Экстаз коммуникации
Экстаз коммуникации
Jean Baudrillard. Ecstasy of Communication // The Anti-Aesthetic. Essays on Postmodern Culture / Ed. H. Foster. Port Townsend: Bay Press, 1983. P. 126–133. (Tr. John Johnston)
перевод Д. В. Михель
Нет больше никакой системы объектов. В моей первой книге содержалась критика объекта как очевидного факта, субстанции, реальности, потребительской стоимости.[50] Там объект воспринимался как знак, но как знак все еще нагруженный смыслом. В этой книге переплелись между собой две принципиальные логики: фантазматическая логика, отсылавшая, главным образом, к психоанализу — с его идентификациями, проекциями и всей воображаемой областью трансценденции, власти и сексуальности, оперирующей на уровне объектов и среды, с предпочтением, отдаваемым оппозиции дом/автомобиль (имманентное/трансцендентное), и социально-различительная логика, порождающая различия через отсылку к социологии, сама по себе производная от антропологии (потребление как производство знаков, различение, статус, престиж). По ту сторону этих логик, в некотором смысле дескриптивных и аналитичных, уже вырастала мечта о статусе объекта и потребления, существующих по ту сторону обмена и использования, по ту сторону ценности и эквивалента. Другими словами, жертвенная логика потребления, дара, траты, потлача и проклятого удела.[51]
В определенном смысле все это еще существует, и все же в остальном это уже исчезает. Описание всего этого сокровенного универсума — проективного, воображаемого и символического — все еще соответствовало статусу объекта как зеркалу субъекта, и, в свою очередь, соответствовало воображаемым глубинам зеркала и «сцены»: существует домашняя сцена, сцена внутреннего, приватное пространство-время (коррелирующее, кроме того, с публичным пространством). Оппозиции субъект/объект и публичное/приватное были все еще значимы. Это была эра открытия и исследования повседневной жизни, это иная сцена, возникшая в тени исторической сцены, где первая воспринималась как более символически насыщенная, тогда как последняя — политически опустошенная.
Но сегодня сцены и зеркала больше нет; вместо них появились экран и сеть. Вместо отраженной трансцендентности зеркала и сцены существует некая неотражающая, имманентная поверхность, на которой разворачиваются операции — гладкая операциональная поверхность коммуникации.
Что-то изменилось, и фаустовский, прометеевский (возможно, эдиповский) период производства и потребления уступил место «протеевской» эре соединений, контактов, касаний, обратной связи и всеобщего интерфейса, которая приходит вместе с целой вселенной коммуникации. Посредством телевизионного образа — а телевидение оказывается предельным совершенным объектом в эту новую эру — наше собственное тело и вся окружающая его вселенная становится неким контролирующим экраном.
Если подумать, то люди больше не проецируют себя на свои объекты, не проецируют свои аффекты и представления, свои фантазии о том, чтобы обладать ими, свои утраты, печали, зависть: в этом смысле психологическое измерение исчезло, и даже если оно всегда может быть во всех мелочах размечено, чувствуется, что оно нереально, что вещи улетучились. Ролан Барт некоторое время назад уже указывал на это по отношению к автомобилю: мало помалу логика «вождения» вытеснила логику обладания и проецирования.[52] Нет больше фантазий о власти, скорости и присвоении, связанных с самими объектами, но вместо них — тактика возможностей, связанных с использованием: господство, контроль и приказ, некая оптимизация игры возможностей, вызванных машиной как средством сообщения и перевозки, но уже не как объектом психологического убежища. Сам субъект, внезапно изменившийся, становится компьютером на колесах, а не хмельным демиургом власти. Средство сообщения отныне становится особого рода капсулой, его приборная доска — мозгом, окружающий ландшафт раскрывается подобно картине на телеэкране (вместо того, чтобы быть жизнью-в-снаряде, как это было прежде).
