XVII. О СМЕРТИ И БЕССМЕРТИИ

XVII. О СМЕРТИ И БЕССМЕРТИИ

Мы очень далеки от мысли рисовать космическую идиллию, наоборот, все наши усилия направлены на то, чтобы показать полную нейтральность бытия как такового показать, что мир и жизнь сами по себе, если бы их можно было мыслить в «чистом» виде, не хороши и не дурны, что они становятся тем или другим или и тем, и другим в зависимости от того, что в них творится. То «богодействие», или «боготворчество», на которое мы указали в предыдущей главе, не есть нечто безусловно гарантированное, а только возможность. Но все-таки получается аромат большого оптимизма, и из всего нашего изложения слышится – особенно на фоне отрицания какого-либо иного мира, утверждения нашей земной действительности как единственной – веление и призыв жить и действовать с твердой верой и убеждением в возможность глубокого смысла жизни. К речам этики категорического императива о долге сохранять свою жизнь мы добавляем призыв к жизни, мы отмечаем ее положительные, привлекательные возможности и действительные достижения – одним словом, мы ясно подчеркиваем всем ходом наших размышлений решительный уклон в сторону оптимизма. Мы неоднократно подчеркивали всеобщее господство категории жизни – та тяга, о которой Достоевский устами Раскольникова говорит: «Где это я читал, как один приговоренный к смерти за час до смерти говорит или думает, что если бы ему пришлось жить где-нибудь на высоте, на скале, на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение, вечная буря, оставаться так, стоя на аршине пространства, всю жизнь, тысячи лет, вечность – то лучше так жить, чем сейчас умирать. Только бы жить и жить». Мы уже раньше вспоминали о том, что небытие для нас не представимо, непреодолимо мыслью, неприемлемо, что оно для нас чистый абсурд, совершенная нелепость и что за ним даже в мысли, склонной отрицать бытие радикально, все-таки как-то умещается позади привкус какого-то бытия.

И вот в этой атмосфере всеобщего устремления к бытию и жизни посреди широкого потока возможного творческого обогащения, расширения и углубления жизни подлинным смерчем врывается мысль о смерти и творимом ею неуклонном и непрерывающемся опустошении. Это то, как его называл Вл. Соловьев, физическое зло, которое побуждает этот мир рассматривать не как сферу жизни, а как царство смерти. Как говорить о росте и углублении жизни, когда мир и жизнь, по-видимому, поглощены медленным или быстрым, скрытым или явным умиранием. Все чудеса достижений, которые свершаются в этом мире, оказываются ни к чему, потому что приходит известный неустранимый момент, и все исчезает. В жизни идут постоянные и неизбежные прорывы; как говорит Вл. Соловьев в «Трех разговорах»: «Пусть культура и мир растут, но ведь основное зло, смерть, неуничтожимо, а если этот вопрос в высшей инстанции решается смертью, если последний результат вашего прогресса и вашей культуры есть все-таки смерть каждого и всех, то ясно, что всякая прогрессивная культурная деятельность ни к чему, что она бесцельна и бессмысленна». Нам вспоминается по этому поводу потрясающее впечатление, какое произвела смерть композитора Скрябина, когда сцарапанного прыщика на губе оказалось достаточным, чтобы унести в могилу в кратчайший срок крупную творческую силу.

Если бы на таких фактах заканчивалось все, то пессимизм и безнадежность были бы совершенно неизбежны. Так вырастает необходимость так или иначе разрешить эти обессиливающие сомнения. Тысячелетия штурмует человечество в философской, научной и художественной мысли эту проблему. Так поэт Метерлинк рисует нам в «Аглавене и Селизетте» картину свержения Смерти с ее престола, чтобы освободить место для Любви и Мудрости, победа которых обеспечивается самопожертвованием, вытекающим из них. Кант убежден, что никогда не существовала честная человеческая душа, которая могла бы перенести мысль, что со смертью все приходит к концу, и благородное настроение которой не давало бы ей возможность питать надежду, что ее потом ждет будущее, хотя и в иных условиях и форме[1053].

Где же выход из этого положения с точки зрения нашего миросозерцания? К ответу на этот вопрос мы и обратимся теперь.

Прежде всего мы должны поставить весь вопрос в иной форме. Традиционная проблема в форме бессмертия «души» для нас совершенно отпадает, потому что она вся построена на отвлеченности, – на разделении души и тела, на расчленении того, что есть и может быть только едино и судьбу чего можно обсуждать правдиво философски только в живой цельности. Смерть этого целого есть факт, которого нельзя отрицать, которому нужно смотреть прямо в глаза, и этого не могут изменить никакие ухищрения мысли. Бессмертие «души» тем более несостоятельно, что оно приводит к все тому же миру, только в слабой, отраженной форме, но при том еще отягощенному совершенно безысходными противоречиями, как это нам показывает религиозно-философский трансцендентизм[1054]. Если весь вопрос заключается в существовании данного конкретного существа – существовании наивно, просто фактически взятом, то здесь ответ ясен и не подлежит ни малейшему сомнению: смерть неоспорима, и за ней для данного индивида нет ничего: он исчезает.

