Чего бояться

Чего бояться

Царственная душа, в миг забвения, краб разврата, осьминог бесхарактерности, акула личной низости, удав отсутствующей морали, уродливая улитка идиотизма!

Лотреамон, Песни Мальдорора

Объект — украшение тревоги

Когда психоанализ говорит об объекте, он говорит об объекте желания, каким он выстраивается в эдиповом треугольнике. В этой фигуре отец — основание власти, а мать — прототип объекта. Это на мать направлены не только все потребности выживания, но прежде всего первые миметические вдохи. Она — другой субъект, объект, гарантирующий мое существование в качестве субъекта. Мать — мой первый значимый и желающий объект.

Этот тезис, только будучи сформулированным, тут же разрывается собственными противоречиями и своей хрупкостью.

Нет ли до того (хронологически и логически) каких-либо если не объектов, то по крайней мере, пред-объектов, полюсов притяжения для обозначения потребности в воздухе, в питании, в движении? Нет ли также и в процессе конституирования матери как другого серии полуобъектов, которые дают направление переходу от состояния неразличенности к состоянию определенности (субъект/объект): чтобы быть точным, так называемые «переходные» объекты, по Винникоту[61]? Нет ли, наконец, целой градации модальностей отделения: реальное отлучение от груди, воображаемая фрустрация по отношению к такому дару, как связь с матерью, и, под конец, символическая кастрация, относящаяся к эдипальной стадии? Градация, которая устанавливает, как это блестяще сформулировал Лакан, объектное отношение в той мере, в какой оно всегда является «инструментом маскировки, приукрашивания фундаментального основания страха» («Семинары», 1956–1957)?

Вопрос об объекте заставляет раскачиваться, или сомневаться, всю фрейдовскую конструкцию. Нарциссизм: начиная с чего или когда он позволяет сексуальному влечению, которое является влечением к другому, переполнить себя? Вытеснение: какой тип вытеснения производит символизацию и, следовательно, значимый объект и какой другой тип, наоборот, преграждает путь символизации и подталкивает влечение к безобъекту асимволического или в аутообъект соматического? Отношение между бессознательным и языком: какое участие принимает язык или языковая деятельность в конституировании и изменениях объектного отношения?

Фрейд с наибольшей ясностью рассматривает этот узловой для конституирования субъекта вопрос об объектном отношении в связи с фобией маленького Ганса.[62] Страх и объект видятся сразу объединившимся. Разве это случайно? Наверняка не бесконечные и неопределенные идентификации истеричек прояснили для Фрейда этот вопрос. А вот навязчивое пережевывание — не перестающее создавать знаки для лучшей защиты в семейном склепе сакрального объекта, которого не хватает — оно, без сомнения, хорошо послужило для объяснения этого вопроса. Но почему именно фобия позволяет лучше понять вопрос об объектном отношении? Почему страх и объект?

Когда мы, взрослые, сталкиваемся с состояниями отчаяния, которые у нас вызывает ребенок, — он может заставить услышать себя, но не может заставить себя понять — мы употребляем слово «страх». Травматизм рождения, по Ранку, или нарушение равновесия той интеграции влечений, что выработано материнским вместилищем (Бион) во время утробной жизни и благодаря «нормальной беременности», являются теоретическими артефактами: они рационализируют «нулевое состояние» субъекта, как, вероятно, нулевое состояние теории по сравнению с невысказанным ребенка. Таким образом страх в первом своем значении мог быть разрывом равновесия биологических влечений. Структура представления об объекте была бы тогда воспроизведением страха, чередующегося с оптимальными, но непрочными состояниями равновесия. Так и идут они, страх и объект, рука об руку, пока один не вытеснит другого. Но кому из нас удается это в полной мере?

Ганс боится неназываемого

Однако страх, о котором можно говорить, следовательно, тот, что имеет значимый объект, является продуктом более поздним и более логическим, который вбирает в себя все предыдущие волнения примитивного, непредставимого страха. Страх изреченный, стало быть, являющийся результатом языка и, по необходимости, включенный на эдипальной стадии, представляется как страх неправдоподобного объекта, который оказывается заменой другого. Другого «объекта»? Так думает Фрейд, выслушивая историю маленького Ганса, который боялся лошадей. Он выявляет здесь страх кастрации: полового органа, «отсутствующего» у матери, потери своего собственного, преступное желание довести отца до той же экзекуции или даже до смерти, и так далее.

