ЭКСТАЗ И ИНЕРЦИЯ

ЭКСТАЗ И ИНЕРЦИЯ

Вещи нашли способ избежать диалектики смысла, которая им докучала: пролиферируя до бесконечности, потенциализируясь, превосходя свою сущность, доходя до крайностей и обсценности[1], отныне ставшей их имманентной финальностью и безрассудным обоснованием.

Ничто не мешает полагать, что тот же эффект может быть получен в обратном порядке, — достигая иного, но столь же победоносного безрассудства. Безрассудство победоносно по всем направлениям — в этом и состоит принцип Зла.

Вселенная не диалектична — она обречена на крайности, а не на равновесие. Обречена на радикальный антагонизм, а не на примирение и синтез. Таков же и принцип Зла, и выражается он в злом духе объекта, в экстатической форме чистого объекта, в его победоносной стратегии относительно субъекта.

Мы достигнем изощренных форм радикализации скрытых качеств и будем бороться с обсценностью ее же оружием. Более истинному, чем истина, мы противопоставим более ложное, чем ложь. Мы не будем противопоставлять прекрасное и безобразное, мы отыщем более безобразное, чем безобразность: чудовищное. Мы не будем противопоставлять явное тайному, мы отыщем более тайное, чем тайна: непостижимое.

Мы не будем стремиться к изменению и противопоставлять незыблемое и изменчивое, мы отыщем более изменчивое, чем изменчивость: метаморфозу… Мы не будем отличать истинное от ложного, мы отыщем более ложное, чем ложь: иллюзию и видимость…

В этом стремлении к крайностям возможно радикально противопоставить, но возможно и совместить эффекты обсценности с эффектами соблазна.

Мы отыщем нечто более быстрое, чем коммуникация: вызов, дуэль. Коммуникация слишком нетороплива, это — результат медлительности, она происходит через контакт и слово. Взор гораздо быстрей, это самый стремительный из медиумов. Все должно происходить мгновенно. Безо всякой коммуникации. Мгновенность взора, света, соблазна уже утеряна в разнонаправленном движении коммуникации.

А кроме того, в противовес акселерации сетей и схем, мы отыщем медлительность — не ностальгическую медлительность духа, а непреодолимую неподвижность, медленнее всего медленного: инертность[2] и безмолвие. Инертность, непреодолимую усилием, безмолвие, непреодолимое диалогом. В этом также есть непостижимое.

Подобно тому, как модель — более подлинное, чем подлинник (будучи квинтэссенцией существенных особенностей состояния) и тем самым доставляет головокружительное ощущение истины, так и мода имеет невероятное свойство более прекрасного, чем прекрасное: завораживающего. Ее соблазн независим от какого-либо оценочного суждения. Она выходит за рамки эстетической формы в экстатической форме безусловной метаморфозы.

В то время как эстетическая форма всегда предполагает моральное различие между прекрасным и безобразным, экстатическая форма имморальна. Если имеется секрет моды, по ту сторону чистого наслаждения искусством и стилем, то таким секретом является имморальность, суверенность эфемерных моделей, хрупкая и тотальная страсть, устраняющая всякое чувство, произвольная, поверхностная и отрегулированная метаморфоза, устраняющая всякое желание (если только само устранение не является желанием).

Если таково желание, то разумно предположить, что и в социальной сфере, и в политической, и во всех иных областях, отличных от сферы прекрасного, желание преимущественно устремляется к имморальным формам, одинаково затронутым потенциальным отрицанием всякого оценочного суждения и еще более обреченным на такую экстатическую судьбу, которая отторгает вещи от их «субъективного» качества для того, чтобы предать их единственной притягательной силе удвоенного признака, удвоенной дефиниции, на судьбу, которая отторгает вещи от «объективных» причин, чтобы предать их под власть единственной силе их необузданных эффектов.