Но уже тут требуются некоторые поправки, которые не устраняют самого факта смерти и не дают за ним в традиционном направлении «бессмертия души» никаких перспектив, но внесут несколько иное освещение самого факта смерти и потребности в дальнейшей жизни во что бы то ни стало.

Не подлежит ни малейшему сомнению, что смерть вовсе не является безотносительно и во всех случаях тем абсолютным «физическим злом», как она рисуется Вл. Соловьеву. Все та же живая действительность и литература часто говорит нам об ином. Наряду с Соловьевым, видевшим в смерти «бесчинство», можно было бы назвать огромное число авторов, которые склонны видеть в ней если не благо, то во всяком случае не безусловное зло. Так многие думают, например, как Шопенгауэр, что смерть по существу лишена мучения, что житейски правильно – и это подтверждается научно, по мнению Шопенгауэра, – что естественная старческая смерть протекает незаметно, как засыпание; перед этим угасают понемногу желания, страсти, и, следовательно, не может быть и горя, связанного с ними, «дни протекают все быстрее, все совершающееся утрачивает свою значительность, все обесцвечивается»[1055]. Материалист Дюринг утверждает не без оснований, что смерть не была бы окрашена для нас в такие черные цвета и не пугала бы нас так, если бы мы не переносили дальше своих жизненных представлений и не мыслили себе за ней какое-то иное существование[1056]. Как известно, Мечников видел идеал физически-телесного творчества человека, идеал человеческой природы в ортобиозе, т. е. в создании такой жизни и конструкции человека, чтобы он мог достичь долгой и бодрой жизни и старости, приводящей в конечном периоде к возникновению чувства насыщения жизнью и к желанию естественного конца. При этом Мечников указывал, что естественный конец этот не будет вызывать ужаса, как теперь, а явится счастьем, необыкновенно приятным ощущением, как ощущение усталого путника, засыпающего в удобном покое.

И мы действительно знаем, как нередко умирают старики, не отравленные ложно культурной жизнью, умирают просто и легко, именно засыпая, живя последнее время в спокойном, иногда даже радостном ожидании конца. В житейских и философских ламентациях по поводу смерти действительно совершается постоянная подстановка, когда грядущий завершительный акт для индивида рассматривается не с точки зрения прекращения сознания и всех душевно-телесных функций, а на него переносится – и за него – переживания живого человека и оцениваются с последней точки зрения. Весь акт рисуется так, как если бы смерть была насильственной, противоестественной. Между тем следует рисовать себе картину нормальной смерти, чтобы правильно оценить этот факт, и тогда она должна будет представиться в том виде, как ее рисует Мечников и как ее нередко переживает рабочий человек, просто и естественно доживший до глубокой старости. Это в сущности уже естественное угасание с постепенным приглушением всех жизненных функций и в тот момент, когда наступает явление, именуемое смертью, для индивида все заканчивается; это уже не потусторонность, а, с точки зрения существования данного организма, простое исчезновение без всяких дальнейших перспектив. Для того чтобы правдиво оценить этот факт, необходимо смотреть на него с точки зрения жизни, а не смерти: дело здесь уже не в том, что предстоит, потому что там для индивида как данности ничего больше нет, и нечего страшиться, а нужно понять значение этого акта в свете того, что мы покидаем и теряем.

Представим себе на момент человека-личность, до некоторой степени «язычника», который имел в себе достаточно жизненных сил и стимулов, чтобы солнечно брать жизнь cо всеми ее радостями и горестями, который не был отравлен культурной рефлексией и нес в себе в здоровом состоянии волю к жизни и к деятельности. Представим себе такого человека, который проходит нормальный жизненный путь; этот путь, хотя бы он был полон и страданий, должен быть индивидуально интересен, потому что здоровая конституция его обеспечивает ему интенсивность и полноту жизнеощущений даже тогда, когда нам со стороны его переживания не будут представляться особенно интересными и ценными, представим себе такого человека, боровшегося и достигавшего, плакавшего и радовавшегося, развернувшего субъективно широкий жизненный диапазон, напившегося, так сказать, жизнью. Нет сомнения, что такой человек, когда придет его пора в естественной форме, должен и может встретить закат своей жизни так, как утомленный путник встречает перспективу отдыха. Представление о смерти искажено представлением о болезнях, созданных искажениями культурной жизни, моральными и физическими, вплоть до питания и половой жизни, и нам рисуется не естественная смерть, а та гримаса, которая получается на почве нужды и излишества и т. п. ненормальностей. Пусть в жизни мы не можем отделаться от этих ненормальностей совсем или в близком будущем, но чтобы правильно судить о смерти, мы должны представить ее себе так, как она есть в нормальном состоянии, – так, как умирают старики, здоровые нормальные люди в народной массе. В сущности культурный человек со всеми его страхами перед смертью выступает перед нами как гурман, поразительно жадный, ненасытный, судорожно цепляющийся за жизнь. Нет ничего удивительного, что такие люди искажают свое лицо при жизни гримасой страха перед смертью и, живя, умирают.

