7. Век поэтов
7. Век поэтов
В период, который открывается, в общем и целом, сразу после Гегеля, в период, когда философия зачастую подшита либо к научному, либо к политическому условиям, поэзия взяла некоторые из ее функций на себя. К тому же всякий согласится, что речь здесь идет о периоде для этого искусства исключительном. Тем не менее той поэзией и именами, о которых мы говорим, вся поэзия и все поэты далеко не исчерпываются. Речь идет о тех, чье творчество непосредственно распознаваемо как работа мысли, для кого поэма, как раз там, где пробуксовывает философия, оказывается в языке местом, где свершается суждение о бытии и о времени. Эти поэты вовсе не решили заменить философов, они писали, не отдавая себе в такой подмене ясного отчета. Скорее, следует представлять, что на них оказывалось своеобразное интеллектуальное давление, навлеченное как отсутствием в философии свободы хода, так и потребностью построить изнутри своего искусства такое общее, привечающее и мысль, и родовые процедуры пространство, которое философия в своих швах установить уже не могла. Если поэзия особо подходила для этой службы, то дело тут в том> что, с одной стороны, она, по крайней мере до Ницше и Хайдеггера, не фигурировала среди условий, к которым в первую очередь подшивалась философия; с другой, отдаленное призвание поэзии, искусства связи между речью и опытом, — иметь, как будто на своем химерическом горизонте, в качестве идеала Присутствие, каким его может основать речь. Соперничество поэта и философа — старая история, как видно из особо суровой проверки, которой подверг поэзию и поэтов Платон- Взятый у него реванш, пророком которого стал Ницше, не мог не утвердиться под юрисдикцией стихотворения. Декарт, Лейбниц, Кант или Гегель могли быть математиками, историками, физиками; если они кем-то и не были, так это поэтами. Но после Ницше все претендуют именно на это, все поэтам завидуют, все оказываются несостоявшимися, или относительными, или откровенными поэтами, как видно на примере Хайдеггера, но также и Деррида или Лаку-Лабарта, и даже Жамбе или Лардро приветствуют неизбежно поэтическую склонность метафизических воспарений Востока.
Таким образом, в бесхозное из-за зашитости философов время действительно имел место век поэтов. Было — от Гельдерлина и до Пауля Делана — время, когда стихотворение раскрыло и удержало поколебленный смысл этого времени, форму самого открытого доступа к вопросу о бытии, менее всего схваченное грубыми швами пространство совозможности, самую изощренную формулировку опыта современного человека. Время, когда загадка эпохи была включена в загадку поэтической метафоры, когда сама расшатанность спаялась в «как» образа. Целая эпоха представилась в короткометражных философиях как состоятельная и, того паче, направленная. Имели место и прогресс, смысл Истории, тысячелетние основы, наступление иного мира и иного человека. И, однако же, явью этой эпохи были скорее несостоятельность и потеря направления. На эту глубокую утрату направленности указала, членораздельно ее выговорив, одна только поэзия, по крайней мере поэзия «метафизическая», самая насыщенная, самая интеллектуально напряженная, но также и самая темная. В тенденциозно направленных представлениях Истории поэзия проследила путающую направления диагональ. Искрящаяся сухость этих стихов цезурировала — используя восходящее к Гельдерлину понятие Лаку-Лабарта — исторический пафос.
С того момента как философия пытается подшиться к поэтическим условиям, канонические представители века поэтов становятся предметом философского избранничества. «Философия, чтоб подготовиться к поэзии», — говорит даже Мишель Деги (он, правда, поэт). Во всяком случае — чтобы подготовить список поэтов, касательно которых философия признает, что они всерьез и надолго присвоили ее обычные функции.
Что касается меня (а я стою на том, что век поэтов завершен, и именно с этой точки зрения и оглашаю свой собственный список — список, следовательно, закрытый), я выделяю семь важнейших поэтов; не то чтобы они «лучшие», здесь не до распределения наград, просто они периодизировали, ритмизовали век поэтов. Это Гельдерлин, их пророк, забежавший вперед дозорный, затем, уже после Парижской коммуны, которая отметила начало представленной как направленность смысла утраты направления, Малларме, Рембо, Тракль, Пессоа, Мандельштам и Целан.
Здесь не место изучать исторические хитросплетения, перемены, основные стихотворения, своеособые действия (Книгу Малларме, расстройство Рембо, гетеронимы Пессоа…), каковые являются также и действиями концептуальными, неранжируемый итог которых выстраивает век поэтов как век мысли. Тем не менее, несколько замечаний.