Попадая в спираль удвоения, всякое свойство возводится в превосходную степень — более истинное, чем истина, более красивое, чем красота, более реальное, чем реальность, — и обеспечивается эффектом головокружения, независимо от всякого содержания или от всех собственных качеств, и это становится сегодня нашей единственной страстью. Страсть удвоения, эскалации, увеличения мощности, экстаза — некоего качества, которое, переставая соотноситься со своей противоположностью (истинное и ложное, прекрасное и безобразное, реальное и воображаемое), становится суперлативным, несравненно положительным, потому что оно как бы поглощает всю энергию своей противоположности. Представьте себе прекрасное, как бы поглотившее всю энергию безобразного: вы получите моду… Представьте подлинное, как бы поглотившее всю энергию поддельного: вы получите симуляцию…

Головокружителен сам по себе соблазн, который добивается своего эффекта не в простой, а в удвоенной, вызывающей или фатальной по своей сути привлекательности — «Я не красивая, я хуже», — заявляла Мари Дорваль.

Мы живьем поглощены моделями, модой, симуляцией: возможно, Кайуа со своей терминологией был прав, и вся наша культура находится в процессе соскальзывания от регистров антагонистичных и экспрессивных к регистрам алеаторным и головокружительным. Сама неопределенность основ толкает нас к головокружительному сверхумножению формальных качеств. Таким образом мы переходим к форме экстаза. Экстаз — это специфическое качество всякого тела, обращающегося вокруг себя самого вплоть до потери смысла, благодаря чему оно начинает сиять в своей чистой и пустой форме. Мода — экстаз прекрасного: чистая и пустая форма обращающейся эстетики. Симуляция — экстаз реальности: достаточно только посмотреть телевизор — все реальные события следуют друг за другом в совершенно экстатической реляции, то есть в головокружительных и стереотипных, ирреальных и рецидивных формах, которые порождают их бессмысленный и беспрерывный ряд. Экстатичный: таков объект в рекламе и потребитель в созерцании ее — это круговорот меновой и потребительной стоимости вплоть до их исчезновения в чистой и пустой форме бренда…

Но если пойти еще дальше: антипедагогика — это экстатичная, то есть чистая и пустая форма педагогики. Антитеатр — это экстатичная форма театра: чем больше сцены, тем больше контента; уличный театр, театр без актеров, театр всех для всех, который в итоге смешался бы с точным развертыванием нашего безиллюзорного бытия, — где же сила иллюзии, если она достигает экстаза от изложения нашей повседневной жизни и трансфигурации нашего рабочего места? Но это так, и именно поэтому искусство сегодня пытается выйти из себя самого, ищет самоотрицания, и чем сильнее старается оно таким способом самореализоваться, тем сильнее оно гиперреализируется, тем сильнее трансцендентирует к своей пустой сущности. И снова: головокружение, умопомрачение, mise-en-abyme [принцип матрешки] и оцепенение. Ничто так сильно не заставляет оцепенеть «творческий» акт и заставить его засиять в своей чистой и бессодержательной формой, как неожиданное экспонирование Дюшаном в картинной галерее сушилки для бутылок. Экстаз тривиального объекта соотносит одновременно акт живописи с его экстатической формой — отныне безобъектной: объект обращается вокруг самого себя и определенным образом исчезает, не без того, чтобы ввергнуть нас в необратимую фасцинацию. Сегодня искусство занято лишь магией своего исчезновения.

Представьте себе добро, воссиявшее бы всей мощью Зла: это Бог, какой-то извращенный бог, который творит мир как вызов и требует его самоуничтожения…

Также можно представить выход за пределы социального, вторжение более социального, чем социум — то есть масс, — социального, поглотившего всю инверсную энергию антисоциального, инертности, невосприимчивости, молчания. Здесь логика социального обнаруживает свою крайность — предельную точку, в которой она инвертирует свои цели и достигает не только своей точки инерции и уничтожения, но и, в то же время, экстаза. Массы — это экстаз социального, его экстатическая форма, зеркало, где оно отражается в своей тотальной имманентности.

Реальное не стирается в пользу воображаемого, оно стирается в пользу более реального, чем реальность: гиперреального. Более подлинное, чем подлинник: такова симуляция.

Наличие не стирается перед пустотой, оно стирается перед удвоением присутствия, стирающего оппозицию присутствия и отсутствия.

Пустота также не стирается перед полнотой, но перед пресыщением и сатурацией — более полное, чем полнота: такова реакция тела в ожирении, секса в обсценности — абреакция на пустоту.

Движение исчезает не столько в неподвижности, сколько в скорости и ускорении, — так сказать, в более подвижном, чем движение, доводящим движение до крайности, обессмысливающим его.