Подлинная правда должна и может заключаться только в одном: в стремлении жить хорошо, правдиво и красиво, но и умереть, когда придет пора, также правдиво и красиво, без клеветы на мир и жизнь и без гримасы ужаса, и без притязаний. С точки зрения такой нормально прожитой жизни, для индивида нет зла, тем более что он не может не сознавать, что позади за ним, поскольку он заинтересован в жизни, идут свежие ростки, которые многое воспримут и поведут дальше и дадут свое. Недопустимо, некрасиво, безобразно – и морально, и эстетически – это пресловутое стремление жадных до жизни индивидов вечно быть в голой фактической форме существования, желание гурмана вечно есть, на всех пирах, никогда не насыщаясь и не утоляясь, своеобразные данаидовы бочки. Победа человека может быть одержана не на пути бесплодного устремления сохранения, самого факта жизни данной индивидуальности и не в непрерываемости ее, а в том, чтобы, по прекрасному изречению Ницше, «перевернуть глупый физиологический факт в нравственную необходимость: так жить, чтобы в надлежащее время явить волю к смерти». О том, в какую страшную беду может вырасти невозможность умереть вовремя, об этом говорит достаточно красноречиво сама действительность. Литература увековечила этот образ человека, не могущего умереть, в фигуре Агасфера. И кто знает, не большая ли и не самая ли страшная кара это придумана для человека? Мы склонны думать, что это именно так, не даром легенда назначила это наказание за преступление против бога; очевидно тяжкая смерть, насильственная оказывалась тут недостаточной, потому что у нее есть свой конец.

Таким образом смерть, и с индивидуальной точки зрения, есть явление, относительное в его ценности. Она может стать злом, когда она преждевременна или насильственна, когда она налагает свою «костлявую» руку на здоровые еще жизнеспособные ростки. Но и тут объяснение кроется в несколько ином размышлении, на которое мы укажем дальше. Здесь же необходимо еще отметить, что смерть, если мы отвлечемся на момент от интересов индивида, биологически не есть смерть, а некоторая перформация, изменение форм общей жизни, разложение данного комплекса на иные. Как говорит Дюринг[1057], «умирание есть тоже акт жизни, и потому оно получает свой характер от отношений, которые устанавливаются к предшествующим состояниям. Поэтому мы никогда не должны рассматривать смерть вне связи с жизнью, за которой она следует. Более того, мы можем даже утверждать, что только тот умрет спокойно и достойно, кто умел в жизни держаться благородно и твердо».

В итоге само собой получается утверждение, что смерть нормально, сама по себе не может и не должна набрасывать тень на жизнь, как и страх перед ней является необоснованным разумно. Тут сказывается просто все то же безудержное господство категории жизни, но мы знаем, должны быть и есть пути для внесения сюда разума и смысла.

Прорыв наивного понимания бессмертия должен начаться с того, что мы дадим ясный ответ на вопрос, в какой жизни мы заинтересованы. Ведь и трансцендентист не решится утверждать, что его чаяния лежат в чисто физическом существовании, в существовании в трехмерном пространстве как таковом; ему больше, чем кому бы то ни было, важно подчеркнуть нематериальную жизнь, жизнь духовную, блаженную, вообще ценную именно своей противоположностью голой материальности. Таким образом выясняется, что все наши стремления в дальнейшей жизни могут найти свое удовлетворение и на ином пути, чем существование в трехмерном пространстве; здесь нигде не говорится, что это должно быть именно такое или аналогичное бытие; наоборот, можно с уверенностью констатировать, что там, где стремлению к бессмертию придают такой смысл, там впадают в грубейшую форму материализма и обоготворения физически-земного мира, а в таком понимании бессмертие есть грубейшее заблуждение и морально крайне отрицательное явление. С таким обещанием вечной жизни необходимо бороться, как с тяжелым предрассудком, обладающим большим практическим и нравственным разрушительным свойством. История показала нам, каким богатым источником лжи, фарисейства и насилия является эта идея: надежда на потустороннее вознаграждение, например, дала целый пласт тяжелого нароста на церквах разных вероисповеданий и запутала их в сугубо земные дела, начиная с продажи индульгенций и кончая разного рода ожиданиями вознаграждения «на том свете», как и в грубые идолопоклоннические представления о боге, о загробной жизни, о царстве божием и т. д. Было бы наивно думать, что современная верующая масса далеко ушла от представлений о тех часто весьма сомнительных радостях, которые сулились в свое время в загробной жизни античному греку или современному мусульманину: в той или иной форме везде следом за этим идут грубые обманчивые обещания «земли обетованной», с реками медовыми и берегами кисельными…

Но если это бессмертие или иную жизнь перестать представлять грубо земно-материально, прекратить ничем неоправданное и прямо противоречивое и предосудительное гипостазирование ее в несколько прикрашенное – то же пространственное – переиздание, то тогда теряется смысл и основание противопоставлять ее этой земной жизни или пытаться искать ее умещения в той же плоскости. Наоборот, уже и здесь априори становится ясным, что эта новая действительность должна быть какой-то иной, подлинно одухотворенной действительностью. В сущности именно религиозный человек мог бы согласиться с этим больше, чем кто-либо иной.