Это удивительно правдиво, но не более. То, что поражает в случае Ганса, притом что он такой маленький, — так это его чудесная вербальная ловкость, и Фрейд не перестает этому удивляться: он усваивает и производит язык с потрясающими жадностью и талантом. Желая всему дать имя, он сталкивается… с неназываемым: шумом улиц, с непрекращающимся движением повозок с лошадьми перед домом, настойчивостью, с которой его отец, недавно обращенный в психоанализ, интересуется его телом, его любовью к маленьким девочкам, его рассказами и сновидениями, которым он (отец) легко придает сексуальный характер; и едва уловимое, едва заметное присутствие его матери… Все то, что полно уже смысла для Ганса, не находя своего обозначения, несомненно распределяется, как говорил Фрейд, между нарциссическим влечением и влечением сексуальным. Все это непременно кристаллизуется в эпистемофилический опыт Ганса, желающего знать о самом себе и обо всем; знать, в частности, о том, что, кажется, отсутствует у его матери и может исчезнуть у него.

Фобия лошади вообще-то стала иероглифом, который конденсирует все страхи, от неназываемых к называемым. От архаических страхов к тем, которые сопровождают освоение языка, а также вместе с ним тела, улицы, животных, людей… Выражение «бояться лошадей» — это иероглиф с логикой метафоры и галлюцинации. Он при помощи означающего объекта фобии, «лошадь», указывает на экономию влечения в состоянии нехватки объекта: это конгломерат страха, лишения и фрустрации без названия, которые, собственно и говорят о неназываемом. Объект фобии приходит на место безобъектных состояний влечения[63] и вбирает в себя все формы влечения как неудовлетворенного или отвернувшегося от своего объекта желания.

Метафора, призванная представить нехватку как таковую (а не ее последствия — переходные объекты и их продолжения, объекты «а малое» вожделеющего поиска), конституируется под действием символизирующей инстанции. Этот символическая власть необязательно относится к власти сверх-Я, но может так же проникать в мое Я и Я-идеал.

Фобия — метафора недостающей нехватки

Метафора нехватки как таковой, фобия несет в себе черты слабости означающей системы субъекта. Надо понять, что эта метафора пишет себя не в словесной риторике, а в гетерогенности психической системы, созданной из представлений влечений и из представлений предметов, связанных с вербальными представлениями. Молодость маленького Ганса совершенно не объясняет эту слабость означающей системы, которая обязывает метафору оборачиваться влечением, и наоборот. Надо думать также, как утверждают взрослые, страдающие фобией, что что-то в символической власти, связанной с функцией отца, остается неясным на эдипальной стадии, формирующей субъекта. Не играет ли отец Ганса слишком большую роль, затмевающую мать? Не слишком ли он озабочен своими знаниями? Если фобия — это метафора, которая ошиблась местом, покинула язык ради влечения и видения, то это означает, что отец не справляется, будь то отец субъекта или его матери.

Фрейд прекрасно это понимал. После первых рассказов отца Ганса он подсказывает этому Гермесу восстановить себя в памяти его сына и попробовать, пусть это будет лишь на основании его усов и бинокля, занять место лошадей.

Лечение было явно удачным, во всяком случае, до того момента, пока Ганс не вошел в игру и не бросился создавать… другие метафоры своего страха перед неназываемым, в риторике, которая выплескивается в моменты влечения или, лучше сказать, делает их истерическими. Страх, действительно, отступает, уступая место отвращению к малиновому сиропу, один только цвет которого как нож острый…

Но действительно ли исчезла фобия? Кажется, нет. По крайней мере, по двум причинам.

Прежде всего, фрейдовское лечение, отсылая к полюсам семейного треугольника, что нам видится как страх перед неназываемым — страх перед нехваткой и кастрацией? — на самом деле возвращает фобию. Это лечение предоставляет страдающему фобией основание. Фрейд дает Гансу основание: ты не можешь не бояться кастрации, на твоем страхе я основываю истину теории. Тем самым он рационализирует этот страх и, хотя эта рационализация будет на самом деле, благодаря трансферу, некоторой обработкой, страх остается отчасти контрнагрузкой фобии. Определенное поддержание психоаналитического курса может оказаться противофобным лечением, если только этот курс удержится на уровне фантазма и не спустится на уровень более тонких механизмов метафорической обработки, который он уже прошел: названное и «объект» фобии, в том смысле, что это представление влечения, а не наличествующего объекта. Действительно, как первым об этом заявляет Фрейд, механизм психоанализа оказывается не на уровне этого фобического сгущения, поскольку он не в состоянии его развернуть:

«Когда фобия конституируется при помощи бессознательных мыслей, происходит сгущение, и вот почему курс психоанализа никогда не может следовать за развитием невроза».[64]

Эта констатация, очевидно, лишь устанавливает различие между психоаналитическим процессом и процессом невротического сгущения. Но это можно также понять и как невнимание линейной и трансферной тактики психоанализа (тем более что она часто ведется на уровне воображаемого и даже сверх-Я) к механизмам сгущения, предшествующим деятельности фобии. Чтобы приступить к этим механизмам, они требуют возобновления работы интроекции, а также особого внимания к перемещениям и сгущениям означающей цепи.

Взамен того, принять во внимание эту метафоричность означало бы рассматривать страдающего фобией как субъекта в состоянии нехватки метафоричности. Неспособный создать метафоры с помощью одних только знаков, он их производит в самой ткани влечения, и тогда оказывается, что единственная риторика, на которую он способен, — это аффект, часто спроецированный в образы. Тогда для психоанализа речь будет идти о том, чтобы вернуть память, а значит, и язык, неназываемым и называемым состояниям страха, особое внимание уделяя первым, поскольку они представляют собой самую недоступную часть бессознательного. Речь также будет идти о том, чтобы в то же время и в той же логике показать анализируемому пустоту, на которой построены игра с означающим и первичные процессы. Эта пустота и произвольность этой игры являются самым настоящим эквивалентом страха. Но не сводит ли это процесс психоанализа к литературе, даже к стилистике? Не требует ли это от психоаналитика занятий стилем, «письма» вместо «интерпретации»? Не предлагает ли это поставить развращающему страху фетишистский заслон слова?

В развертывании фобии есть характерный фетишистский эпизод. Когда субъект выступает против искусственности объектного отношения, что становится на место нехватки, которая лежит в основе этого отношения, фетиш, видимо, с неизбежностью становится тем необходимым спасательным кругом, призрачным и скользким. Не является ли именно язык нашим последним и неотъемлемым фетишем? Поскольку он основывается непосредственно на фетишистском отказе («я не знаю точно, но тем не менее», «знак не является вещью, но тем не менее», «мать это неназываемое, но тем не менее я говорю» и т. д.), он определяет нас по нашей сущности говорящего существа. Фетишизм «языка», являясь основой анализа, может быть, оказывается единственным неанализируемым.

Письмо, искусство вообще, станет тогда единственным — нет, не лечением, но «ноу-хау» обращения с фобией. Маленький Ганс становится режиссером-постановщиком в опере.

Наконец, и это вторая причина того, что фобия не исчезает, а прячется за язык, — объект фобии является протописьменным, и наоборот, всякое речевое проявление, тем не менее связанное с письмом, — язык страха. Я имею в виду язык нехватки как таковой, нехватки, которая расставляет по местам знак, субъект и объект. Не вожделеющий обмен сообщениями или объектами, которые передаются согласно социальному договору о коммуникации и желании по ту сторону нехватки. Это язык нехватки и страха, который подступает к нему и ограничивает его. Тот, кто пробует говорить об этом «еще не месте», этом не-месте, начинает, естественно, с обратного, то есть с подчинения лингвистического и риторического кода. Но как к последней инстанции он обращается к страху: устрашающая и отвратительная отсылка. Мы встречаемся с этим дискурсом в наших снах или в нашем соприкосновении со смертью, когда она заставляет нас потерять то состояние уверенности, в которой нас держит автоматическое использование речи, уверенности в том, что мы это мы, то есть безгрешные, неизменные, бессмертные. Но писатель сталкивается с этим языком постоянно. Писатель: страдающий фобией, которому удается метафоризировать, чтобы не умереть от страха, а воскреснуть в знаках.

«Я боюсь быть укушенным» или «я боюсь укусить»?