Сексуальность растворяется не в сублимации, подавлении и морали, а в гораздо более сексуальном, чем секс: в порно. Гиперсексуальность — ровесница гиперреальности.

В общем, видимые вещи исчезают не во мраке и безмолвии — они растворяются в более явном, чем явное: в обсценности.

Примером такой эксцентричности вещей, такого смещения в разрастание является вторжение в нашу систему случая, неопределенности, относительности.

Реакцией на это новое положение вещей было не безропотное забвение прежних ценностей, а, скорее, безумная сверхдетерминированность, обострение этих рефернциальных, функциональных, финальных и казуальных ценностей. Возможно, что природа действительно ужасается пустоты, ибо именно там, в пустоте, рождаются, чтобы аннулировать ее избыточные, гипертрофированные, перенасыщенные системы — избыток всегда располагается там, где больше ничего нет.

Определенность стирается не в пользу неопределенности, а в пользу гиперопределенности — избытка определенности в пустоте.

Финальность исчезает не в пользу случайности, а в пользу гиперфинальности, гиперфункциональности: более функционального, чем функциональность, более финального, чем финал — в пользу гипертелии.

Случаю, погрузившему нас в аномальную неопределенность, мы ответили избытком казуальности и финальности. Гипертелия — не случайность в эволюции некоторых видов животных, а такой вызов финальности, который отвечает возрастающей неопределенности. В системе, где вещи все больше и больше предоставляются случаю, финальность превращается в исступление, и в исступлении отдельные элементы развиваются до тех пор, пока не охватят целиком всю систему.

Гиперспециализация объектов и людей, операциональность малейшей детали, гиперсигнификация мельчайшего знака характерна для раковой клетки (гипервитальность в единственном направлении): это лейтмотив нашей повседневности, а также тайный недуг всех систем, страдающих ожирением и раком, систем коммуникации, информации, производства и разрушения — все уже давно вышло за пределы своей функции, своей потребительной стоимости, чтобы взойти на призрачную эскаладу финальности.

Истерия, противоположная истерии финальности: истерия казуальности, соответствующая одновременному стиранию истоков и первопричин; навязчивый поиск начала отсчета, отчетности, референции, попытка исчерпать явления в их бесконечно малых причинах. Но также комплекс генезиса и генетики, к которым восходят различные методы психоаналитического палингенеза (вся гипостазная психика раннего детства, все знаки, ставшие симптомами), также биогенетика (все вероятности, перенасыщенные фатальным расположением молекул), также гипертрофия исторических исследований, мания все растолковать, все приписать, все референцировать… Все это превращается в невероятное нагромождение существующих друг с другом и друг за счет друга референций. Здесь также развивается разрастающаяся интерпретационная система безо всякого соотношения со своей целью. Все это является следствием стремительного кровоизлияния объективных причин.

Феномены инертности акселелируют. Застывшие формы пролиферируют, и рост останавливается в разрастании. Такова форма гипертелии, того, что идет дальше собственного конца: у ракообразных, отдаляющихся от моря (к каким тайным целям?), не остается времени вернуться обратно. Возрастающий гигантизм статуй острова Пасхи.

Расползающаяся, выпячивающаяся, разрастающаяся, гипертельная: такова инертная судьба перенасыщенного мира. Отрицать гиперфинальностью свой собственный финал — разве это не раковый процесс? Разрастание взамен роста, а взамен скорости — инерция, как ее итог. Массы тоже охвачены этим гигантским процессом инерции через акселерацию. Массы — это процесс разрастания, ускоряющий прекращение всякого роста. Это цепь, закороченная чудовищной финальностью.

«Экссон»: американское правительство требует у этой транснациональной корпорации всеобъемлющего отчета обо всей ее деятельности в мире. Результат: двенадцать томов в тысячи страниц, чтение которых, не то что анализ, займет годы работы. Где же информация? Может, стоит выдумать информационную диететику? Может, стоит обезжиривать ожирением ожиревшие системы, а так же создавать институты дезинформации?