1) Основная линия, которой придерживаются наши поэты и которая позволяет им избавиться от последствий философских швов, это линия на отстранение категории объекта. Точнее — на отстранение категорий объекта и объективности как необходимых форм предъявления. Поэтов века поэтов искушает желание открыть доступ к бытию — даже там, где бытие не может удержаться от предъявленческой категории объекта. Отныне поэзия по сути своей дезобъективирует. Это ни в коей мере не означает, что смысл передается субъекту или субъективности. Совсем наоборот, поскольку поэзия остро осознает организованную швами связь между «объектом» (объективностью) и «субъектом». Эта связь определяюща для знания или познания. Но искушающий поэзию доступ к бытию к познанию не относится. Он, следовательно, диагоналей противопоставлению субъект/объект. Когда Рембо осыпает «субъективную поэзию» сарказмами или когда Малларме устанавливает, что стихотворение имеет место только в том случае, если его автор как субъект отсутствует, они понимают, что стихотворение оказывается истинным, только тогда, когда высказываемое им не проходит ни по ведомству объективности, ни по ведомству субъективности. Ибо для всех поэтов века поэтов, если, как, ссылаясь на Канта, утверждали подшитые философы, состоятельность опыта связана с объективностью, нужно дерзко настаивать, что бытие несостоятельно, как замечательно подытожил Целан:
На несостоятельность опереться.
Поэзия, взыскующая следа — или порога — Присутствия, отрицает, что на этом пороге удастся удержаться, сохраняя тему объективности, и, следовательно, опорой подобного опыта не может служить и субъект — непременный коррелят объекта. Коли поэзия уловила своими темнотами темноту эпохи, так потому, что при всем разнообразии и даже несовместимости измерений своих процедур отстранила «объективирующие» рамки субъект/объект, в которых в условиях швов философски утверждалось, что эта эпоха имеет направленность. Поэтическая утрата направления прежде всего означает, что по закону некоей истины, которая прорывает и зачеркивает всякое познание, существует опыт, уклоняющийся одновременно и от объективности, и от субъективности.
2) Силу мысли Хайдеггера придало скрещение собственно философской критики объективности с поэтическим отстранением оной. Гениальность его хода — с поправкой, что это опять же способ подшиться, на сей раз к условиям поэтическим — заключалась в том, чтобы
— уловить, рассматривая, в частности, Канта, что «фундаментальную онтологию» отделяет от доктрины познания поддерживаемая в последней категория объекта, путеводная нить и абсолютный предел кантовской критики;
— не впасть тем не менее в субъективизм или в радикальную философию сознания (путь, которым решительно следовал Гуссерль), а, напротив, провозгласить деконструкцию темы субъекта, рассматриваемой как последняя аватара метафизики и принудительный коррелят объективности;
— тем самым твердо придерживаться основного разграничения между знанием и истиной (или познанием и мышлением), разграничения, служащего неявным фундаментом поэтического предприятия;
— дойти тем самым до точки, где возможно передать философию поэзии.
Этот шов предстает гарантией силы, ведь и вправду был век поэтов. Существование поэтов дало мысли Хайдеггера, без того скептической и безнадежной, историчностную, действительную почву, способную снабдить ее — после того как мираж политической историчности конкретизировался и растворился в нацистском ужасе — тем, что должно было стать ее единственным реальным проявлением.
До сих пор мысль Хайдеггера черпает свою силу убеждения из того, что только она сумела уловить, что же обсуждалось в стихотворении, а именно, отстранение фетишизма объекта, противопоставление истины знанию и, наконец, принципиальную утрату направления, дезориентацию нашей эпохи.
