашу так называемого абсолютизма, в восемнадцатом столетии стало слишком уж ясно, что напиток, заключенный в ней, не имел человеческого вкуса, и тогда явилось желание иного напитка. «Люди» – а все же наши отцы были людьми – потребовали, чтобы их, наконец, и считали таковыми.
Кто видит в нас нечто иное, чем людей, в том и мы видим также не человека, а чудовище и относимся к нему, как к чудовищу; кто же, наоборот, признает в каждом из нас человека и защищает нас от опасности не-человеческого обхождения, того мы чтим как нашего истинного защитника и охранителя.
Будем же держаться друг за друга и защищать друг в друге человека; в нашей совместности мы найдем тогда необходимую защиту, а все мы, совместно держащиеся, образуем общество людей, которые знают свое человеческое достоинство и держат себя друг с другом «по-человечески», наша совместность – государство, мы – совместно держащиеся – нация.
В нашем соединении как нация или государство мы только люди. Как мы поступаем каждый в отдельности и каким своекорыстным влечениям следуем, касается исключительно нашей частной жизни; наша публичная или государственная жизнь – чисто человеческая. То, что в нас есть не-человеческого или «эгоистического», низводится к «частному делу», и мы точно отделяем государство от «буржуазного общества», в котором и царит «эгоизм».
Истинный человек – нация, а единичный – всегда эгоист. Поэтому сбросьте с себя свою единичность или обособленность, в которой заключается источник эгоистического неравенства и смуты, и посвятите себя вполне истинному человеку, нации или государству. Тогда вас можно будет считать людьми и вы будете иметь все, что полагается человеку; государство, истинный человек, причислит вас к своим и даст вам «права человека»: человек дает вам свои права.
Так говорит гражданственность.
Гражданственность не что иное, как мысль, что государство в целом – это истинный человек и что человеческая ценность единичной личности состоит в том, чтобы быть гражданином государства. Быть хорошим гражданином – это самое высокое для чести, выше этого нет ничего, кроме устаревшего идеала быть «добрым христианином».
Гражданственность и буржуазия развились в борьбе против привилегированных сословий, которые обходились с ней как с «третьим сословием», очень свысока и ставили ее на одну доску с чернью, «canaille». В государстве «царило неравенство личности». Сын дворянина получал отличия, недосягаемые для самых лучших людей среднего сословия. Против этого возмутилось гражданское чувство. Долой всякое отличие, долой предпочтение личностей, долой различие сословий! Да будут все равны! Да не преследуются отныне никакие обособленные интересы, а только общий интерес всех. Государство должно стать обществом свободных и равных людей, каждый должен посвятить себя «благу общего», раствориться в государстве, сделать государство своей целью и идеалом. Государство! Государство! Таков всеобщий лозунг; и вот начали искать «настоящую государственную конституцию», лучшую конституцию, то есть осуществление государства в лучшем понимании этого слова. Идея государства проникла во все сердца и возбуждала воодушевление; служить ему, этому светлому Богу, стало новым богослужением и культом. Наступила определенная политическая эпоха. Служение государству или нации сделалось высшим идеалом, государственные интересы стали высшими интересами, служба государству (для чего не надо быть непременно чиновниками) – высшей честью.
Таким образом были изгнаны обособленные интересы, и самопожертвование во имя государства стало общим лозунгом. Нужно отречься от себя и жить только для государства. Нужно поступать «бескорыстно» и приносить пользу не себе, а государству. Оно, государство, сделалось поэтому истинной личностью, перед которой исчезает всякая обособленная личность: не я живу, оно живет во мне. Поэтому в сравнении с прежним корыстолюбием и самолюбием люди сделались самим бескорыстием и обезличенностью. Перед этим Богом – государством – исчез всякий эгоизм, и перед ним все были равны; они все были, без всякого отличия, «людьми», только «людьми».
Воспламеняющая материя собственности зажгла революцию. Правительство нуждалось в деньгах. Оно должно было бы доказать тогда, что оно абсолютно, а посему может распоряжаться всякой собственностью, которая принадлежит ему одному; оно должно было взять себе свои деньги, которые находились во владениях его подданных, а не были их собственностью. Но вместо этого оно собирает «генеральные штаты», чтобы ему разрешили получить эти деньги. Боязнь перед конечным шагом последовательности разбила иллюзию абсолютного правительства: кто должен «испрашивать дозволения», тот не может признаваться абсолютным. Подданные поняли, что они настоящие собственники и что это их деньги, которые теперь требуют. Подданные до этого момента, они теперь прониклись сознанием, что они – собственники.