(Но мы можем представить еще одну стадию по ту сторону этой, где машина все еще выступает инструментом выражения, стадию, где она становится информационной сетью. Знаменитый японский автомобиль, который разговаривает с вами, который «спонтанно» информирует вас о своем общем состоянии и даже вашем общем состоянии, по возможности, откажется функционировать, если вы сами не в состоянии функционировать, — словно это внимательный консультант и партнер на генеральных переговорах по поводу стиля жизни, нечто или некто: в этом смысле нет больше разницы, с кем вы взаимодействуете. Основной проблемой становится сама коммуникация с автомобилем, нескончаемый тест на присутствие субъекта с его собственными объектами, непрерывный интерфейс.
Легко увидеть, что, с этой точки зрения, ни скорость, ни перемещение более не важны. Не важны ни бессознательная проекция, ни индивидуальный или социальный тип соревнования, ни престиж. Кроме того, автомобиль в этом смысле начал некоторое время тому назад десакрализироваться: со скоростью покончено — я все более увлечен вождением и все менее склонен потреблять. В этом отныне и состоит экологический идеал, устанавливающий себя на каждом уровне. Нет более траты, потребления, представления, но вместо этого — регуляция хорошо темперированной функциональности, солидарности между всеми элементами той же системы, контроль и глобальное управление единым целым.
Всякая система, несомненно, включающая в себя домашний универсум, формирует особого рода экологическую нишу, где существующая вещь должна сохранять присущий ей декор, где все элементы обязаны постоянно коммуницировать между собой и пребывать в контакте, осведомленные о состоянии всех остальных и самой системы как целого, где непрозрачность, сопротивление или скрытность одного единственного элемента может привести к катастрофе).[53]
Частная «телематика»: всякий мнит себя распорядителем гипотетической машины, удалившись на позицию совершенной и уединенной суверенности, на бесконечное расстояние от своего мира первоначал. Иными словами, уподобившись астронавту в его капсуле, пребывающему в состоянии невесомости, которая обеспечивает вечный орбитальный полет и скорость, достаточную, чтобы уберечь его от падения на планету, где он родился.
Подобное появление живого спутника, in vivo, в квотированном пространстве соответствует сателлизации реального или тому, что я называю "гиперреализмом симуляции",[54] - возведению домашнего универсума в космическую степень, в космическую метафору, с сателлизацией двухкомнатной квартиры с кухней и ванной, выведенной на орбиту в последнем лунном модуле. Сама квотированная природа земного жилища, гипостазированного в пространстве, означает конец метафизики. Отныне начинается эра гиперреальности. И вот, что это означает: то, что переносилось в план психического и ментального, что обычно выживало на земле как метафора, как ментальная или метафорическая сцена, впредь переносится в реальность без всякой метафоры вовсе, в абсолютное пространство, которое при этом оказывается пространством симуляции.
Это всего лишь пример, но он означает в целом выход на орбиту — в качестве орбитальной и средовой модели — нашей приватной сферы как таковой. Она не является более сценой, где разворачивается драматический интерьер субъекта, занятного объектом как своим образом. Здесь, на орбите, мы оказываемся распорядителями микроспутника, живя уже не так, как актеры или драматурги, но как терминалы, умножающихся сетей. Телевидение — это пока наиболее непосредственный прообраз этого. И сегодня оно оказывается подлинным пространством обитания, которое воспринимается как приемник и распределитель, как пространство восприятия и операций, контролирующий экран и терминал, который как таковой может быть наделен телематической властью, то есть способностью регулировать что угодно на расстоянии, включая работу по дому и, конечно, потребление, игру, социальные отношения и досуг. Симуляторы досуга и отпусков на дому — подобно летным симуляторам пилотов — стали доступны.
Здесь мы оказываемся далеко от жилой комнаты и близко к научному вымыслу. Но когда-нибудь все же придется увидеть, что все эти изменения — завершающие мутации объектов и среды в современную эру — случились благодаря необратимой тенденции к трем вещам: все возрастающей формальной и операциональной абстракции элементов и функций и их гомогенизации в едином виртуальном процессе функционирования, замене телесного передвижения и усилий на электрические и электронные команды и миниатюризации — в пространстве и времени — процессов, чья реальная сцена (хотя это уже более не сцена) оказывается сценой бесконечно малой памяти и экраном, с которым они сообщаются.