На вопрос о бессмертии мы можем дать только один ответ: оно для нас не подлежит сомнению, но в той форме, которую мы назвали бы виртуальной – не о бессмертии индивида в его физическом существовании говорить надо, а о продолжении жизни того творческого дела, которому он дал жизнь, о непреходящем сохранении тех значений, которые обретены, сотворены. Это тоже действительность и действительность в настоящем смысле этого слова, которая продолжает действовать, не убывая, постоянно творчески, в меру своего значения излучая творческую силу и созидая жизнь. У нее, как и у всего действительного, имеются свои степени и интенсивности. Это и только это можно понимать под вечной жизнью, уход из-под власти времени и от прикованности к месту: подлинное бессмертие обретается на пути творчества сущности. В таком понимании становится возможным сохранение жизни как действенности, потому что нет в сущности разрыва с тем миром, который является единственным как подпочва, как существование. В отдельных актах творчества и созидательных достижений в своей собственной личности человек прорывается к этому бессмертию и на вершине своего раскрытия в принципе может мыслить творчески осуществленной всю полноту своей личности, в этом смысле может мыслить возможным личное бессмертие, но бессмертие виртуальное, бессмертие значения, бессмертие так называемого идейного действия и действительности – бессмертие не в данном, а в созданном, не в естестве, а в культуре. Над этой сферой смерть не властна. Мировая катастрофа может снести весь мир, но это гибель именно мира, но не культуры, не созданного: значение его остается, как остается истина, красота, правда, хотя ушел автор, введший их в жизнь.

Но главное – здесь больше, чем когда-либо и где-либо, мы должны напомнить еще Кантом высказанную мысль, что вечность надо мыслить не как в бесконечность идущее время, а как «конец всякого времени»[1058], т. е., скажем мы, освобождение от всякого времени: это и достигается в действительности не естественно данной, а в действительности претворенной, творчески созданной в том же естестве, действительности преображенной. Там именно преодолевается вечно колеблющаяся, текучая, убегающая вдаль времен и сменяющая место почва, и без устранения ее обретается, создается подлинное бессмертие, подлинный абсолют, досягаемый и вместе с тем открывающий все новые перспективы. Прав по своему Вл. Соловьев, когда он говорит, что «конец всякой здешней силы есть бессилие, а конец всякой здешней красоты безобразие»; но он забывает к этим естественным явлениям добавить те моменты, когда они же выступают перед нами в преображенном виде, когда бессилие превращается в беспредельную мощь, а безобразие приобретает характер неземной красоты, излучающей ослепительный свет и творческое тепло; когда беззаветная преданность, например, мужество, смелость, стойкость, любовь и т. д. преодолевают смерть и тогда сам по себе отталкивающий нас труп преображается, ужас и инстинктивное отвращение сменяются восхищением, благоговейным восторгом, даже обоготворением; здесь обретается источник для дальнейшего созидания, новые силы, источник для вдохновения. Здесь именно поэт и художник черпали свое вдохновение и создавали и будут создавать длинные вереницы прекрасных образов, не только измышленных, но и в действительности данных. Никто не скажет, что в картинах, как «Pieta», дается безобразие. Разлагающийся труп героя не опровергает нас, потому что здесь с поразительной близорукостью игнорируют, что тело, как тело умершего человека, есть он только в условном смысле, это тоже своего рода абстракция от человека – это то, что исключено из данного своеобразного жизненного единства и с момента смерти вошло в простое естество, в общий обиход природы, это природный естественный процесс, и разлагается уже не человек, а идет определенный естественный процесс в природе, в то время как мы по воспоминанию продолжаем еще персонифицировать и говорить о нем. Таким образом и получается, что незаконная персонификация, держащаяся за труп, не может не увидеть разложения и безобразия, а мы, обращенные к живому, действительному единству, берем последний этап и видим тело как завершительный акт, как точку над данной жизнью, как последний плод со всей его включенностью в общую жизнь и тем, что вокруг него в порядке созидания жизни может возникнуть и возникает – малое, ничтожное, как в смерти обыденного человека, и великое, и творчески плодотворное, как в смерти больших людей. Не даром действительность нам неоднократно показывает на примере великих людей, что подлинный размах их влияния и знакомства с ними начинается иногда с того момента, на котором обыкновенные люди заканчивают почти все расчеты с миром, – с их смерти. Тут часто открываются настоящие врата в сотворенный ими мир, великая красота, великий подъем и т. д. Такова своеобразная игра действительности – то, что дает право говорить о ее диалектическом характере.