Балльи говорит это в нескольких словах: «Если вы не можете без моего согласия распоряжаться моим имуществом, то тем менее можете вы распоряжаться моей личностью, всем тем, что касается моего духовного и общественного положения! Все это – моя собственность, как кусок земли, который я обрабатываю. И я имею право, интерес сам делать законы». Слова Балльи звучат, конечно, так, как будто теперь всякий – собственник. Однако вместо правительства, вместо князя господином и собственником сделалась теперь нация. С тех пор идеал называется «свободой народа», «свободным народом» и т. д.
Уже 8 июля 1789 года заявление епископа Отэнского и Баррера рассеяло иллюзию, будто всякий, единичный, имеет значение в законодательстве; оно показало полнейшее безвластие предлагавших: большинство сделалось господином. Когда девятого июля был предложен план распределения работ по конституции, Мирабо сказал: «Правительство имеет только силу, но не право; только в народе источник права». Шестнадцатого июля тот же Мирабо воскликнул: «Разве не народ – источник всякой силы? Он – источник всякого права и источник силы!» Тут к тому же выясняется содержание «права»: это – власть. «Кто имеет силу, тот имеет и право».
Буржуазия – наследница привилегированных сословий. Фактически права баронов, отнятые у них как «узурпация», перешли к буржуазии, так как буржуазия стала называться « нацией ». Все преимущества были отданы «в руки нации». Но этим самым они перестали быть « преимуществами ». Они стали «правами». Нация стала требовать с тех пор барщины, она унаследовала господские права, право свободной охоты – крепостных. Ночь на четвертое августа была смертельной для всех привилегий, или « преимуществ» (также и города, общины, магистратуры обладали прежде привилегиями, пользовались преимуществами и правами господ), и закончилась она зарей «права», «государственных прав», «прав нации».
Монарх в лице «короля-властелина» был жалким монархом в сравнении с этим новым монархом – «суверенной нацией». Эта монархия была в тысячу раз более крута, строже и последовательнее. На нового монарха не было никакой управы; как ограничен в сравнении с ним «абсолютный король» старого режима! Революция содействовала превращению ограниченной монархии в абсолютную. С этих пор всякое право, которое не даруется этим монархом, – «притязание», каждое преимущество, однако, которое он дарует, – «право». Время требовало абсолютного королевства, абсолютной монархии; потому пало так называемое абсолютное королевство, которое настолько не умело стать абсолютным, что было ограничено тысячей мелких господ.
То, к чему стремились и чего жаждали тысячелетиями, а именно – найти абсолютного властителя, рядом с которым не устояли бы никакие другие господа и власти, того достигла буржуазия. Она открыла господина, который один только дарует «основания права» и без дозволения которого ничто не законно. Так, мы знаем теперь, что идол – ничто и что «нет иного Бога, кроме единого».
Против права нельзя более выступить, как против того или иного права, с утверждением, что оно «несправедливо». Можно только еще сказать, что оно – бессмыслица, иллюзия. Если назвать его «неправым», нужно противопоставить ему другое право и сравнивать с ним. Отвергая же вполне право как таковое, право в себе и для себя, отвергают также и понятие неправоты и уничтожают все понятие права (к которому принадлежит и понятие неправоты).
Что значит, что мы все пользуемся « равенством политических прав»? Только то, что государство не считается с моей личностью, что я для него, как и всякий другой, только человек и не имею другого важного в его глазах значения. Я не внушаю ему почтения как дворянин, сын дворянина, или тем более как наследник чиновника, должность которого принадлежит мне по наследству (как графства и т. д. в средние века, и позже, в абсолютном королевстве, наследственные должности). Но государство имеет в своем распоряжении бесчисленное множество прав, которые оно может раздавать, например, право командовать батальоном, ротой и т. д., право читать в университете и т. д.; оно может их раздавать, ибо это его, то есть государственные или «политические», права. При этом ему безразлично, кому оно отдает, лишь бы получающий их исполнял обязанности, вытекающие из переданных ему прав. Мы все для него равны и одинаковы, один не имеет больше цены, чем другой. Кто примет начальство над армией – безразлично для меня, говорит суверенное государство, предполагая только, что получивший право командовать понимает дело надлежащим образом. «Равенство политических прав» имеет поэтому тот смысл, что всякий может получить то право, которым одаряет государство, если только он исполняет связанные с этим условия – условия, которые нужно искать в природе каждого отдельного права, в не в предпочтении личности (persona grata): право сделаться офицером предполагает по своей природе обладание здоровьем и известной степенью знаний, но оно не требует как непременного условия благородства происхождения; если бы и самый заслуженный гражданин не мог достигнуть офицерского звания, то это означало бы неравенство политических прав. Среди современных государств все проводили – одно более, другое менее – это основоположение равенства.
