Насилие языка
Насилие языка
Откуда же сегодня берется этот страх перед чрезмерной близостью Другого как субъекта желания? Зачем нужно удалять кофеин из Другого, лишая его грубой материальности jouissance[11]? Подозреваю, что это является реакцией на распад защитных символических стен, которые держали других на надлежащей дистанции. В нашей культуре, где брутальные исповеди уравновешиваются политкорректным страхом домогательства, который не позволяет подпустить к себе другого, начисто отсутствует дух, наилучшим образом выраженный Гором Видалом. Он дал блестящий ответ журналисту, который назойливо расспрашивал его, какого же пола был его первый сексуальный партнер. «Я был слишком воспитан, чтобы спросить об этом», — сказал он.
Лучше всего распад защитных стен вежливости ощущается при столкновении различных культур. Осенью 2005 года Запад был зачарован вспышкой насилия, которая грозила перерасти буквально в столкновение цивилизаций: широкие демонстрации в арабских странах против карикатур на Мухаммеда, опубликованных в Jollands-Posten, малотиражной датской газете. Первая вещь, которую нужно отметить, настолько очевидна, что ее, как правило, не замечают: большинство участников многолюдных выступлений протеста против карикатур на пророка Мухаммеда, посчитавших себя оскорбленными, даже не видели их. Это обстоятельство сталкивает нас с другим, менее привлекательным аспектом глобализации: появление чего-то в непонятной газетенке в Дании может вызвать мощное движение в далеких мусульманских странах только в условиях «глобальной информационной деревни». Дания и Сирия, Пакистан, Египет, Ирак, Ливан и Индонезия оказываются как будто на самом деле близкими странами. Те, кто видит в глобализации возможность превращения всей Земли в единое коммуникационное пространство, объединяющее все человечество, часто не замечают этой неприятной изнанки своих рассуждений. Поскольку ближний — это, как давно подозревал Фрейд, прежде всего Вещь, травматический нарушитель, иной образ жизни которого (или скорее способ jouissance, материализованный в социальных практиках и ритуалах) тревожит нас, выводит нас из равновесия, когда ближний подходит слишком близко, это также может вызывать агрессивную реакцию, направленную на избавление от этого вызывающего беспокойство нарушителя. Как выразился Петер Слотердайк, «больше общения означает, прежде всего, больше конфликтов»14. И он прав, говоря, что нашу установку на «понимание друг друга» должны дополнять установка на «отстраненность друг от друга», сохранение соответствующей дистанции, разработка нового «кодекса поведения».
Европейской цивилизации проще терпимо относиться к различным образам жизни как раз в силу того, что ее критики обычно называют ее недостатком и провалом, а именно — отчуждения социальной жизни. Отчуждение означает в том числе, что дистанция включена в саму структуру повседневной жизни. Даже если я живу бок о бок с другими, обычно я игнорирую их. Мне не позволено подходить к другим слишком близко. Я вступаю в социальное пространство, где я взаимодействую с другими, подчиняющимися определенным внешним «механическим» правилам, не разделяя их внутреннего мира. Возможно, урок, который нужно усвоить, заключается в том, что для мирного сосуществования различных образов жизни иногда необходима доза отчуждения. Иногда отчуждение — это не проблема, а решение.
Мусульманские толпы реагировали не на карикатуры на Мухаммеда как таковые. Они реагировали на сложную фигуру или образ Запада, который, как они считали, стоял за карикатурами. Те, кто предлагает термин «окцидентализм» в дополнение к «ориентализму» Эдварда Сайда, в какой-то степени правы: в мусульманских странах мы имеем дело с определенным идеологическим видением Запада, который искажает западную реальность не меньше, хотя и иначе, чем ориенталистское видение Восток. Эта вспышка выступлений протеста была связана с паутиной символов, образов и установок, включая западный империализм, безбожный материализм, гедонизм и страдания палестинцев, которые стали ассоциироваться с датскими карикатурами. Именно поэтому ненависть распространилась с карикатур на Данию как на страну, на Скандинавию, Европу и Запад в целом. В карикатурах сгустился поток унижений и возмущения. Это сгущение, которое нельзя оставлять без внимания, является базовым фактом языка, создания и установления определенного символического поля.