Таким образом отпадает и ссылка на то, что в перспективе неизбежной смерти человек не может не чувствовать себя, если он думает глубже над жизнью, на бивуачном положении в этом мире, характер временности не может не убивать в корне его энергии к земному устройству, не может не подчеркивать тщету всех «здешних» дел, потому что безумие приниматься на бивуаке за постройку каменных палат. Текучесть, временность имеют, конечно, как мы стремились это подчеркнуть, свой определенный положительный смысл, но они идут в порядке естества и нисколько не устраняют созидания подлинной действительности, а наоборот – являются необходимой почвой и материалом для созидания ее, потому что культура и творчество сущности – всегда претворение, одухотворение, они всегда – с плотью и кровью естества.

Вместе с тем – отметим это коротко – находит свое разрешение та потребность, которая играла не последнюю роль в требовании бессмертия души. Мы говорим об идее справедливой ответственности за содеянное в жизни, породившей религиозное ожидание страшного суда и т. д. Мы также видим возможность этой справедливости, но она идет не в порядке загробного судилища в загробном мире – картина, опять-таки отдающая ароматом грубого антропоморфизма и гипостазирования все той же земли, да еще во всем расцвете человеческой слабости, несколько курьезная, – а эта ответственность осуществляется в порядке следствий из того, чем был человек, что он создал: насколько он включил себя в мир творчества сущности или остался вне него и даже прегрешил против него и не только обесплодил себя, но и разрушил себя как творческую возможность. Для удовлетворения потребности в справедливой ответственности нет никаких оснований конструировать особую потустороннюю действительность, переиздавать земную действительность в каком-то слегка исправленном виде, нет этих оснований, тем более, что этим в сущности цель не достигается, так как эта потусторонность всегда способна навевать сомнения и как-то слишком далека человеку, чтобы быть в силах всегда уверенно и твердо направлять его действия. Так легко успокоиться на мысли о том, что грехи будут замолены, или просто положиться на божественную благость и всепрощение.

И здесь, конечно, можно было бы указать все те же биологические основы и проявления – попытку решить весь вопрос на пути устремления в направлении «дурной» бесконечности. Индивид связывает себя со всем окружающим, стремясь утвердить и углубить свою жизнь и хотя бы в переносном смысле преодолеть естественный предел, не отдавая себе отчета в том, что на этом пути естество непобедимо – что рождается, то и умирает. Он стремится спаять с собой окружающий вещный и персональный мир, и всякое ощущение все большей нужды в нем со стороны окружающего мира наполняет его повышенным чувством жизни, как и сознание своей ненужности, сознание себя как лишнего человека резко подрывает чувство жизни и способно привести к самоуничтожению. Здесь, может быть, можно было бы найти много данных для освещения, в частности, вопроса о власти, жажде славы, признания и тому подобных явлениях. Здесь находит свое объяснение тот часто встречающийся факт, что нас наполняет чувством удовольствия то, что нас замечают, что нас «все» знают, что мы гордимся своими путешествиями, знакомством со многими городами, что более умный и более образованный, но менее «бывалый», просидевший свою жизнь в своем гнезде человек нередко невольно ощущает свою ограниченность в сравнении с другим лицом, обладающим противоположными свойствами. Человек продолжает себя в своих детях и т. д. Все это настолько говорит понятным языком, что мы здесь на этом останавливаться не будем. Так ткет человек свои связи, стремясь во времени и на естественном пути преодолеть смерть и утвердить жизнь, как бы главным образом количественно множа ее. Но нити эти постоянно рвутся, и власть времени только находит для себя лишние подкрепления. Самое интересное в этом случае заключается в том, что стремление утвердить себя все равно приводит к утверждению другого, который также пытается увековечить свою индивидуальность и терпит ту же неудачу, передавая ее третьему, четвертому и так до бесконечности. На этом пути жизнь для индивида завершается неизбежно смертью, и ничего другого быть не может: жизнь должна закончиться смертью, чтобы дать дальше новую жизнь; так идет непрерывный поток этих переливов жизни и смерти в естественном русле по мириадам индивидуальных ручейков.

Смерть и время могут быть преодолены только на пути творчества сущности. Глубина и степень этого прорыва в бессмертие определяется диапазоном и размахом творчества. С этой особой точки зрения мы могли бы присоединиться к словам Фихте[1059], когда он говорит по поводу жизни:

«Поведай мне, что подлинно любишь, чего ты ищешь всей полнотой твоих стремлений и жажды, когда ты надеешься найти истинное, усладу твоим собственным я… Эта-то любовь и есть жизнь» – потому что в ней раскрывается творчество сущности, и это-то и есть тот путь, на котором может быть обретено преодоление времени в его различных степенях. Мировая катастрофа может смести все, но тогда вообще исчезают и все вопросы, и нам тогда беспокоиться и спорить не о чем – этот ответ мы можем дать абсолютному скептику, если бы таковой объявился в подлинном смысле этого слова. Многие люди действительно, как говорит Фихте, не живут, потому что не любят, но и потому, что не ненавидят, потому что не творят, а вегетируют, утопают в естественном питании и размножении. Пусть это звучит язычеством, но мы должны сказать, что тот, кто умеет горячо беззаветно любить, должен уметь пламенно, сжигающе ненавидеть, ненавидеть противоположное, он должен гореть желанием не только созидать, но и защищать со всем воинственным пылом любящего существа свой предмет.