Сословная монархия (так назову я абсолютное королевство – время королей до революции) держала единичную личность в зависимости от массы маленьких монархий. Это были товарищества (общества): цехи, дворянство, городское сословие, города, общины и т. д. Всюду единичная личность должна была смотреть на себя сначала как на члена этого маленького общества и оказывать духу этого последнего, этому esprit de corps, корпоративному духу, как своему монарху, безусловное послушание. Для дворянина честь его семьи, его рода должна быть важнее, чем он сам. Только посредством своей корпорации, своего сословия отдельный человек приобщался к большим корпорациям, к государству – совершенно так же, как в католицизме, где единичная личность сносится с Богом только через священника. Этому положило конец третье сословие – тем, что оно мужественно стало отрицать себя как сословие. Оно решилось не быть более сословием рядом с другими сословиями, а поднять и обобщить себя – стать «нацией». Этим оно создало гораздо более совершенную и абсолютную монархию, и господствовавший до того принцип сословий, принцип маленьких монархий внутри одной большой, окончательно пал. Нельзя сказать поэтому, что революция направлена была против двух первых привилегированных сословий. Она касалась всех маленьких сословных монархий вообще. Но если и были сломлены сословия и их деспотический образ правления (и король был ведь тоже только сословным королем, а не общегражданским), то остались освобожденные от сословного неравенства отдельные личности. Неужели же они должны были быть вне сословий и без всяких норм и удержу, не связанные сословностью (status), без общей связи? Нет, ведь третье сословие не для этого объявило себя нацией, чтобы стать рядом, с другими сословиями, а для того, чтобы стать единственным сословием. Это единственное сословие и есть нация, «государство» (status). Чем же сделался теперь единичный человек? Политическим протестантом, ибо он вступил со своим Богом, государством, в непосредственную связь. Он не был более дворянином в дворянской монархии, ремесленником в цеховой монархии, он, как и все, признавал и подчинялся только одному господину – государству, и все они, как слуги его, получили почетный титул «гражданина».
Буржуазия – дворянство заслуги; «за заслуги – венец» – ее девиз. Она боролась против «ленивого» дворянства, ибо после нее, трудолюбивого, трудом и заслуги приобретенного дворянства, свободен уже не тот, кто свободен «от рождения», но также и не Я, а «заслуженный», хороший слуга (своего короля, государства, народа в конституционном государстве). Службой приобретают себе свободу, то есть приобретают «заслуги», даже если бы служили… Мамону. Нужно приобрести заслуги перед государством, то есть перед принципом государства, его нравственным духом. Кто служит духу государства, тот, какой бы правовой отраслью приобретения он ни жил, хороший гражданин. В их глазах «новаторы» занимаются «искусством, не дающим пропитания». Только «торгаш» «практичен », и торгашеский дух владеет и тем, кто ищет чиновничьих мест, и тем, кто ищет выгод в торговле или каким-либо иным способом ищет пользы для себя и для других. Но если «заслужившие» – свободны (ибо чего недостает благодушному буржуа, честному чиновнику в той свободе, которой жаждало его сердце?), то «слуги» – свободные. Послушный слуга – свободный человек! Какая нелепость! И все-таки таков смысл буржуазии, и ее поэт – Гете, как и ее философ – Гегель, сумели прославить зависимость субъекта от объекта, послушание объективному миру и т. д. Только тот, кто служит делу, «вполне ему отдается», владеет истинной свободой. А делом мыслителей был разум, тот разум, который, подобно государству и церкви, дает общие законы и налагает цепи на отдельного человека идеей человечества. Он определяет, что «истинно», с чем нужно считаться. Нет иных «разумных» людей, кроме добрых слуг, которые могут быть названы хорошими гражданами прежде всего как слуги государства.