Невероятная разрушительная сверхпотенциальность стратегических вооружений — она сравнима разве что со всемирным демографическим разрастанием. Как ни парадоксально это может показаться, и то, и другое, имеет одинаковую природу и отвечает одной и той же логике разрастания и инерции. Триумфальная аномалия: их не способен обуздать никакой принцип права или меры, они взаимно увлекают друг друга. И хуже всего то, что здесь нет никакого прометеева вызова, никакой безмерности страсти и гордыни. Просто кажется, будто человеческий вид преодолел специфическую таинственную точку, откуда невозможны ни возврат, ни снижение скорости, ни торможение.

«Мучительная мысль: что после определенного временного пункта история более не была бы реальной. Не сознавая того, весь род человеческий внезапно оказался бы вне реальности. Все, что прошло бы с тех пор, не было бы вполне реальным, но мы не отдавали бы этому отчет. Наша задача и наш долг состоит теперь в том, чтобы выявить этот пункт, и до тех пор пока не отыщем его, пребывать нам в продолжающейся деструкции». /Канетти/

Dead point: мертвая точка, в которой всякая система пересекает хрупкую грань обратимости, противоречия, переоценки чтобы живьем войти в не-противоречие, в отвлеченное самосозерцание, в экстаз…

Здесь начинается патафизика систем. Это логическое преодоление, эта эскалация, впрочем, не всегда доставляет дискомфорт, даже если всегда принимает форму катастрофы в замедленном режиме. То же самое относительно систем массового поражения и стратегических вооружений. Сцена войны заканчивается в точке превышения разрушительной мощи. Поскольку нет больше полезной корреляции между потенциалом уничтожения и его целью, становится бессмысленным его использование. Система сдерживает устрашая сама себя, и в этом парадоксально выгодный аспект апотропии: нет больше пространства для войны. Именно поэтому остается надеяться на сохранение ядерной эскалации и гонки вооружений. Это будет ценой, уплаченной за чистую войну, то есть за чистую и пустую форму, за гиперреальную и бесконечно апотропийную форму ведения войны, когда впервые мы сможем радоваться отсутствию событий. Как и реальное, война никогда больше не будет иметь место. Если только ядерные державы не преуспеют в деэскалации и не сумеют очертить новое пространство войны. Если только военная мощь ценой деэскалации этого безумия, в высшей степени удивительно полезного, вновь не отыщет сцену войны, ограниченное, так сказать, человеческое, пространство войны, и тогда вооружение вновь обретет свою потребительную стоимость и свою стоимость… меновую: тогда вновь будет возможным обменять войну. В своей орбитальной и экстатической форме, война стала невозможным обменом, и эта орбитальность нас бережет.

В чем суть стремления Канетти выявить ту мертвую точку, за которой «вещи перестают быть реальными», история перестает существовать, но мы не отдаем этому отчет, и нам не остается ничего иного, как только пребывать в продолжающейся деструкции?

Предположим, мы смогли определить эту точку: что бы мы сделали? Каким чудом история вновь стала бы реальной? Каким чудом можно было бы повернуть время вспять, чтобы предотвратить его исчезновение? Все чудеса научной фантастики с «возвращением назад во времени» бесполезны, поскольку эта точка является также конечной точкой линейного времени, его больше нет, и прошлое позади нас уже совершенно исчезло.

Какие меры предосторожности нужно было бы предпринять, чтобы избежать этого исторического коллапса, этой комы, этого испарения реального? Сделали ли мы что-то не так? Допустил ли род человеческий какую оплошность, нарушил ли некую тайну, совершил ли где фатальную опрометчивость? Тщетно спрашивать себя об этом, как и бесполезно задаваться вопросом, почему вас оставила женщина: все равно ничего не изменится. Ужасающий аспект события такого рода заключается в том, что все усилия по избавлению от него, после прохождения некоторой точки, его только ускоряют, никакое предчувствие ничему не помогает, каждое событие полностью подтверждает ему предшествующее. Наивность приписывать всякому событию его причины заставляет нас думать, что оно могло бы и не произойти, — чистое событие, событие без причины может произойти только неизбежно, — однако оно никогда не может быть воспроизведено, в то время как каузальный процесс всегда можно повторить. Не может именно потому, что оно уже не является событием.

Следовательно, стремление Канетти — настолько благое намерение, насколько его гипотеза радикальна. Точку, о которой он говорит, невозможно обнаружить по определению, поскольку если бы можно было ее уловить, то и время можно было бы повернуть вспять. Точка, от которой можно было бы повернуть вспять процесс дисперсии времени и истории, ускользает от нас — вот почему мы и прошли ее не заметив, и, конечно же, совершенно того не желая.