Вот почему едва ли возможна другая фундаментальная критика Хайдеггера, кроме следующей: век поэтов завершен, необходимо снять шов также и между философией и ее поэтическими условиями. Что означает: дезобъективация, дезориентация сегодня уже не обязаны заявлять о себе в поэтической метафоре. Утрата направления концептуализируема,
3) В хайдеггеровском итоге века поэтов присутствует, однако, доля фальсификации. По Хайдеггеру, поэтическое речение словно бы отождествляет отстранение объекта и отстранение науки. Дерзая раскрыть самое лоно технического бедствия, поэма якобы показывает, излагает «современную науку» в категориях объективации мира и субъекта как уничтожительную волю, Хайдеггер «настраивает» антиномию матемы и поэмы так, чтобы она совпала с противопоставлением знания и истины или пары субъект/объект и Бытия. Однако же в поэзии века поэтов этот настрой не прочитывается. Подлинное отношение поэтов к математикам совершенно иного рода. Оно проявляется как туго закрученное отношение соперничества, разнородной общности в той же точке. «Алгебраическая» воля поэзии Малларме бросается в глаза, и когда он пишет: «вы, математики, испустили дух», то лишь для того, чтобы отметить: в том самом месте, где разыгрывается заговор случая и бесконечности, поэзия сменяет матему. Когда Рембо замечает — особенно глубокое суждение о буквенной сущности науки — «слабаки примутся размышлять о первой букве алфавита, и им скорее всего не отбрыкаться от безумия!», он одновременно и заносит страсть к матеме на сторону спасительного расстройства, ибо что такое по сути математика, как не решение размышлять о буквах? Лотреамон, достойный наследник Платона, Спинозы и Канта, полагает, что математики его спасли, и спасли как раз в той точке, где отменяется пара субъект/объект иди Человек/мир: «О суровые математические дисциплины, я вас не забыл, с тех пор как ваши ученые уроки, более сладостные, нежели мед, просочились в мое сердце, словно освежающая волна. Без вас в своей битве с человеком я оказался бы, возможно, побежден».
И когда Пессоа пишет: «Бином Ньютона столь же прекрасен, как и Венера Милосская, дело в том, что мало кто может это заметить», он подводит нас к мысли, что требуется не противопоставлять истину поэмы скрытому нигилизму матемы, а сделать так, чтобы эту тождественность красоты заметили все, а не кое-кто.
Поэзия, более глубокая в этом, чем ее служанка философия, полностью осознала, что разделяет мысль с математикой, поскольку вслепую заметила: и матема в своей чистой буквальности дарения, в своем пустом подшитии к любому множественному предъявлению тоже ставит под сомнение и отметает превалирование объективности, Поэты знали — и даже лучше самих математиков, — что математических объектов не существует.
Всякий шов есть преувеличение, ибо, как я уже повторял вслед за Хайдеггером, философия усугубляет проблемы. Подшитая к одному из своих условий, она ссужает ему достоинства, которые изнутри отправления этого условия вряд ли удастся заметить. Обосабливая поэму как единую фигуру мысли и риска, как предначертанную инстанцию бедствий и избавления, доходя до того, чтобы вслед за Рене Шаром рассматривать «власть поэтов и мыслителей», Хайдеггер вышел за рамки поэтической юрисдикции, каковая, коли не встает (что, увы, чаще, чем следовало бы, относится к Шару) в позу, не узаконивает подобную единичность и, в частности, трактует матему — но также и политику, и любовь — под совсем другим углом. По отношению к поэме он поступил ничуть не лучше тех (и меня в том числе), кто философски абсолютизировал политику изнутри марксистского шва, вне того, что в состоянии была высказать о себе реальная политика. И не лучше тех, кто надавал дивных обещаний, исторгнутых философами-позитивистами из науки, которая тут ничего не способна поделать и которой вообще обещание, каким бы оно ни было, совершенно чуждо.
4) Центральная операция, исходя из которой можно воспринять и осмыслить поэта века поэтов, это его «метод» дезобъективации — стало быть, процедура, чаще всего очень сложная, запускаемая им в ход, дабы произвести вместо знания истины, дабы выразить утерю ориентиров в метафизическом движении отстранения пары субъект/объект. Эти-то процедуры и отличают поэтов друг от друга и периодизируют век поэтов. По большей части они относятся к одному из двух типов: нехватки или избыточности. Объект либо изымается, выводится из Присутствия своим собственным саморазложением (метод Малларме), либо исторгается из области своего появления, разрушается уединением своего исключения и становится отныне способным заменять нечто совсем иное (метод Рембо). Поэма ладит нехватку или разлаживает предъявление. Субъект в то же самое время аннулируется либо через отсутствие (Малларме), либо действенной плюрализацией (Пессоа, Рембо: «На людях я во весь голос болтал с тем иди иным мгновением их иной жизни. — Ну да, я полюбил свинью»). Ничто не укажет лучше, нежели перечень этих процедур, до какой степени связаны эти поэмы, на самом деле временно его подменяя, с «остовом» мыслительного пространства, которое определяет философию.
5) Творчество Пауля Целана на последнем краю и изнутри поэзии выражает конец века поэтов, Целан завершает Гельдерлина.