Богач ли ты или нищий – до этого буржуазному государству нет дела: это предоставляется твоему усмотрению, только имей «хороший образ мыслей». Вот что оно требует от тебя, считая своей важнейшей задачей внушать это всем. Поэтому оно предостерегает тебя от «злых подстрекательств», держа «недовольных» в узде и пытаясь придушить их возбуждающие речи цензурными запретами или штрафами или же заглушая их за тюремными стенами; людей же с «хорошим образом мыслей» оно делает цензорами и всеми способами старается, чтобы «доброжелательные» приобретали моральное влияние на тебя. А когда оно сделало тебя глухим к злым нашептываниям, то, с другой стороны, еще старательнее раскрывает твои уши для хороших нашептывании.
С буржуазией начинается либерализм. Всюду хотят ввести «разумное», «своевременное» и т. д. Следующее определение либерализма, сказанное будто бы в похвалу ему, вполне его характеризует: «Либерализм не что иное, как разумное познание, приложенное к существующим обстоятельствам»[21]. Цель его – «разумный порядок», «нравственное поведение», «ограниченная свобода», а не анархия, не беззаконие и своеобразность. Но когда господствует разум, гибнет личность. В искусстве уже давно не только допускается уродливое, но даже признается необходимым и включается в него как таковое: искусство нуждается в злодее и т. д. И в религиозной области самые крайние либералы пошли так далеко, что рассматривают религиозного человека как гражданина государства, то есть религиозного злодея, они знать не хотят о судах над еретиками. Но возмущаться против «разумного закона» никому не дозволено под страхом самого тяжкого наказания. Не свободного движения, не утверждения личности желают либералы, а утверждения разума, господства разума, власти. Либералы – поборники, не веры – Бога, но разума, их господина. Они не терпят никакой невоспитанности, и поэтому никакого саморазвития и самоопределения: они опекают, несмотря на самых абсолютных властителей.
«Политическая свобода». Что нужно под этим подразумевать? Свободу единичной личности от государства и его законов? Нет, наоборот, связанность единичного с государством и государственными законами. В чем же заключается «свобода»? В том, что от государства не отделяют более посредники, а установлено прямое и непосредственное отношение к нему, потому что теперь мы – граждане государства, а не подданные кого-нибудь другого, мы даже подданные короля не как личности, а как «главы государства». Политическая свобода, это основное учение либерализма, не что иное, как второй фазис – протестантства, и она движется параллельно с «религиозной свободой»[22]. Или же следовало бы под последней подразумевать свободу от религии? Ничуть. Этим означается только свобода от посредников, свобода от посредничествующих священников, уничтожение «мирян, обособленных от духовенства», значит прямое и непосредственное отношение к религии или Богу. Только при условии имеющейся веры можно пользоваться религиозной свободой: религиозная свобода значит не отсутствие религии, а углубленность внутренней веры, непосредственное общение с Богом. Кто «религиозно свободен», для того религия – дело сердца, его собственное дело, «святое дело». Так же и для «политически свободного»: государство – святое дело, оно – дело его сердца, главное его дело, его собственное дело.
Политическая свобода означает, что полис, государство, – свободно, религиозная свобода – что религия свободна, как свобода совести – то, что свободна совесть, следовательно, не то, что я свободен от государства, религии, совести, то есть что я от них избабился. Она не означает моей свободы, а свободу управляющей мною и покоряющей меня власти, она означает, что один из моих тиранов – каковы государство, религия, совесть – свободен. Государство, религия, совесть – эти тираны делают меня рабом, и их свобода – мое рабство. Что они при этом необходимо должны следовать положению «цель оправдывает средства» – понятно само собой. Если благо государства – цель, то война – освященное средство, если справедливость – цель государства, то удар насмерть – освященное средство и своим святым именем называется «казнью»: святое государство освящает все, что идет ему на пользу.