Только так организуется и развертывается подлинная творческая жизнь со всей ее плотью и кровью; только так она будет представлена правдиво и освобождена от того аромата традиционной святости, за которым под названием смирения так легко скрывается фарисейство или оскопление, обескровление, неподвижность и смерть. Так раскрывается новая сфера действительности, которой нельзя не поверить, потому что она истинно действенна, как действенно все идейно сотворенное, действенно не убывая, как об этом нам красноречиво говорит каждый момент культурной жизни, начиная от развалин, например, Парфенона и кончая любым поэтическим или вообще художественным образом современности или каким-либо конкретным ценным образом живой жизни. Каждый из нас, если он для проверки этой действительности – действенности на минуту поглубже задумается над тем, кто его воспитывал, растил и укреплял, легко увидит, что фигура конкретного воспитателя, жившего с нами, в полном смысле слова тонет в сонме сотворенных невидимых агенсов в виде художественных, исторических, жизненных образов и сил, которые говорили нам и прикосновение за прикосновением ковали нас каждую минуту, говорили ли они нам что-либо со страниц книги, с полотна картин на стенах, из массивов зданий и мостов или из уст нашего воспитателя, просвечивая через его фигуру и личность. Этот мир – подлинная, несомненная действительность.

Мы неоднократно подчеркивали, что и здесь у нас нет никаких оснований для разжижения этой действительности, потому что это не идея только, но и там, где речь идет об идее, там дана вся полнота живой конкретности, иначе эта идея ложь и бессилие. О подлинном характере этой действительности лучше всего говорит то, что она вполне может сохранять индивидуальность. Творчество сущности идет не по пустынной дороге отвлеченных экстрактов и выжимок из живого, где веет всегда чем-то отжившим, а в русле ценности-совокупности, куда каждое звено только потому и может войти, что оно носит своеобразный облик и несет в себе свою своеобразную действительность-действенность; иному там места быть не может. Там сохраняется не только индивидуальность сотворенного, но и индивидуальность творившего, хотя бы уже потому, что всякое творчество несет в себе черты своего творца и говорит о нем, а тем более то, что сотворено персонально, жизнью своей, этим высшим произведением, которому по мнению некоторых, как Ницше и Уайльд, человек отдает свой настоящий гений. Творчество сущности не только не обозначает, что мы в нем отряхиваем прах этого мира с ног своих, но он всем своим смыслом требует индивидуальности и расцвеченной полноты, он живет ею. Иначе это и быть не может, потому что это не трансцендентный мир, а все тот же мир, но претворенный и одухотворенный смыслом; в него не вошло только то, что не сумело или не смогло создать себя, открыть для себя доступ творческим путем, но это тот же живой мир.

На этом пути подлинная личность – человек – находит для себя ту возможность укоренения себя в вечном божественном мире, о котором говорит Вл. Соловьев. Так идут перед нами в жизни и истории ряды этих живых и полных сотворенных сущностей, бессмертных, неиссякаемо действенных. Сократ, Платон, Демокрит, Аристотель, Гомер, Фидий, Пракситель, Шекспир, Гете, Ньютон и т. д. – разве это не действительность, разве это не неувядающая живая сила, преодолевающая силу времени и места, постоянно просвечивающая сквозь века и тысячелетия? Не нарастает ли эта сила, чем дальше, тем больше? Но ведь перед нами не только они: живут Одиссей, Ахилл, живет Психея, живет Пан, Зигфрид, живут все они индивидуально лично и народно сотворенные, но живет и действителен древний Парфенон, Рим, живет и действует определенно, своеобразно Кельнский собор, откопанный римский цирк, собор Парижской Богоматери, тысячи других материальных проявлений культурного духа и творчества. Из века в век растут и множатся эти силы и идут на претворение естества, на преодоление его в его пространственно-временных формах. И нет никаких оснований думать, что эта мощь иссякнет; наоборот, она несет в себе источник своей силы и своего своеобразного действия, когда можно давать, ничего не теряя, и естественно должно творить новое, не погибая сама, т. е. следом за этим действием необходимо идет обогащение. Принципиально этот мир несет свои возможности в себе, но он немедленно превращается в действительности в ничто, когда его отрывают от живого течения жизни, от живых носителей, от данного конкретного мира. Он действителен и действует только в нем, а не где-то в потустороннем царстве. Времени подвластен его материал и проявитель, но не сам он. Так творится синтез «земли и неба», одухотворение, божественный процесс творчества сущности в единственно возможной для действия сфере. Это и есть подлинное богодействие.