Здесь существует, однако, проблема, поскольку подобная «энцефаллизация» и миниатюризация цепей и энергии, эта транзисторизация окружающей среды, ведет к полной бесполезности, неприменимости и почти обсценности всего того, что обычно переживалось на сцене нашей жизни. Хорошо известно, как простое присутствие телевидения превращает оставшуюся часть жилища в некую разновидность архаической обертки, в некий рудимент человеческих отношений, чье собственное выживание оказывается сомнительным. Когда с этой сцены исчезают ее актеры и их фантазии, когда действо кристаллизуется на отдельных экранах и операциональных терминалах, тогда то, что осталось, является только как большое бесполезное тело. Само реальное является как большое бесполезное тело, опустошенное и проклятое.
Это время миниатюризации, телекоманд и микропереработки времени, тел, удовольствий. Нет больше идеального принципа для подобных вещей ни на самом высоком уровне, ни в человеческом масштабе. Остаются лишь концентрированные эффекты, миниатюризированные и доступные непосредственно. Это смещение от человеческого масштаба к системе ядерных матриц наблюдается повсеместно: это тело, наше тело нередко оказывается попросту излишним, принципиально бесполезным в своей протяженности, разнообразии и сложности его органов, его тканей и функций, поскольку сегодня все сконцентрировано в мозге и генетическом коде, которые в полной мере резюмируют операциональную дефиницию бытия. Деревня, необъятная географическая периферия, уподобляется опустошенному телу, чей простор и размеры кажутся неопределенными (и которая вновь возвращает нас к перекрестку, даже если покинуть главные магистрали), как только все события переносятся в города, сами сведенные к нескольким уменьшенным световым вспышкам.
А время, что можно сказать об этом необъятном свободном времени, с которым мы остались, с измерением, отныне бесполезном в своем развертывании, поскольку мгновенность коммуникации миниатюризировала наши обмены до некой последовательности мгновений?
Итак, тело, ландшафт, время, — все последовательно исчезают как сцены. То же самое и с публичным пространством: театр социального и театр политики все более и более сводятся к огромному мягкому [soft] телу с множеством голов. Реклама в ее новой версии — которая уже не является более или менее барочным, утопическим или экстатическим сценарием объектов и потребления, но эффектом некой вездесущей видимости предприятий, торговых марок, социальных собеседников и социальных достоинств коммуникации — реклама в ее новом измерении овладевает чем угодно, поскольку публичное пространство (улица, монумент, рынок, сцена) исчезает. Она реализуется, или, если угодно, материализуется, во всей своей обсценности; она монополизирует публичную жизнь во всех ее проявлениях. Не ограниченная более своим традиционным языком реклама организует архитектуру и реализацию суперобъектов, подобных Бабуру или Форум дес Халлес и будущих проектов (таких, как Парк Вийет), которые являются монументами (или анти-монументами) рекламы, и не потому что они побуждают к потреблению, а потому что они непосредственно выступают в качестве предвосхищающей демонстрации работы [operation] культуры, товаров, передвижения масс и социального потока. Такова сегодня наша единственная архитектура: огромные экраны, на которых отражены движущиеся атомы, частицы, молекулы. Нет никакой публичной сцены или подлинно публичного пространства кроме гигантских пространств циркуляции, вентиляции и эфемерных соединений.
То же самое и с приватным пространством. Говоря более изящно, это исчезновение публичного пространства происходит одновременно с исчезновением приватного пространства. Одно — уже более не спектакль, другое — уже более не тайна. Их четкая оппозиция, ясное различие экстерьера и интерьера строго описывали домашнюю сцену объектов, с ее правилами игры и пределами, и суверенностью символического пространства, которое было при этом пространством субъекта. Теперь эта оппозиция изгладилась в некий род обсценного, где большинство интимных процессов нашей жизни становится виртуальной питательной почвой для медиа (семья Лауд в Соединенных Штатах, бесчисленные кусочки крестьянской или патриархальной жизни по французскому телевидению). Наоборот, целый универсум начинает произвольно разворачиваться на вашем домашнем экране (вся эта бесполезная информация, которая поступает к вам из целого мира, подобно микроскопической порнографии вселенной, бесполезной и чрезмерной, почти как сексуальная близость в порнофильме): все это взрывает сцену, сохранявшуюся прежде за счет минимального разделения публичного и приватного, сцену, которая разыгрывалась в ограниченном пространстве в соответствии с тайным ритуалом, известным лишь актерам.