«Индивидуальная свобода», которую ревностно сторожит буржуазный либерализм, означает вовсе не совершенно свободное самоопределение, благодаря которому действия сделались бы вполне моими, а только независимость от личностей. Индивидуально свободен тот, кто не ответствен ни перед каким человеком. В этом смысле – а иначе нельзя понимать свободу – не только властелин индивидуально свободен, то есть не ответствен перед людьми («перед Богом» он признает себя ответственным), но свободны все, «ответственные только перед законом». Революционное движение века привело именно к этой свободе, к независимости от произвола, от «tel est notre plaisir»[23]. Поэтому конституционный князь должен был отказаться от всякой личности, от всякого индивидуального решения, чтобы не нарушить как личность, как индивидуальный человек «индивидуальную свободу» других. Личная воля властелина отнята у конституционного князя, и неограниченные монархи правы, когда противятся этому. Но при этом именно они хотят быть в лучшем смысле «христианскими князьями». Для этого, однако, они должны были бы сделаться чисто духовной властью, так как христианин подчиняется только духу («Бог есть дух»). С полной последовательностью только конституционный князь представляет чисто духовную власть, так как он, не имея никакого личного значения, в такой степени одухотворен, что может смело считаться совершенным, страшным «духом», идеей. Конституционный король – истинно христианский король, вполне последовательное порождение христианского принципа. В конституционной монархии индивидуальное господство, то есть истинно желающий повелитель, закончилось; поэтому в ней господствует индивидуальная свобода, независимость от всякого индивидуального повелителя, от всякого, кто мог бы мне приказать что-нибудь на основании «tel est notre plaisir». Она – завершенная христианская государственная жизнь, жизнь в духе.
Буржуазия держит себя вполне либерально. Всякое личное вмешательство в жизнь другого возмущает буржуазную мысль: если буржуа видит зависимость от каприза, от прихоти, воли человека как единичной личности (то есть не освященной «высшей властью»), он сейчас же выказывает свой либерализм и кричит о «произволе». Буржуа настаивает на своей свободе от всего, что называют приказанием (ordonnance): «Никто не смеет мне что-нибудь приказывать». Приказание имеет тот смысл, что то, что я должен сделать, – воля какого-нибудь другого человека, в то время как закон не выражает личное насилие другого. Свобода буржуазии – свобода или независимость от воли другого лица, так называемая личная или индивидуальная свобода: ибо быть лично свободным значит быть только настолько свободным, чтобы никакая другая личность не могла распоряжаться мною, или чтобы то, что я могу делать или чего не смею, не зависело от личного определения другого. Свобода печати, между прочим, именно и есть такая свобода либерализма: либерал борется против цензуры, поскольку она – проявление личного произвола, а в других случаях он очень склонен подавлять эту свободу «законами о печати»; это значит, что буржуазные либералы хотят свободы печати для себя, сами они остаются в рамках законности, и потому не подпадут под эти законы. Только либеральное, то есть законное, можно печатать: всему остальному грозят «законы о печати» и «штрафы». Видя, что личная свобода обеспечена, совершенно не замечают, что если зайти несколько дальше, то водворится самая вопиющая неволя. Ибо насколько мы освободились от приказаний (ведь «никто не может нам приказывать»), настолько же подчинились… закону. Началось закрепощение по всем формальностям права.
В государстве существуют только «свободные люди», которых принуждают к тысяче вещей (например, к благоговению, к тому или иному вероисповеданию и тому подобному). Но что в этом? Принуждает ведь их только государство, закон, а не какой-нибудь человек!
Чего желает буржуазия, борясь со всякого рода личным приказом, то есть с приказанием, исходящим не из сущности «дела», не из «разума» и т. д.? Она именно и борется в интересах «дела» с господством «личности»! Но дело духа – разумное, доброе законное, это – «доброе дело». Буржуазия хочет безличного властелина.
Но если, далее, принцип тот, что только дело может властвовать над человеком, а именно, дело законности и т. д., то не должно также допускать никакого личного ограничения одного другим (как, например, раньше, когда среднему сословию был закрыт доступ к дворянским должностям, дворянину к ремеслу и т. д.), то есть должна быть введена свободная конкуренция. Только «дело» может ограничить одного в сравнении с другим (богатый, например, несостоятельного – деньгами: это дело), не личность. Значит, значение приобретает только одно господство – господство государства; как личность никто не может быть более господином другого. Уже при рождении дети принадлежат государству – своим родителям они принадлежат только во имя государства, которое не терпит, например, убиения детей, требует крещения их и т. д.
Но для государства все его дети имеют одинаковое значение («гражданское или политическое равенство»), а они уже могут бороться между собой и справляться друг с другом: они могут конкурировать.