Более того, вполне возможно, что точки Канетти не существует вообще. Она существует лишь в том случае, если можно доказать, что до нее история имела место быть, — а это невозможно, раз точка уже пройдена. Вне сферы истории, сама история не может больше ни отразиться, ни доказать свое существование. Вот почему мы требуем от всех предшествующих эпох, от всех образов жизни, от всех типов менталитета историзироваться, рассказать о себе в доказательствах и в подтверждающих документах (все становится документальным): ведь мы хорошо понимаем, что все это становится недействительным в нашей сфере, которая является сферой конца истории.

Мы не можем ни вернуться назад во времени, ни принять такую ситуацию. Некоторые бойко разрешили эту дилемму: они обнаружили точку анти-Канетти, точку уменьшения скорости движения, которая позволила бы вернуться в историю, в реальное, в социальное, подобно тому, как спутник, затерявшийся в гиперпространстве, снова возвратился бы в земную атмосферу. Ложный радикализм сбил нас с дороги в центробежном пространстве, витальный всплеск возвращает нас к реальности. Преодолев навязчивую идею ирреальности истории, внезапного коллапса времени и реального все вновь становится истинным, заново обретает смысл.

Возможно, они правы. Возможно, нужно было остановить это кровоизлияние ценностей. Достаточно террористической радикальности, достаточно симулякров — возрождение морали, веры, смысла. Долой фаталистический анализ!

По ту сторону этой точки лишь события без последствий (и теории без выводов), и именно потому, что они сами поглощают свой смысл, они ничего не преломляют, ничего не предвещают. По ту сторону — лишь катастрофы.

Событие или язык становятся совершенными лишь тогда, когда овладевают своим собственным способом исчезновения, инсценируют его и достигают таким образом максимальной мощности проявления.

Катастрофа — это событие в максимально возможном чистом виде, еще более событийное, чем событие, — но событие без последствий, которое оставляет мир в состоянии саспенса. Раз смысл истории утрачен, раз пройдена эта точка инерции, всякое событие становится катастрофой, становится чистым событием без последствий (но в этом и кроется его мощь).

Событие без последствий — как человек без свойств Музиля, как тело без органов [Делеза], как время без фиксации в памяти [Бергсона].

Когда свет улавливается и заново поглощается своим собственным источником, происходит резкая инволюция времени в самом событии. Катастрофа в буквальном смысле: инфлексия или искривление, из-за чего происходит совпадение начала и конца, они сводятся в одно, конец возвращается к началу, аннулируя его и оставляя место событию, которому ничего не предшествует и за которым ничего не следует — чистому событию.

Это также катастрофа смысла: событие без последствий отличает тот факт, что все причины могут быть ему безразлично приписаны, безо всякой возможности выбора среди них… Его первопричина также непостижима, как и его предназначение. Невозможно повернуть вспять ни течение времени, ни направление смысла.

Всякое событие сегодня фактически без последствий, оно открыто для всех возможных интерпретаций, и никакая из них не способна установить смысл: равновероятность всех причин и всех следствий — многократная и алеаторная атрибуция.

Если вокруг события сужаются волны смысла, памяти и исторического времени, если вокруг результата сглаживаются волны казуальности (а сегодня событие доходит до нас как волна, оно не только «странствует по волнам», оно и есть волна, которая дешифруется не в языковых и смысловых терминах, а только и сразу же в терминах цветового ощущения, осязаемости, атмосферности, в терминах сенсорных эффектов), то это потому, что свет замедляется, и из-за некого гравитационного эффекта свет события, то, что несет его смысл за пределы самого события, свет, носитель сообщения, замедляется, вплоть до остановки, и то же происходит со светом политики и истории, который мы воспринимаем очень смутно, или со светом небесных тел, которые мы наблюдаем лишь в виде тусклого подобия.

Нужно постичь катастрофу, которая подстерегает нас в замедлении света, — чем медленнее свет, тем медленнее он покидает свой источник, — таким образом, вещи и события не позволят ускользнуть своему смыслу, замедлят его эманацию и перехватят то, что раньше они преломляли прежде поглощения его абсолютно черным телом.