Несомненно, этот приватный универсум был отчуждающим в той степени, в какой он отделял вас от других — или от мира, где его окружала как бы защитная среда, воображаемый страж, оборонительная система. И он при этом пожинал плоды символической выгоды отчуждения, которое заключалось в том, что существует Другой, и что инаковость может обманывать вам к лучшему или худшему. Итак, консумеристское общество жило также под знаком отчуждения, как общество спектакля.[55] И только так: пока существует отчуждение, существует спектакль, действие, сцена. Это не обсценное — спектакль никогда не обсценен. Обсценное начинается, прежде всего, там, где больше нет спектакля, нет сцены, где все становится прозрачным и непосредственно видимым, где всякая вещь выставлена в жестком и безжалостном свете информации и коммуникации.
Мы уже не часть драмы отчуждения, мы живем в экстазе коммуникации. И это экстаз обсценного. Обсценное — это то, что искореняет всякое зеркало, всякий взгляд, всякий образ. Обсценное приводит к концу всякой репрезентации. Но оно касается не только сексуального, которое становится обсценным в порнографии; сегодня имеется целая порнография информации и коммуникации, иначе говоря, цепей и сетей, порнография всех функций и объектов в их читабельности, их текучести, их доступности регуляции, в их принудительной сигнификации, в их перформативности, в их разветвленности, в их поливалентности, в их свободном выражении…
Кроме того, это уже не традиционная обсценность того, что скрыто, подавлено, запрещено или покрыто тьмой; напротив, это обсценность видимого, слишком-видимого, более-видимого-чем-видимое. Это обсценность того, что уже не тайна, того, что совершенно растворяется в информации и коммуникации.
Маркс изложил и обличил обсценность товара, и эта обсценность была связана с его эквивалентностью, с жалким принципом свободного обращения, происходящего по ту сторону всех потребительских стоимостей объекта. Обсценность товара берет начало из факта, что он абстрактен, формален и легок в противоположность весу, непрозрачности и субстанции. Товар читабелен: в противоположность объекту, который никогда полностью не отказывается от своей тайны, товар всегда манифестирует свою видимую сущность, каковой оказывается его цена. Он формальное место транскрипции всех возможных объектов, через него объекты коммуницируют. Следовательно, товарная форма — это первый великий медиум современного мира. Но сообщение, которое объекты передают через нее, оказывается крайне упрощено, и оно всегда одно и то же: их меновая стоимость. Таким образом, в своей основе сообщение уже более не существует; оно оказывается сообщением, которое принуждает само себя к чистой циркуляции. То есть к тому, что я называю (потенциальным) экстазом.
Необходимо лишь продолжить этот марксистский анализ, или возвести его во вторую или третью степень, чтобы схватить прозрачность и обсценность универсума коммуникации. То есть к экстазу коммуникации. Все тайны, пространства и сцены отменены в простом измерении информации. И это — обсценность.
Горячая, сексуальная обсценность прежних времен сменилась холодной и коммуникационной, контактной и мотивационной обсценностью нынешнего времени. Прежняя явно предполагала некий тип беспорядочных связей, но она была органической, подобно телесному нутру, или подобно объектам, скученным и скопившимся в приватном универсуме, или подобно всему тому, о чем не говорят, подчиняя молчанию репрессии. В отличие от этой органической, нутряной, плотской беспорядочности связей, промискуитет, который царствует над коммуникационными сетями, оказывается промискуитетом поверхностного насыщения, непрерывного приставания, истребления промежуточных и защитных пространств. Я поднимаю свою телефонную трубку и нахожу все это там: вся маргинальная сеть захватывает и улавливает меня с нестерпимой добросовестностью чего-то, что хочет и призывает меня коммуницировать. Возьмем свободно радио: оно разговаривает, оно поет, оно выражает себя. Весьма примечательно, что оно отличается симпатической обсценностью своего содержания. В понятиях, едва различимых для всякого медиума, это ведет к следующему: пространство, особенно в полосе FM-частот, оказывается перенасыщенным, станции перекрывают друг друга и смешиваются (до точки, когда уже невозможна сама коммуникация). Того, что было свободным благодаря пространству, уже не существует. Речь, может быть, еще свободна, но я уже менее свободен, чем прежде: мне более не удается узнавать то, что я хочу, поскольку пространство так насыщено, а давление со стороны всех, кто хочет быть услышанным, столь велико.