Это простое и слишком очевидное размышление о работе языка делает проблематичным распространенное представление о языке и символическом порядке как среде примирения и опосредования, мирного сосуществования, в отличие от насильственной среды непосредственного и грубого столкновения15. В языке вместо прямого совершения насилия друг над другом мы занимаемся обсуждением, обменом словами, и такой обмен, даже когда он выглядит агрессивным, предполагает минимальное признание другого. Вхождение в язык и отказ от насилия часто понимаются как два аспекта одного и того же жеста: «Разговор служит основой и структурой социализации и характеризуется отказом от насилия», — говорится в тексте Жана-Мари Мюллера, подготовленном для ЮНЕСКО16. Поскольку человек — это «говорящее животное», это значит, что отказ от насилия определяет саму суть человеческого: «на самом деле принципы и методы ненасилия… определяют человечность людей, последовательность и релевантность моральных стандартов, основанных на убеждениях и чувстве ответственности», поэтому насилие оказывается «глубочайшим извращением человеческой сущности»17. Если язык заражается насилием, это происходит под влиянием случайных «патологических» обстоятельств, которые искажают внутреннюю логику символической коммуникации.
Но что если люди превосходят животных в своей способности к насилию именно потому, что они говорят?18 Как уже прекрасно знал Гегель, в самой символизации вещи, равной ее умерщвлению, содержится нечто насильственное. Это насилие действует на нескольких уровнях. Язык упрощает определяемую вещь, сводя ее к одной черте. Он расчленяет вещь, разрушая ее органическое единство, относясь к ее частям и свойствам как существующим самостоятельно. Он помещает вещь в область значения, которая в конечном счете является внешней по отношению к ней. Когда мы называем золото «золотом», мы насильственно отрываем металл от его естественной текстуры, нагружая его нашими мечтами о богатстве, власти, духовной чистоте и тому подобных вещах, которые не имеют ничего общего с непосредственной реальностью золота.
Лакан выразил этот аспект языка в своем понятии господствующего означающего, которое «ушивает» и тем самым объединяет символическое поле. То есть по Лакану, по крайней мере в его теории четырех дискурсов19, разработанной в конце 1960-х, человеческая коммуникация в своем самом базовом, конститутивном измерении не предполагает пространства эгалитарной интерсубъективности. Она не «сбалансирована». Она не помещает участников в симметричные взаимно ответственные позиции, где они должны следовать одним и тем же правилам и обосновывать свои утверждения доводами. Напротив, в своем понятии дискурса Господина как первой (исходной, конститутивной) формы дискурса Лакан указывает на то, что всякое конкретное, реальное пространство дискурса в конечном счете основывается на насильственном насаждении господствующего означающего, которое, строго говоря, является «иррациональным»: его невозможно обосновать доводами. Здесь можно только сказать: «точка!»; чтобы остановить бесконечный регресс, кто-то должен сказать: «Это так, потому что я так сказал!» Левинас справедливо отмечал асимметричность интерсубъективности: в моем столкновении с другим субъектом никогда не бывает сбалансированной взаимности. Видимость равенства всегда дискурсивно поддерживается асимметричной осью господина и раба, носителя университетского знания и его объекта, извращенца и истерика и т. д.
Это, конечно, вступает в противоречие с преобладающим идеологическим подходом к теме насилия, который рассматривает его как «спонтанное», — подходом, который лучше всего представлен в тексте Мюллера, написанном для ЮНЕСКО и приобретшим полуофициальный программный статус20. Отправной точкой для Мюллера служит неприятие любых попыток развести «хорошее» и «плохое» насилие:
«Важно определить насилие таким образом, чтобы оно не могло быть квалифицировано как „хорошее“. В тот момент, когда мы утверждаем, что в состоянии отделить „хорошее“ насилие от „плохого“, мы утрачиваем правильное словоупотребление и создаем путаницу. Прежде всего, как только мы заявляем, что нашли критерии для определения „хорошего“ насилия, каждый из нас легко сможет использовать их для оправдания наших собственных насильственных действий».