Научную фантастику всегда привлекали скорости, превышающие скорость света. Однако гораздо удивительнее был бы регистр низких скоростей, до которых мог бы опуститься свет сам по себе. Скорость света — то, что обеспечивает реальность вещей, так как именно она гарантирует своевременность улавливаемых нами образов. С заметным изменением этой скорости исчезло бы всякое правдоподобие казуальной вселенной. Все вещи интерферировали бы во всеобщем беспорядке. Действительно, скорость света — наша система отсчета, наш бог, она стала нашим абсолютным показателем. Если свет понизится до относительных скоростей, исчезнет трансценденция, не будет больше Бога, чтобы распознать своих, вселенная погрузится в неопределенность.

Именно это происходит сегодня с электронными средствами связи, когда информация начинает циркулировать повсюду со скоростью, равной световой. Нет больше абсолюта, который был бы мерой для всего остального. Но за этим ускорением нечто начинает абсолютно замедляться. Возможно, мы начали абсолютное замедление. Что если бы свет замедлился до «человеческих скоростей»? Что если бы нас охватил замедленный поток изображения, ставший медленней наших собственных действий?

Таким образом, нужно обобщить случай, когда свет доходит до нас от давно уже погасших звезд, — их изображение, прежде чем дойти до нас, преодолевает световые годы. Если бы свет был гораздо медленнее, то множество вещей, в том числе и самых близких, давно бы постигла участь тех погасших звезд: мы бы их видели, они были бы там, но их бы там уже больше не было. И не было бы даже реальное в этом случае чем-то, чей образ еще доходит до нас, когда само оно уже исчезло? Аналогия с мысленными объектами и ментальным эфиром.

Если представить свет очень медленным, то тела могли бы приблизиться к нам быстрее, чем их изображения, что бы тогда произошло? Мы сталкивались бы с ними, прежде чем смогли бы увидеть их приближение. Впрочем, можно представить, в противоположность нашей вселенной, в которой все тела медленно движутся со скоростями, совершенно низкими по сравнению со скоростью света, вселенную, где тела перемещались бы с невероятными скоростями, за исключением света, который был бы очень медленным. Это был бы всеобщий хаос, который уже не регулировался бы мгновенностью световых сообщений.

Свет был бы как ветер с переменными скоростями, даже с мертвыми штилями, во время которых никакое изображение не достигало бы нас из зон застоя.

Свет был бы подобен запаху: различен в зависимости от тела, он почти не распространялся бы за пределы непосредственного окружения. Сфера световых сообщений, затухающих на расстоянии. Изображения тел почти не распространялись бы за границы определенной световой области, за ее пределами больше не существуя.

Или более того, представить свет, движущийся с медлительностью материков, континентальных плит, которые наползают друг на друга и вызывают землетрясения, разрушающие все изображения и наше восприятие пространства.

Можно ли представить себе медленную рефракцию лиц и жестов, подобную движениям пловца в трясине? Как смотреть кому-то в глаза, как обольстить его, если вы не уверены, что он еще здесь? Что если замедленная кинопроекция охватит всю вселенную?

Комическая экзальтация ускорения, которое транцендентирует смысл эксплозией, — и поэтическое очарование замедления, которое разрушает смысл имплозией.

C тех пор, как ускорение стало нашим тривиальным состоянием, саспенс и замедление являются нашими современными формами трагического. С тех пор, как время растянулось, расширилось до плавающих параметров реальности, оно больше не очевидно в своем нормальном течении. Оно больше не озаряется волей. Пространство также больше не озаряется движением. Поскольку их назначение (историческое?) утрачено, нужно, чтобы нечто вроде предопределения вновь вмешалось, дабы вернуть им некоторый трагический эффект. Это предопределение прочитывается в саспенсе и замедлении. Это то, что настолько приостанавливает развитие формы, что смысл больше не кристаллизируется. Или же, в дискурсе смысла, это медленное проявление другого смысла, который имплозирует в рамках первого.

Если бы свет настолько замедлился, что сжался бы в самом себе и даже полностью прекратил бы распространятся, это ввергло бы вселенную во всеобщий саспенс.

