In memoriam

In memoriam

Официальные лица на могиле мыслителя — философа или писателя — призваны воздать хвалу его мысли, его профессиональным достижениям, праздные зрители — насладиться нерукотворным памятником, мемориалом, который в очередной раз воздвиг себе человеческий дух, другу же, наивную амбицию быть которым я продолжаю лелеять, не нужны ни похвалы, ни установление истины, ибо ими не заполнишь открывшуюся вдруг пустоту, еще одно на глазах забываемое забытье.

Да, исчезают те считанные дни, когда я вживе общался с Ж.-Ф., теряют значение — не это ли и есть забвение? — те столь значимые когда-то слова и штрихи, из которых сложилась ткань живого общения, общности…

Мне трудно вспомнить суть беседы, когда до невозможности (т. е. по-французски) элегантный и вальяжный Ж.-Ф., который при этом невольно виделся и другим, джинсовым и отвязным, позвал меня, джинсового и волосатого, побродить по фантастически скатывающейся со своего пятого этажа прямо в Фонтанку крыше, на которую из мастерской Африки было так легко выбраться ото всех остальных через окно. (Конечно, это не так. Конечно, я помню рассуждения Ж.-Ф. о возвышенном в постсоветской России. Конечно, суть беседы осталась надпечатанной на свинцово-серой вечерней воде. Конечно, я отлично помню, что куда более боялся коварного ската, нежели не расставшийся со стаканом с изрядной толикой водки — «не пить же в России виски» — Ж.-Ф. Конечно, мы — в первую очередь он — не чинясь подчинились городу.)

Трудно вспомнить черты ее лица, но вспоминаю тишайшую (рядом не поставишь иного слова) жену Ж.-Ф., ее пепельные, беззащитно полурастрепанные волосы, ее смиренную, уходящую вглубь улыбку, с которой она смотрела на мужа и которая стала еще углубленнее, когда Ж.-Ф. сказал, что ее любимый писатель — тоже Бланшо.

Не помню, о чем была рукопись — листы в карандашной вязи, после неоднократных встреч с резинкой по полному праву готовые назваться палимпсестом, — но помню, что в ночь перед своим докладом Ж.-Ф. (не было ли это как раз после прогулки по крыше?) еще изрядно поколдовал над, в общем-то, продуманным ранее текстом — к вящему ужасу А. В., которой предстояло все это переводить; помню особую практично-железную логику (как, разве что, у Делеза), скрепившую сквозь живописную чересполосицу правок воедино весьма изощренный и, ох, до чего не простой текст.

Не помню какой, но помню знак, который подал мне глазами Ж.-Ф. (пожилой, но моложавый мужчина со своей почти молодой спутницей казались настолько счастливы, что вокруг, помню, совершенно не было прохожих), когда я столкнулся с ними на Невском в роскошном преддверии белой ночи, чтобы я случайно не нарушил ее почти сомнамбулический транс.

Помню реакцию французских и особенно американских знакомых на свои восторженные рассказы о Ж.-Ф.: «Ну как ты не понимаешь. Он же левак, радикал, который из идейных — идеологических! — соображений двадцать лет не публиковал ни строки; ему положено очаровывать таких, как ты, левых интеллектуалов. Он на этом собаку съел». И еще: «Да ты посмотри в зеркало. Через тридцать лет ты будешь точно таким же» (по-видимому, это снижало образ. Я же заметил, что фотографии Ж.-Ф. в — относительной — молодости напоминают кое-кого из знакомых. А. Д. в первую очередь). Помню, что за этим чудилась зависть к номаду, ускользнувшему из бастиона (cloture, сказал бы Ж. Д.) политической корректности, бегущему любого тотализирующего повествования (помню, что из всех своих книг Ж.-Ф. более всего хотел перевести на русский «Распрю»).

Почему-то помню, гораздый забывать, комментарий к довольно резкой отповеди одному из местных эрудитов, потратившему накануне немало времени на штудирование каких-то старых статей Ж.-Ф. с целью блеснуть, задав изощренный вопрос. «Да я, по правде, — сказал потом Ж.-Ф., — толком не помню, о чем там писал. Это же было так давно. Конечно, там и тогда это было мое, это было верно. Но сейчас… я изменился, я другой, все другое, мне не нужно, мне не стоит этого помнить.»

Но до чего жаль, что я им уже забыт.

В. Л.