Свободная конкуренция означает не что иное, как то, что всякий может выступить против другого и с ним бороться. Против этого восстала, конечно, феодальная партия, так как ее существование зависит от отсутствия конкуренции. Борьба в периоды реставрации во Франции заключалась в том, что буржуазия боролась за свободную конкуренцию, а феодалы стремились восстановить цеховой строй.
И вот свободная конкуренция победила, и должна была победить цехи. (Дальнейшее смотри ниже).
Когда после революции наступала реакция, то выяснялось, чем собственно была революция. Ибо каждое стремление переходит в реакцию тогда, когда оно приходит в себя; оно рвется вперед с безудержной стремительностью, вперед – пока оно опьянение, «безрассудность». «Трезвость» будет всегда репликой реакции, ибо трезвость ставит границы и освобождает то, к чему стремятся, то есть самый принцип от первоначальной «безудержности» и «необузданности». Дикие бурши, буйствующие студенты, которые ничем не стесняются, – в действительности филистеры, ибо для них, как для тех, главное в условных стеснениях; разница только в том, что они из озорства восстают против этих стеснений, относятся к ним отрицательно, а потом, становясь филистерами, признают и соблюдают эти стеснения. В обоих случаях все мысли и дела сосредоточены на стеснениях, но филистер в сравнении с буршем реакционен, он – образумившийся буян, как буян – безрассудный филистер. Ежедневный опыт подтверждает истину этих превращений и показывает как буяны становятся к старости филистерами.
Точно так же и так называемая реакция в Германии доказывает, что она была отрезвленным продолжением воинственного увлечения свободой.
Революция не была направлена против существующего вообще, а против существующего в данном случае, против чего-то определенного. Она уничтожала этого властелина, а не властелина вообще; и французы, наоборот, подпали после нее под власть самого беспощадного деспотизма. Революция убила все старые пороки, но добродетельным она желала доставить верное существование, то есть только поставила на место порока добродетель (порок же и добродетель отличаются друг от друга, как дикий бурш от филистера).
До наших дней еще принцип революции остался при той же борьбе против того или иного существующего, то есть при реформаторстве. Но как бы много ни исправляли, как бы далеко ни шел «трезвый прогресс», всякий раз на место старого господина ставится новый господин, и ниспровержение – только перестройка. Опять то же самое различие между молодым и старым филистером. Революция началась по-мещански – с подъема и возвышения третьего сословия, среднего сословия – и конец ее мещанский. Не единичный человек (а только он – человек) сделался свободным, а буржуа, citoyen[24], политический человек, который потому именно и не человек, а экземпляр человеческого рода, и именно буржуазного рода, свободный буржуа.
В революции действовал и сыграл мировую роль не единичный человек, а народ: нация, суверенная нация, хотела все осуществить. Активно выступало воображаемое «я», идея, каковая и есть нация, то есть единичные личности отдавали себя, как орудие, в руки этой идеи и действовали как «граждане ».
Сила буржуазии и вместе с тем ее пределы заключаются 6 государственных основных законах, в хартии, в правовом или «справедливом» государе, который сам руководствуется «разумными законами» и таким образом правит, – короче, в законности. Период буржуазии подчинен британскому духу законности. Собрание государственных сословий, например, постоянно помнит, что его полномочия простираются до таких-то пределов и что оно вообще созвано из милости, а из немилости может быть вновь распущено. Оно постоянно помнит о своем призвании. Нельзя, конечно, отрицать того, что меня произвел мой отец; но уже так как я сотворен, то творческие намерения моего отца меня совсем не касаются, и к чему бы он меня ни призвал – я делаю то, чего сам желаю. Поэтому призванное однажды сословное собрание, французское – в начале революции признало совершенно правильно, что оно независимо от призвавшего его. Оно существовало, и было бы глупо, если бы оно не считало себя вправе существовать, а воображало бы себя как бы зависящим от отца. Призванный не должен более спрашивать: чего желал призвавший, когда он меня сотворил? Или: чего хочу я после того, как пришел по зову? Ни призвавший, ни хартия, по которой состоялся призыв его, ничто не будет для него святой, неприкосновенной властью. Он уполномочен ко всему, что в его власти, он не знает ограниченных «полномочий», не хочет выказывать лояльности. В итоге, если бы этого можно было бы ожидать от парламента, он бы должен был быть вполне эгоистичным, освобожденным от всякой пуповины, не знающим никаких соображений относительно кого бы то ни было. Но парламенты всегда почтительны, и не надо удивляться, если в них так много половинчатого, нерешительного, то есть лицемерного «эгоизма».