Этот вид игры систем вокруг точки инерции демонстрирует форму врожденной катастрофы эры симуляции: сейсмическую форму. Форму, которой не достает основания, форму сдвига и сползания, растрескивания и фрактальных объектов, форму, в которой громадные плиты, целые плоскости наползают друг на друга и производят интенсивные поверхностные сотрясения.

Нас больше не поражает всепоглощающий небесный огонь, эта изначальная молния, которая была еще карой и очищением, и которая оплодотворяла землю. Нас не поражает потоп, который скорее является материнской катастрофой, имевшей место в начале времен. Это все — грандиозные формы, легендарные и мифические, не дающие нам покоя. Форма взрыва, будучи более поздней, достигла кульминации в навязчивой идее ядерной катастрофы (но, в противоположность этому, она питала миф о Большом Взрыве, взрыве как начале вселенной). Еще более актуальной является сейсмическая форма, как еще одно доказательство той истины, что катастрофы приобретают форму породившей их культуры. Города также различаются по формам катастрофы, которую они предполагают и которая является яркой составляющей их шарма. Нью-Йорк — это Кинг-Конг, black-out или же вертикальная бомбардировка: Tower Inferno. Лос-Анджелес — это горизонтальная линия разлома, расселина и сползание Калифорнии в Тихий океан: Earth Quake[Бодрийяр намекает на два фильма-катастрофы «Ад в поднебесье» (Tower Inferno) и «Землетрясение» (Earth Quake), вышедшие одновременно в 1974 году.]. Сегодня это более близкая, более выразительная форма: она из порядка расщепления и мгновенного распространения, порядка волновой, скачкообразной и внезапной коммутации. Небо больше не падает вам на голову, теперь земля уходит из-под ног. Мы в расщепляющейся вселенной, среди дрейфующих льдин и горизонтальных сдвигов.

Интерстициальное обрушение — таков эффект подземных толчков, но также и ментальных, которые нас подстерегают. Наиболее плотно сжатые вещи вибрируют и растрескиваются под весом собственной пустоты. Ибо в сущности (!) основы никогда и не существовало, как и недр, которые, как известно, в расплавленном состоянии — была лишь растрескавшаяся земная кора. Об этом говорят нам подземные толчки, они — реквием опорной конструкции. Отныне взгляд наш устремлен не в звездное небо, а в подземное царство, угрожающее нам обрушением в пустоту.

К тому же, мы пытаемся постичь эту энергию, но это чистое безумие. Это все равно что постичь энергию автомобильных аварий, или сбитых собак, или всего того, что коллапсирует. (Новая гипотеза: если вещи имеют все большую тенденцию исчезать и коллапсировать, то возможно, что основным источником будущей энергии будет несчастный случай или катастрофа).

Одно можно сказать наверняка: если даже нам не удастся постичь сейсмическую энергию, то символическая волна землетрясения далека от затухания: символическая энергия, если можно так сказать, то есть мощь фасцинации и иронии, высвобождаемая в таких случаях, несоизмерима с материальным разрушением.

Именно такую мощь, символическую энергию разлома, фактически, и пытаются постичь в этом безумном проекте, или же в другом, более насущном проекте предупреждения землетрясений различными планами эвакуации. Самое забавное — эксперты рассчитали, что чрезвычайное положение, объявленное на основе предсказания сейсмической активности спровоцируют такую панику, что последствия ее будут более разрушительными, чем последствия самой катастрофы. И вот мы полностью в ироничном положении: в отсутствие реальной катастрофы, ее возможно спровоцировать посредством симуляции, и эта катастрофа будет равна первой и сможет даже ее заменить. Спрашивается, не здесь ли выходят на поверхность фантазмы «экспертов», — ведь то же самое происходит в ядерной сфере: не играют ли все системы предупреждения и апотропии роль виртуальных очагов катастрофы? Под предлогом предотвращения, они непосредственно материализуют все ее последствия. Поэтому невозможно положиться на случай, чтобы вызвать катастрофу: нужно найти ее запрограммированный эквивалент в механизме безопасности.