Но каким образом можно отказаться от насилия, если борьба и агрессия являются частью нашей жизни? Самое простое решение заключается в том, чтобы провести терминологическое разграничение между «агрессией», которая приравнивается к «силе жизни», и «насилием», которое рассматривается как «сила смерти»: под «насилием» здесь понимается не агрессивность как таковая, а ее избыток, который нарушает нормальное течение вещей, желая постоянно все большего и большего. Задачей становится избавление от этого избытка.
Желание собственности и власти легитимно, поскольку оно позволяет индивиду достичь независимости от других. Однако соперники в конфликте всегда склонны требовать большего. Им всегда мало, они никогда не бывают удовлетворены. Они не знают, как остановиться; они не знают меры. Желание требует больше, гораздо больше, чем необходимость.
«В желании всегда есть чувство беспредельности», — пишет Симона Вейль21. Прежде всего люди стремятся к власти, чтобы не подчиняться другим. Но если они не будут осторожными, то вскоре могут переступить рубеж, после которого начнут стремиться подчинять других. Соперничество между людьми может быть преодолено только тогда, когда каждый человек ограничит свои желания. «Ограниченные желания, — отмечает Вейль, — находятся в гармонии с миром, тогда как неограниченные желания нарушают ее»22.
Этот подход не выходит за рамки досовременных аристотелевских координат: задача в том, чтобы сохранить меру в желании. Современность, однако, определяется координатами кантовской философской революции, в которой абсолютный избыток является избытком Закона. Закон вмешивается в «гомогенную» стабильность нашей ориентированной на удовольствия жизни как разрушительная сила абсолютной дестабилизирующей «гетерогенности». Гилберт Кийт Честертон в своем знаменитом эссе «В защиту детективной литературы» говорит о том же, замечая, что детективный роман
«в известном смысле способствует осмыслению того факта, что цивилизация сама является наиболее сенсационным из расколов, наиболее романтичным из восстаний… оригинальная и поэтическая фигура — это блюститель социальной справедливости, а воры и грабители — это всего-навсего старые как мир, самоуспокоенные космические ретрограды, счастливо наслаждающиеся древней респектабельностью обезьян и волков… [Полицейский роман] основан на том факте, что нравственность представляет собой самый тайный и смелый из заговоров»23.
Здесь мы имеем дело с элементарной матрицей гегельянского диалектического процесса: внешняя противоположность (между законом и его преступлением) превращается в противоположность, присущую самому нарушению, между отдельными преступлениями и абсолютным преступлением, которое проявляется в виде своей противоположности, всеобщего закона. И mutatis mutandis то же относится и к насилию: когда мы видим в чем-то акт насилия, мы оцениваем его при помощи предполагаемого стандарта того, чем является «нормальная» ненасильственная ситуация — и наивысшая форма насилия заключается в насаждении этого стандарта, в сравнении с которым отдельные события кажутся «насильственными». Иными словами, сам язык выталкивает наше желание за определенные пределы, превращая его в «желание большего», возводя его в абсолютное стремление, которое никогда не может быть удовлетворено. То, что Лакан называет objet petit а, представляет собой как раз этот «немертвый», избыточный объект, который служит причиной желания в его избыточном и выводящем из равновесия аспекте. От избытка невозможно избавиться: он присущ человеческому желанию как таковому.