В общем итоге не в смерти дело, а в преждевременности ее, в том, что творчески дееспособная личность выбывает из сферы творчества, как живой источник, преждевременно порываются возможности не только лично-индивидуальные, но и социальные, что исчезает живая основа, носитель тогда, когда она еще не изжила себя. Всякая смерть должна быть таким образом оценена не с точки зрения того, что она сама есть какое-то зло и что за ней грядет для индивидуальности некое загадочное загробное царство, а о ней можно судить только с точки зрения жизненных следствий, с точки зрения того, что покинуто, не завершено, разрушено здесь, в этом мире, какие нити порваны, и что ею подорвано, в особенности в сфере первичных – в противоположность производным – творческих сил, какими являются живые люди. И вот тогда нам представится беспощадная картина собственно не смерти, а естественного хода вещей, находящегося по ту сторону добра и зла; мы тогда действительно увидим мириады жизней, смятых колесницей естественного течения, увидим предсмертные муки и муки тех, кто должен был бы жить, увидим отягощенность и расплату за «грехи отцов» и т. д., но тогда смерть представится во многих случаях как избавление. И мы снова вынуждены повторить здесь, что дело здесь не в смерти, а в жизни и ее течении. Поэтому здесь и только здесь может и должно совершаться преодоление простого естества и неразумия в жизни и организации человечества. «Пусть мертвые погребают мертвых», как и мефистофелевское «F?r Leichnam bin ich nicht zu Hause» – все это глубоко правдиво: живое должно твориться живым.

Из насильственных и преждевременных форм смерти много внимания уделялось той, которая причиняется по собственной воле индивида самому себе. Большинство решений клонилось в сторону осуждения этого факта, как противоестественного и морально недопустимого. Вопрос этот труден не столько потому, что в его принципиальной стороне кроются большие сложности – наоборот, вся судьба его решается на почве определенного миросозерцания, и когда определенный взгляд на мир и жизнь созрел, то решение это должно вытекать само собой. Главные затруднения возникают на почве того, что мы оцениваем здесь постоянно конкретные явления и при том живо захватывающие нас именно в своей живой полноте и конкретности, потому что они касаются живых лиц и живых человеческих отношений, устанавливающихся всегда в живых конкретных, своих особых условиях; таким образом нам бывает чрезвычайно трудно выявить, обобщить и вынести какое-нибудь общее решение. Так в жизни это явление осуждается одними как слабость и трусость, другими рассматривается как следствие душевного расстройства, третьими превозносится как героизм и проявление величайшей человеческой мощи. И это явление разнообразно, как сама жизнь.

Но тем не менее мы можем указать здесь на то общее решение – не устраняя индивидуальных, и при том многочисленных отклонений во все стороны, – которое вытекает из всего нашего миросозерцания и жизнепонимания. И вот здесь вырисовываются для нас в крупных чертах две стороны, самоубийство с точки зрения естественного течения и самоубийство с точки зрения творчества сущности.

С точки зрения естественного течения, совершающегося в порядке господства всеподчиняющей категории жизни, уход из жизни есть только факт, который должен быть принят к сведению. Он может задевать чувство жизни других людей, так или иначе связанных с данным лицом, но поскольку они также идут в русле естественного течения, нет той основы, на которой можно было бы осудить факт самоубийства. Индивид почувствовал себя по тем или иным причинам неспособным продолжать жизнь, и этим решается дальше для него весь вопрос. Здесь можно было бы только рекомендовать помнить, что этот шаг бесповоротный и потому нуждается в очень осторожном отношении, – сторона, которой как раз часто нет у самоубийц. Умереть никогда не поздно, и преждевременный уход есть именно преждевременный шаг, который и может осуждаться только как неудачное или ошибочное решение, но не может и не должен влечь за собой нравственного осуждения. Человек вправе располагать своей жизнью, потому что на естественном пути есть только голая дурная бесконечность и речь идет только о том, чтобы насытиться жизнью. Если кто-либо не чувствует больше жажды и не стремится удовлетворить ее, то этого никто не может поставить ему в вину. Противоестественность сама по себе не обозначает предосудительности: естественна жизнь, но естественна и смерть, а когда она наступает, это уже вопрос в естественной смене вещей второстепенный. Самоубийство в свете инстинкта жизни только противоестественно, но непредосудительно и потому допустимо. Все здесь решается тем, хочу ли я и могу ли жить, – других мотивов нет.

Но уже здесь в полосе естества возникает один вопрос, который вносит новую черту в освещение этого явления. В то время, как нет никаких оснований считать предосудительным уход от жизни отдельного индивида, поскольку он решает свою собственную судьбу, мы не можем, поскольку мы стоим на страже жизни и сами всецело подчинены тяге к жизни, допустить, чтобы уходящий уносил с собой чужую жизнь; нет сомнения, что в принципе каждый самоубийца затрагивает жизненные интересы других, он неминуемо бьет по своим близким – минимально оставляя им заботу о своем теле и все связанные с этим житейские осложнения. Но собственно здесь осуждение может быть только относительным, до тех пор, пока рядом с естественными интересами не станут другие. Не все ли равно, как переместится общий итог жизни в конце концов? И тем не менее мы чувствуем в этом случае момент, который мешает нам категорически сказать свое «да» по этому вопросу.