Сословные представители должны оставаться в тех границах, которые предписаны им хартией, королевской волей и т. п. Если же они не желают этого или не могут, то должны «выступить». Кто из преданных долгу мог бы поступить иначе, мог бы выставить на первое место свои убеждения и свою волю, мог бы быть настолько безнравственным, чтобы проявить себя, если бы даже при этом погибла и корпорация, и вообще все? Но все заботливо держатся в границах «прав»; в границах своей власти все равно нужно оставаться, ибо никто не может сделать более того, что он вообще в состоянии сделать. «Чтобы мощь моя или мое бессилие было единственной моей границей, права же мои, только связывающие, – узаконения? Чтобы я признал этот всеразрушающий взгляд? Нет, я – узаконенный гражданин!»
Буржуазия исповедует мораль, тесно связанную с ее сущностью. Первое ее требование – занятие солидным делом, честным ремеслом, нравственный образ жизни. Безнравственны для нее аферист, блудница, вор, разбойник и убийца, игрок, неимущий без должности, легкомысленный. Свою нелюбовь к этим «безнравственным людям» честный буржуа называет «глубоким возмущением». Всем этим людям недостает усидчивости, солидности дельцов, добропорядочности постоянных доходов и т. д. Короче, именно оттого, что их существование не покоится на твердом основании, они принадлежат к опасным «единственным или разобщенным», к опасному пролетариату. Они – единичные «крикуны» и не представляют никаких «гарантий», им «нечего терять», а следовательно, и нечем рисковать. Заключение семейных уз, например, связывает человека, связанный же представляет гарантию, он «уловим». Относительно проститутки, напротив, никаких гарантий нет. Игрок все ставит на карту, губит себя и других: отсутствие гарантий. Можно было бы объединить всех подозрительных и опасных для буржуа людей одним словом – «бродяги»: буржуа не любит бродяжничества. Существуют ведь и духовные бродяги; для них слишком тесно наследственное местожительство их отцов, и они не могут довольствоваться ограниченным пространством; вместо того чтобы держаться в пределах умеренного образа мыслей и принимать за неопровержимую истину то, что тысячам приносит утешение и успокоение, они перескакивают через все границы старого и сумасбродствуют, давая волю своей дерзкой критике, своему безудержному скептицизму. Эти сумасбродные бродяги образуют класс непостоянных, беспокойных, изменчивых, то есть класс пролетариев, а когда их неусидчивость бросается в глаза, их называют «беспокойными головами».
Вот каков в более широком смысле так называемый пролетариат. Как ошибочно было бы приписывать буржуазии потребность по мере сил уничтожить бедность (пауперизм). Наоборот, буржуа утешает себя очень удобной верой в то, что «блага счастья раз и навсегда распределены неровно и что это всегда так будет – по Божьему мудрому решению». Бедность, окружающая его на всех улицах, не мешает настоящему буржуа: в крайнем случае он справляется с ней брошенным подаянием или тем, чтобы дать «честному и пригодному» парню работу и пропитание. Но тем сильнее мешает ему спокойно наслаждаться жизнью недовольная, жаждущая обновления бедность тех, которые не желают больше спокойно терпеть и страдать, а начинают «сумасбродствовать» и бунтовать. Заприте бродягу под замок, запрячьте мятежника в самую глухую тюрьму. Он хочет «возбудить недовольство в государстве и подстрекает против существующих постановлений»; побейте его каменьями; убейте его!
Но именно эти самые недовольные рассуждают таким образом: «Доброму буржуа» совершенно безразлично, кто защищает его и его принципы, – абсолютный или конституционный король, республика и т. д., главное, чтобы была защита. Но каков же этот принцип, защитника которого они постоянно будут «любить»? Конечно, не принцип труда, также и не знатности рода. Они – сторонники посредственности, золотой середины: немного знатности и немножко работы, то есть приносящая проценты собственность. Собственность для них и есть твердое данное, унаследованное (знатность рода); процентный рост – плата за труды, оборотный капитал. Только бы не излишек, не чрезмерность, не радикализм! Они – за права родовитости, но в смысле состояния, имеющегося от рождения, они – за работу, только в небольшом количестве и не собственную, а работу капитала и… подчиненных рабочих.