Я впадаю в негативный экстаз от радио. В результате возникает состояние фасцинации и головокружения, вызванное этим обсценным бредом коммуникации. Вместо простой формы удовольствия — алеаторная и ошеломительная. Если следовать Роже Кайюа[56] в его классификации игр (она столь же хороша, как и всякая другая) — игры в выражение (мимикрия), игры в соревнование (агон), игры в изменение (алеа), игры в изменение (илинкос), то вся тенденция нашей современной «культуры» ведет нас от постепенно исчезающих форм выразительности и соревнования (как мы отмечали на уровне объектов) к преобладающим формам риска и головокружения. Последние более не включают сценической игры, зеркала, вызова и дуальности: они, скорее, экстатичны, индивидуалистичны и нарциссичны. Удовольствие уже извлекается не из манифестации, сценической и эстетической, но, скорее, из чистой фасцинации, алеаторики и психотропики. Это не обязательно негативное ценностное суждение: здесь, несомненно, существует исходная и глубинная мутация самих форм восприятия и удовольствия. Мы все еще плохо оцениваем последствия. Желая применять наши старые критерии и рефлексы «сценической» чувствительности, мы, несомненно, заблуждаемся в отношении того, чем может являться — в этой чувственной сфере — возникновение чего-то нового, экстатического и обсценного.
В одно вещи можно быть уверенным: сцена волнует нас, обсценное очаровывает. С фасцинацией и экстазом страсть исчезает. Облачение, желание, страсть, соблазн или, с другой стороны, согласно Кайюа, выразительность и соревнование, — это горячая вселенная. Экстаз, обсценность, фасцинация, коммуникация, или иначе, по Кайюа, риск, шанс и головокружение, — холодная вселенная (даже головокружение — холодное, в особенности психоделическое головокружение от наркотиков).
Во всяком случае, мы должны будем испытать на себе это новое состояние вещей, эту принудительную экстраверсию всего внутреннего, эту принудительную инъекцию всего внешнего, что буквально и означает категорический императив коммуникации. При этом, возможно, допустимо использование старых метафор из сферы патологии. Если истерия была патологией выразительности, театральной и оперной конверсией тела, если паранойя была патологией организации, структурацией ригидного и ревнивого мира, то с приходом коммуникации и информации, имманентной неупорядоченности связей всех сетей, с их непрерывными соединениями, мы отныне получаем новую форму шизофрении. Собственно говоря, нет больше истерии, нет больше передающейся паранойи, но лишь состояние страха, присущее шизофренику: слишком велика близость всего и вся, грязная неупорядоченность связей всего, что касается, облекает и пронзает без сопротивления — не без ауры приватной защиты, нет даже собственного тела, чтобы защищать его.
Шизо лишен всякой сцены, открыт всему вопреки себя самого, живет во все возрастающем смущении. Он сам непристоен, ведь обсценное домогается обсценного мира. Что характеризует его в наименьшей степени, так это утрата реального. Обычно говорят о световых годах отчуждения от реального, пафосе дистанции и радикального разделения; но все как раз наоборот, абсолютная близость, тотальная мгновенность вещей, ощущение незащищенности, отсутствие уединенности. Это конец внутреннего и интимного, выпячивание и прозрачность мира, который пересекает его без всяких преград. Он более не способен проводить границу своего собственного существования, не способен разыгрывать пьесу себя самого, не способен творить себя как зеркало. Отныне он лишь чистый экран, переключающийся центр для всех сетей влияния.