Объяснение этого кроется в том, что поскольку дано сознание и сознательное решение, мы именно и обсуждаем такие формы самоубийства, поскольку дан человек, мы уже не можем оставаться в полосе изолированного естественного течения, и перед нами выступают мотивы культурно-творческого порядка, к которым мы теперь и обратимся. И здесь мы должны подчеркнуть, что в принципе индивид может распоряжаться своей жизнью. Если он не видит смысла в жизни, т. е. не чувствует себя в силах участвовать в творчестве сущности и жить ею и вместе с тем не приемлет простого животного существования, когда он должен опуститься до вхождения, как вещь, просто в какую-либо полосу или систему естественного течения в его устремлении в бесконечность на пути простого удовлетворения потребности в существовании, то нет не только никаких оснований осуждать уход такого лица, но можно признать за этим актом известную ценность, потому что такая личность, не будучи в состоянии положительно участвовать в творчестве, своим уходом из жизни вырывается из власти простого естественного течения, преодолевает естество и этим подчеркивает свою безусловную неудовлетворенность им и искание иного, хотя бы эти поиски оказались безуспешными. Каждый самоубийца должен думать не над тем, что он совершает грех против какого-то божественного закона или нарушает нравственный закон, а ему необходимо понять, что он уничтожает творческие возможности, связанные с ним, и этим самым оставляет себя во власти естества, во власти времени, вычеркивает себя из сферы дальнейшего творчества, и ему остается только простор явить в своем уходе из жизни акт, достойный человека, – достойно, красиво умереть, не оставляя после себя впечатления трусливого ухода от жизни, испуга от борьбы или ухода во имя зла. В конце концов и самоубийство может стать будирующим фактором, может внести живую струю, поднять на борьбу и творчество и т. д. Все здесь зависит от того, чем этот акт мотивирован, что он порывает и что он создает. Во всяком случае он должен прежде всего оцениваться в плоскости интересов самого индивида. Мы не остаемся в этом случае в стороне: уход соратника, если самоубийца является таковым, может влиять и на нас, но он не может унести с собой сущности, потому что созданное вне его власти, несозданное же вне вопроса, а сам он дальше отдается во власть естества, включает себя в общий ход мирового хозяйства – дальше его некому судить, негде, да и не нужно, потому что его нет: все, что было он, остается в этом мире и в своей ценности и значении, в своей актуальности-действительности определено всей жизнью, на которой он в последнем акте, как на последней странице своей жизненной книги после последнего слова, своим уходом поставил точку. Может быть мы, заинтересовавшись книгой, невольно перевернем страницу, как бы ожидая продолжения, но там мы ничего не найдем: книга кончилась. Мы можем, конечно, говорить дальше о том, что автор мог бы дать еще дальше, но это уже устремление дальше, это больше аналогия с самим собой, «что сделал бы я», и оценка того места, которое мы можем уделить данному произведению в библиотеке, составленной из жизней творцов действительности. И здесь таким образом все зависит от того, каким ароматом обвеян уход, что разрушается и что создается. Хотя индивид не изолирован и не может ни одного акта совершить, не затрагивая других, тем не менее нет никаких оснований в принципе принуждать жить, тем более что самое важное, оправданное смыслом, – это творчество, на принудительном пути не дается и быть не может. Творчество сущности есть процесс свободы, и судьба его решается самой личностью. Там где она говорит свое «не хочу» или «отказываюсь», этим решается все.

В общем итоге самоубийство нужно признать противоестественным явлением, но не предосудительным, а только обесценивающим самого индивида, если он в последнем акте не сумеет подняться на большую высоту самотворчества. Так проходят перед нами длинные вереницы сильных и слабых. Вот перед нами игрок, проигравший государственные средства и уходящий из жизни, гонимый страхом ответственности. Вот другая фигура человека, уходящего из жизни, чтобы не дать надругаться над собой, чтобы спасти свое человеческое достоинство; вот уход из протеста против насильника, перед нами становится высокий героический образ римской матроны, заколовшей себя, чтобы поднять на борьбу против обесчестившего ее человека. Представим себе на момент человека, который бросает жизнь, когда он оставляет позади себя беспомощных детей, которым он дал жизнь, и мы должны будем сказать, что перед нами недопустимое явление, если оно не оправдано полным бессилием помочь им. Но тот же факт может предстать перед нами в совершенно ином цвете, если человек уходит от тех же детей во имя их и их жизненных интересов, хотя сам он хотел бы еще жить; в этом случае мы можем увидеть личность, которая поднялась на огромную высоту морального творчества и, может быть, смыла с себя много такого, что над ней тяготело в жизни. Художественное творчество может без конца черпать из этого источника живые образы, разнообразные, как сама жизнь. В принципе же мы подчеркнем, что у каждого есть право жить, но за ним остается и право уйти. Действительная же жизнь может, не изменяя этому принципу, сделать и жизнь, и смерть долгом, как и поставить между ними, как крайними этапами, тысячи других возможностей. Важно хорошо жить, но важно и хорошо умереть.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.