Таким образом, очевидно, что государство или власть достаточно оснащенные, чтобы предсказывать землетрясения и предусмотреть все последствия, представляли бы опасность для сообщества и носили бы еще более невероятный характер, чем сама сейсмическая активность. Terremotati [пострадавшии от землетрясения] Южной Италии обрушились на итальянское правительство за его халатность (СМИ прибыли раньше, чем спасатели, и это очевидный показатель современной иерархии аварийности), они с полным правом обвинили в катастрофе политический порядок (в той степени, что этот порядок претендует на универсальную заботу о населении). Но им и в голову не мог прийти порядок, способный предотвращать такие катастрофы: за это пришлось бы заплатить тем, что все, по сути, предпочли бы катастрофу, — она, со всеми своими бедствиями, отвечает, по крайней мере, пророческому требованию насильственного уничтожения. Она отвечает, по крайней мере, глубокому требованию иронии над политическим порядком. То же самое касается терроризма: каким было бы государство, способное предотвратить и уничтожить в зародыше всякий терроризм (Германия)? Ему самому пришлось бы вооружиться терроризмом, оно должно было бы распространить террор на всех уровнях. Если такова цена безопасности, то все ли на самом деле мечтают об этом?

Помпеи. Все метафизично в этом городе, вплоть до его сонной геометрии, которая является не пространственной геометрией, но ментальной, геометрией лабиринтов — время застыло здесь еще более явно, чем в полуденный зной.

Потрясающе для психики осязаемое присутствие этих руин, их саспенс, их изменчивые тени, их повседневность. Сочетание банальности прогулки и имманентности другой эпохи, иного момента, уникального — мгновения катастрофы. Именно смертоносное, но упраздненное присутствие Везувия придает мертвым улицам шарм галлюцинации — иллюзию быть здесь и теперь, накануне извержения, быть воскрешенным чудом ностальгии два тысячелетия спустя в имманентности предыдущей жизни.

Немногие места производят подобное впечатление сверхъестественности (не удивительно, что Йенсен и Фрейд определили здесь психологический эффект Градивы). Здесь ощущается весь пыл смерти, оживляющий окаменелости и мимолетные знаки повседневности: следы от колес в камне, потертые края колодцев, окаменелая древесина приоткрытой двери, складка тоги погребенного под пеплом.

Нет никакой истории (подобной той, из-за которой ценятся памятники) между этими вещами и нами: здесь они материализовались мгновенно, в самом пекле, где их застала смерть.

Сущность Помпей не в монументальности и не в красоте, а фатальной интимности вещей и фасцинации от их мгновенности как совершенного симулякра нашей собственной смерти.

Помпеи, таким образом, являются своего рода оптической иллюзией и первичной сценой: то же самое головокружение на одно измерение меньше, на временное измерение, та же самая галлюцинация на одно измерение больше, на измерение транспарентности мельчайших деталей, будто точное видение деревьев, погруженных живьем в глубину искусственного озера, которые вы наблюдаете, проплывая над ними.

Таков ментальный эффект катастрофы: остановить вещи, прежде чем они подойдут к своему концу, и поддерживать таким образом в неопределенности их проявления.

Недавно Помпеи заново разрушены землетрясением. Что это за катастрофа, которая свирепствует над руинами? Что это за руины, которые заново нуждается в разрушении и погребении? Садистская ирония катастрофы: она втайне ждет, что вещи, даже руины, вновь обретут свою красоту и свой смысл для того, чтобы заново их аннулировать. Она ревностно заботится о разрушении иллюзии вечности, но также заигрывает с ней, заставляя застыть вещи в вечности альтернативной. Именно это оцепенело-застывшее, это ошеломляющее присутствие полнокровной жизни в мгновенности катастрофы — то, что создало шарм Помпей. Первая катастрофа, катастрофа Везувия, удалась. С последним землетрясением есть большие проблемы. Похоже, оно подчиняется правилу удвоения событий с пародийным эффектом. Жалкое повторение грандиозной премьеры. Завершение великой судьбы жестом «Прикончить!» от ничтожного божка. Но, возможно, это повторное землетрясение имеет иной смысл: оно извещает нас о том, что теперь пора не грандиозных крушений и воскрешений, игр смерти и вечности, а мелких фрактальных событий, плавного размытия посредством постепенного соскальзывания, и нет больше никаких последствий, ибо сами следы стираются этой новой судьбой. Это вводит нас в горизонтальную эру событий без последствий, последний акт разыгрывается самой природой в свете пародии.