Однако разве страх не скрывает агрессию, насилие, которое возвращается к своему истоку с противоположным знаком? Что было в начале: нехватка, отсутствие, первичный страх или жестокость отбрасывания, агрессивность, смертельное влечение к смерти? Фрейд прервал этот порочный круг причины и следствия, курицы и яйца, открывая сложное существо, совершенно чуждое ангелоподобному ребенку Руссо. Одновременно с открытием эдипальной стадии он открыл детскую сексуальность, полиморфную перверсию, несущую всегда желание и смерть. Но он дополнил, и это мастерский ход, эту «данность» символической причинностью, которая так же, как фундаментальный детерминизм, фактически обеспечивает не только равновесие, но и разрушение. Речь идет о моделирующей, и в последней инстанции детерминирующей роли языкового, символического отношения. От отсутствия, которое переживает ребенок из-за отсутствия матери, до отцовских запретов, основанных на символике, это отношение сопровождает, формирует и обрабатывает агрессивность влечения, которая никогда не представлена в «чистом» виде. Иначе говоря, нехватка и агрессивность хронологически разделены, но совместимы логически. Агрессивность нам является как возражение на первоотсутствие, испытываемое во время так называемого «первичного нарциссизма»; оно только мстит за начальные фрустрации. Но то, что можно знать об их отношении — это что нехватка и агрессивность соразмерны друг другу. Говорить только о нехватке значит навязчиво отказываться от агрессивности; говорить об одной агрессивности, забывая о нехватке, значит превращать трансфер в паранойю.

«Я боюсь лошадей, я боюсь быть укушенным». Страх и агрессивность, которые должны меня защищать от одного или другого, еще не локализованного, проецируются и возвращаются ко мне извне: «я под угрозой». Фантазм поглощения, с помощью которого я пытаюсь выйти из состояния страха (я поглощаю часть тела моей матери, ее грудь, и таким образом я удерживаю ее), оказывается не меньшей угрозой, так как символический и отцовский запрет уже живет во мне, поскольку в это же время я учусь говорить. Под давлением этой второй, символической угрозы я пробую другую операцию: я не тот, который пожирает, я пожираем им, третьим, таким образом, он (третий) меня пожирает.

Пассивирование

Это синтаксическое пассивирование, которое объявляет способность субъекта занять место объекта, — радикальный этап в конституировании субъективности. Сколько историй вокруг «ребенка бьют», сколько усилий для того, чтобы научиться выстраивать фразы со страдательными формами в тех наших языках, где они есть. Заметим здесь, что логика конституировании объекта фобии также требует этой операции пассивирования. Аналогично конституированию означающей функции фобия, тоже оказавшаяся под давлением цензуры и вытеснения, инвертируя, смещает знак перед метафоризацией (активное становится пассивным).

Только после этой инверсии «лошадь» или «собака» может стать метафорой моего пустого рта-поглотителя — той, что будет смотреть на меня, угрожая, извне. Сверхдетерминированные, как все метафоры, эта «лошадь», эта «собака» содержат также скорость, ход, бегство, движение, улицу, уличное движение, машины, прогулки, — весь этот мир других, к которому они устремляются, чтобы скрыться, и где пытаюсь скрыться я сам, чтобы спастись. Но обвиненное, запрещенное, «я» возвращается, «я» отступает, «я» вновь обретает страх: «я» боится.

Чего?

Только в этот момент появляется quid — нечто, весомое во всех смыслах объектных и предобъектных отношений, со всем притяжением для коррелятивного «Я», а не как пустой знак. То есть конституируется объект, представляющий собой галлюцинацию. Объект фобии — это сложная обработка, уже содержащая логические и лингвистические операции, которые являются попытками интроекции влечения, обозначая неудачу от интроекции поглощений. Если поглощение намечает пути конституирования объекта, то фобия представляет неудачу сопутствующей интроекции влечения.

Пожирание языка

Фобия маленькой девочки, прокомментированная на семинаре Анны Фрейд[65], дает нам повод оценить значение орального в этом деле. Тот факт, что речь идет о девочке, которая боится быть съеденной собакой, может быть вовсе не лишним в акцентировке орального и пассивированного. Кроме того, фобия является результатом разлуки с матерью, затем воссоединения, когда мать принадлежит уже другому. Любопытно, что чем больше Санди одержима фобией, тем больше она говорит: наблюдательница констатирует, что она разговаривает с деревенским акцентом, что разговорчивая, что для трех с половиной лет «она много говорит, имеет обширный словарный запас, легкость выражения и забавляется повторением странных и трудных слов».