Поэтому, перефразируя Вейль, можно сказать, что в современную эпоху «ограниченные желания в гармонии с миром» служат главным источником нашей оппортунистической, антиэтической позиции; они поддерживают инерцию эгоизма и поиска удовольствий, тогда как наш контакт с Добром поддерживается «желанием большего», которое стремится к Абсолюту. Это порождает непреодолимую двусмысленность: источником Блага служит власть, которая расшатывает координаты нашего конечного существования, разрушительная власть, которая, с точки зрения нашей ограниченно-устойчивой формы жизни, не может не обернуться Злом. То же касается отношений между смертностью и бессмертием. Согласно расхожему идеологическому клише бессмертие связано с Добром, а смертность — со Злом: добродетельными же нас делает сознание бессмертия (Бога, нашей души, возвышенной нравственной борьбы…), а корнем Зла служит смирение с нашей смертностью (все мы умрем, поэтому ничто не имеет значения, можно брать что угодно, удовлетворять свои самые грязные прихоти…). Но что если перевернуть это клише и предположить, что изначальное бессмертие — это бессмертие Зла: зло — это что-то, что постоянно грозит вернуться, призрачное измерение, которое волшебным образом переживает свое физическое уничтожение и продолжает преследовать нас. Именно поэтому победой Добра над Злом является способность к смерти, к восстановлению невинности в природе, к обретению покоя в отсутствие непристойной бесконечности Зла. Вспомним классическую сцену из старых фильмов ужасов: когда человек, которым завладела некая злая сила — свидетельством чего служит странное изменение формы его тела, — освобождается от немертвого призрака, вселившегося в него, он восстанавливает безмятежную красоту своего повседневного тела и спокойно умирает. Именно поэтому Христос должен был умереть — языческие боги, неспособные умереть, олицетворяют собой непристойное Зло. Противостояние Добра и Зла — это не противостояние Духа и Природы: изначальное Зло — это сам Дух с его насильственным выведением природы из равновесия. Из этого следует, что собственно человеческое Добро, Добро, поставленное над природным Добром, бесконечное духовное Добро, является, в конечном итоге, маской Зла.
Возможно, тот факт, что слова разум (ratio) и раса (race) являются однокоренными, о чем-то все-таки говорит: язык, а не примитивные эгоистические интересы, служит первым и главным средством разделения; именно благодаря языку мы и наши ближние можем «жить в разных мирах», даже когда мы живем на одной улице. Это значит, что вербальное насилие является не вторичным искажением, а основным средством всякого специфически человеческого насилия. Взять, к примеру, антисемитские погромы, которые могут служить олицетворением всего расистского насилия. Участники погромов считали неприемлемым и вызывающим, тем, что их возмущало, не непосредственную реальность евреев, а образ/фигуру «еврея», циркулировавший и сконструированный в их традиции. Суть, конечно, в том, что ни один человек не может просто и ясно провести грань между реальными евреями и их антисемитским образом: этот образ сверхдетерминирует способ восприятия самих реальных евреев и, более того, влияет на восприятие евреями самих себя. Тем, что делает «неприемлемым» реального еврея, которого антисемит встречает на улице, является как раз это фантазматическое измерение.
Тот же принцип применим к любому политическому выступлению протеста: когда рабочие выступают против своей эксплуатации, они выражают недовольство не простой реальностью, а восприятием своего реального плачевного положения, ставшим значимым благодаря языку. Сама по себе реальность в своем глупом присутствии никогда не бывает невыносимой: такой ее делает язык, его символизация. Именно поэтому, когда мы наблюдаем картину разъяренной толпы, поджигающей здания и автомобили, расправляющейся с людьми и т. д., мы не должны забывать о плакатах, которые они несут, и словах, которыми они обосновывают и оправдывают свои действия. Хайдеггер разработал этот момент на формально-онтологическом уровне, когда в своем прочтении «сущности, или Wesen» как глагола («пребывание») предложил деэссенциализированное понятие сущности. По Хайдеггеру, «сущность» — это то, что зависит от исторического контекста, от эпохального раскрытия бытия, которое происходит в языке и при его посредстве. Он называет это «домом бытия». Его выражение «Wesen der Sprache» означает не «сущность языка», а «пребывание», создание сущностей, составляющее работу языка:
«язык приводит вещи к их сущности, язык „подвигает нас“ таким образом, чтобы вещи имели для нас определенное значение, прокладывая тропы, по которым мы можем двигаться между сущностями, и позволяя сущностям соотноситься между собой так, как есть… Мы разделяем изначальный язык, когда мир артикулируется в одном и том же стиле для нас, когда мы „вслушиваемся в язык“, когда мы „даем ему говорить для нас“»24.