Если эпоха находится во власти какой-либо ошибки, то всегда одним это идет на пользу, другим во вред. В средние века существовало у христиан ошибочное убеждение, что власть и главенство на земле должны принадлежать церкви; священноначальники верили в эту «истину» не менее профанов, и те, и другие были во власти одной и той же ошибки. Но священноначальники извлекали из этого выгоду власти, миряне же терпели вред подчиненности. Но по пословице «беда учит уму-разуму» миряне наконец поумнели и перестали верить в средневековую «истину». Подобное же отношение существует между буржуазией и рабочими. И буржуа, и рабочие верят в «истину» денег, не имеющие их верят в них не менее тех, которые ими обладают: миряне, как и духовенство, проникнуты одним убеждением.
«Деньги управляют миром» – вот основная нота буржуазной эпохи. Неимущий дворянин и неимущий рабочий, как «голодающие», не имеют никакой ценности в политическом смысле: происхождение и работа не создают ее, дело только в деньгах. Имущие господствуют, а из неимущих государство набирает своих «слуг», которым оно дает деньги (жалование) в такой мере, чтобы они могли господствовать (править) от его имени.
Я получаю все от государства. Имею ли я что-нибудь без разрешения государства? То, что я имею помимо него, оно отбирает у меня, как только открывает недостающее «юридическое основание». Так разве я не имею от него все его милостью, по его согласию?
Только на это, на юридическое основание, опирается буржуазия. Буржуа становится тем, что он есть благодаря защите государства, его милости. Он должен был бы бояться все потерять, если бы была сломлена мощь государства.
Как же обстоит дело с тем, кому нечего терять, с пролетарием? Так как ему нечего терять, то для его «нечего» ему не нужна защита государства, он только может выиграть от уничтожения «государственной защиты».
Поэтому неимущий рассматривает государство как власть, покровительствующую имущим, которым она все дает; из него же, неимущего, она только высасывает все соки. Государство – буржуазное государство; status буржуазии. Оно защищает человека не в зависимости от его труда, а соответственно его покорности («лояльности»), то есть в зависимости от того, пользуется ли он предоставленными ему государством правами согласно воле, то есть законам, государства.
При буржуазном режиме рабочие попадают всегда под власть имущих – тех, которые имеют в своем распоряжении какое-либо государственное имущество (а все владения – государственные, принадлежат ему и только отданы в пользование единичной личности); в особенности попадают они в руки тех, кто владеют деньгами и имениями, то есть в руки капиталистов. Рабочий не может оценивать свою работу по той же мерке, по которой оценивает ее потребитель. «Работа плохо оплачивается!» А наибольшую прибыль от нее получает капиталист. Хорошо, более чем хорошо оплачиваются только те работы, которые возвеличивают блеск и господство государства, работы высших слуг государства. Государство хорошо платит для того, чтобы его «добрые граждане», имущие, не опасаясь ничего, могли бы плохо платить; государство обеспечивает себя слугами, из которых оно образует для «добрых граждан» покровительствующую державу, «полицию» (к полиции принадлежат солдаты, чиновники всякого рода, например чиновники юстиции, просвещения и т. д., короче, весь «государственный механизм»). Конечно, государство хорошо оплачивает ее, а «добрые граждане» охотно платят высокие налоги, с тем чтобы меньше платить своим рабочим.
Но рабочий класс остается силой, враждебной этому государству, этому государству имущих, этому «буржуазному королевству», так как самое существенное в рабочем классе не защищается государством; рабочие не пользуются как рабочие «государственной защитой», а только как его подданные причастны полицейской и «правовой» защите. Принцип рабочего класса – труд не ценится, его грабят, это – военная добыча имущих, его врагов.
Рабочие имеют огромную силу в своих руках, и если бы они ее почувствовали и воспользовались ею, то ничто бы не могло устоять против них: стоило бы им только приостановить работу и все выработанное ими считать своим, пользуясь им для себя. Таков смысл вспыхивающих иногда рабочих волнений.
Государство покоится на рабстве труда. Когда труд сделается свободным, государство будет сокрушено.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.