Здесь нужно сделать небольшое пояснение. Для средневекового христианина «сущность» золота состоит в том, что оно не подвержено порче, и в божественном блеске, который делает его «божественным» металлом. Для нас оно является либо гибким ресурсом, используемым в промышленных целях, либо материалом, подходящим для эстетических целей. Или, скажем, для католиков когда-то голос кастрата был самим ангельским голосом до Грехопадения. Для нас сегодня он чудовищен. Это изменение в нашем восприятии подкрепляется языком; оно вызвано сдвигом в нашем символическом универсуме. В этом «пребывающем» качестве языка содержится фундаментальное насилие: наш мир частично искажается, утрачивает свою равновесную невинность, один частичный оттенок задает тон Целому. Эта операция, названная политическим мыслителем Эрнесто Лаклау гегемонией, изначально присуща языку. Поэтому когда во «Введении в метафизику», разбирая знаменитый Хор из Антигоны и говоря о «неуютнейшем/демоническом» характере человека, Хайдеггер разворачивает понятие «онтологического» насилия/власти, которое присуще каждому жесту основания нового общего мира, совершаемому поэтами, мыслителями и государственными деятелями, всегда следует учитывать, что это «неуютнейшее/демоническое» измерение является, в конечном счете, измерением самого языка:
«Власть/насилие рассматривается тогда изнутри области, в которой меру сиюбытности полагает уговор о полюбовных сделках и взаимном потакании, и любая власть соответственно этому по необходимости низводится до уровня помехи и оскорбления… Властидеятельный творец, тот, кто отправляется в несказанное, врывается в немыслимое, кто добывает несвершенное и дает явиться невидимому, этот властидеятельный всегда стоит в положении дерзания… Поэтому властидеятельный не ведает блага и благодеяния (в обычном смысле), не ведает и умиротворения и удовлетворения успехами или же признанием и подтверждением оного… Гибель для него есть глубочайшее и широчайшее Да сверхвластительному… Такое существенное решение должно все же, чтобы совершиться и удержаться от постоянно угрожающего увязания в повседневном и будничном, применить власть. Властность (Gewalttat) подобным образом решительно предпринятого выхода на путь к бытию сущего выталкивает человека прежде всего из ближайшего и привычного уюта»25.
Как таковой Творец — ???????? ?????? (Антигона, ст. 370): он стоит вне и над полисом и его этосом; он свободен от любых правил «морали» (которая является всего лишь выродившейся формой этоса); только в таком качестве он может основать новую форму этоса, общего бытия в полисе… Конечно, здесь находит свое отражение тема «незаконного насилия», которое основывает господство самого закона26. Разумеется, Хайдеггер спешно добавляет, что первой жертвой этого насилия является сам Творец, который должен быть упразднен с появлением основанного им нового порядка. Это упразднение может принимать различные формы. Первая — это физическое уничтожение: со времен Моисея и Юлия Цезаря известно, что основатель должен быть убит. Но возможно и впадение в безумие, как в случае с великими поэтами от Гельдерлина до Эзры Паунда, которые были ослеплены самой силой своего поэтического видения. Любопытно, что место в «Антигоне», где хор называет человека самым «демоническим» из всех творений, существом избытка, существом, которое нарушает все должные меры, идет сразу после того, как было показано, что кто-то бросил вызов приказу Креонта и исполнил погребальный ритуал27. Именно это деяние воспринимается как «демоническое» и чрезмерное, а не запрет Креонта. Антигона — отнюдь не фигура умеренности, выступающая за соблюдение границ, против кощунственной дерзости Креонта; совсем наоборот, подлинное насилие совершается ею.
Ознобляющий эффект приведенного фрагмента объясняется тем, что Хайдеггер не просто по-новому обыгрывает стандартную риторическую фигуру инверсии («сущность насилия не имеет никакого отношения к окружающему насилию, страданиям, войне, разрушениям и так далее; сущность насилия состоит в насильственном характере самого насаждения/основания самой новой формы сущности, раскрытия общего бытия»); непрямо, но все же вполне отчетливо Хайдеггер прочитывает такое сущностное насилие как нечто, закладывающее основу — или по крайней мере открывающее пространство для — вспышек самого онтического или физического насилия. Поэтому не следует ограничивать насилие, о котором говорит Хайдеггер, «просто» онтологической областью: хотя оно как таковое и является насильственным, производя определенное раскрытие мира, эта констелляция мира также предполагает социальные отношения власти. В своей интерпретации гераклитовского фрагмента 53 («Война — отец всего и всего царь; одним она определила быть богами, другим — людьми; одних она сделала рабами, других — свободными») Хайдеггер, в отличие от тех, кто обвиняет его в том, что он упускает из виду «жестокости» древнегреческой жизни (рабство и т. д.), прямо обращает внимание на то, что «чин и господство» непосредственно заключены в раскрытии бытия, обеспечивая тем самым прямое онтологическое основание социальным отношениям господства:
«Если ныне порой слишком усердно беспокоит греческий полис, то этим не стоит пренебрегать, не то понятие полиса легко станет безобидным и сентиментальным. То, что соразмерно чину, есть сильнейшее. Поэтому бытие, логос — как собранное созвучие — не каждому доступно одинаково легко и по той же цене, оно, наоборот, от такого согласия, которое всякий раз есть лишь сглаживание, снятие напряжения, выравнивание, — сокрыто»28.
Таким образом, существует прямая связь между онтологическим насилием и структурой социального насилия (поддержанием отношений принудительного господства), присущей языку. В своей книге «Америка день за днем» (1948) Симона де Бовуар отмечает: «многие расисты, пренебрегая строгой наукой, настаивают на том, что, даже если психологические причины этого не выявлены, чернокожие действительно являются неполноценными. Чтобы убедиться в этом, достаточно проехаться по Америке»29. Ее замечание о расизме легко может быть неверно истолковано. Например, в своем недавнем комментарии Стелла Сэндфорд говорит, что «ничто не оправдывает принятие Бовуар „факта“ этой неполноценности»:
«Принимая во внимание ее философский экзистенциализм, нам, скорее, следовало бы ожидать, что Бовуар должна говорить об интерпретации существующих физиологических различий с точки зрения неполноценности и полноценности… или указать на ошибочность использования оценочных суждений для обозначения предполагаемых свойств людей, словно „подтверждающих данность“»30.
Понятно, что вызывает здесь такую озабоченность у Сэнд-форд. Она сознает, что заявления Бовуар о действительной неполноценности негров указывает на нечто большее, нежели простой социальный факт, что на американском Юге того (и не только того) времени белое большинство считало негров неполноценными, и в каком-то смысле они действительно были неполноценными. Но ее критическое решение, вызванное стремлением избежать расистских заявлений о действительной неполноценности негров, состоит в превращении их неполноценности в вопрос интерпретации и суждения белых расистов и отделении ее от вопроса о том, какими они были на самом деле. Но это смягчающее различение упускает по-настоящему глубокое измерение расизма: негры (или белые, или какие угодно еще) существуют в социально-символическом мире. Когда белые считают их неполноценными, они действительно становятся неполноценными на уровне своей социально-символической идентичности. Иными словами, идеология белых расистов обладает перформативной действенностью. Это не просто интерпретация того, каковы негры на самом деле, но интерпретация, которая определяет само бытие и социальное существование интерпретируемых субъектов.
Теперь мы можем точно установить причину, которая заставляет Сэндфорд и других критиков Бовуар сопротивляться ее утверждению, что негры были действительно неполноценными: это сопротивление само по себе является идеологическим. В основе этой идеологии лежит страх того, что, уступив в этом пункте, мы лишимся внутренней свободы, автономии и человеческого достоинства. Именно поэтому такие критики настаивают на том, что негры не являются неполноценными: их просто пытается сделать такими насилие расистского дискурса белых. Таким образом, им навязывается то, что не влияет на их глубинное существо, и потому они могут сопротивляться (и сопротивляются) как свободные автономные агенты в своих действиях, мечтах и проектах.
Это возвращает нас к отправной точке настоящей главы, бездне ближнего. Хотя может показаться, что между тем способом, в силу которого дискурс составляет само ядро идентичности субъекта, и представлением об этом ядре как бездонной пропасти, находящейся за «стеной языка», существует противоречие, этот кажущийся парадокс имеет простое решение. «Стена языка», которая навсегда отделяет меня от бездны другого субъекта, одновременно является тем, что открывает и поддерживает эту бездну, — само препятствие, которое отделяет меня от Потустороннего, создает его мираж.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.