…Я обрабатываю эту нехватку и сопровождающую ее агрессивность ртом, который я наполняю словами, а не матерью, которой мне не хватает как никогда, — разговаривая. Получается, что в данном случае оральная активность, производящая лингвистическое означающее, совпадает с темой пожирания, приоритет которой отдается в метафоре «собаки». Но мы вправе предположить, что всякая вербальная деятельность, называет она или нет объект фобии, имея отношение к оральному, представляет собой попытку интроекции поглощений. В этом смысле, вербализация всегда сталкивается с «отвратительным» (объектом) — объектом фобии. Усвоение языка происходит как попытка присвоить скрывающийся оральный «объект», искаженная галлюцинация которого угрожает нам извне. Возрастающий по мере того, как усиливается ее фобия, интерес Санди к языку, вербальные игры, которым она предается, приближаются по интенсивности к вербальной деятельности маленького Ганса, о котором мы говорили.

Можно противопоставить этому отношению к фобии и языку у ребенка общее исследование взрослого фобического дискурса. Речь взрослых, страдающих фобией, также характеризуется крайней ловкостью. Но это головокружительное проворство, катящееся, не касаясь ничего и само неприкасаемое, со всей скоростью над бездной, как бы пусто смыслом, — лишь аффект моментами является подать ему даже не знак, а хотя бы сигнал. Язык становится тогда контрфобическим объектом, не играющим более роль элемента неудавшейся интроекции, которая может, в фобии ребенка, вызвать появление страха первичной нехватки. Анализ этих структур должен пройти через хитросплетения не-сказанного, чтобы прикоснуться к смыслу столь запутанного дискурса.

Ребенка в эпизоде фобии нет. Его симптом, поскольку он об этом говорит, является уже обработкой фобии. Благодаря той логической и лингвистической работе, которой он занят в то же самое время, его симптом получает сложную и двусмысленную обработку. Галлюцинаторная фобия оказывается тогда на полпути между признанием желания и контрфобической конструкцией: еще нет сверхкодированного дискурса защиты, который знает слишком много и отлично манипулирует своими объектами; но нет и признания объекта нехватки как объекта желания. Объект фобии, если точно, — это уклонение от выбора, он пытается как можно дольше удерживать субъекта от принятия решения, и все это не с помощью блокировки символизации инстанцией сверх-Я, и не с помощью асимболии, а наоборот, сгущением интенсивной символической деятельности, приводящим к тому гетерогенному агломерату, каким является фобийная галлюцинация.

Галлюцинация ничего

Метафора, говорили мы выше. Более того. Ведь к движениям смещения и сгущения, которые предшествуют ее образованию, добавляется измерение влечения (о котором сигнализирует страх), имеющее анафорическое значение индексации, отсылающей к другой вещи, к не-вещи, к непознаваемому. Объект фобии является, в этом смысле, галлюцинацией ничего: метафора — как анафора ничего.

«Что значит „ничего“»? — спрашивает сам себя психоаналитик. Чтобы после «отсутствия», «фрустрации», «нехватки» и т. д. ответить: «материнский фаллос». Это, с его точки зрения, не ошибка. Но эта позиция предполагает, что для того чтобы возбудить страх, столкновение с невозможным объектом (этот материнский фаллос, которого нет) трансформируется в фантазм желания. Следуя за своим страхом, я нахожу, таким образом, свое желание, и я цепляюсь за него. Оставляя на рейде цепь дискурса, с помощью которого я выстроил свою галлюцинацию, свою слабость и свою силу, свое богатство и свой крах.

Именно здесь письмо заступает на вахту возле ребенка, страдающего фобией, которым оказываемся все мы, по крайней мере тогда, когда речь идет исключительно о страхе. Письмо трансформирует столкновение с отвратительным (объектом) вовсе не в фантазм желания. Оно, наоборот, разворачивает отсюда стратегии логики и психологии влечения, составляющие метафору-галлюцинацию, неудачно названную «объектом фобии». Если мы все страдаем фобией в том смысле, что страх заставляет нас говорить при условии, что кто-то запрещает, то вовсе не все будут бояться больших лошадей или кусающих ртов. Ганс просто написал раньше других, или даже он поставил пьесу в произведении, которое охватило весь его жизненный мир, со всеми его статистами, заставив воплотиться как живых (лошадь) эти логики, которые конституируют нас как существ, достойных отвращения и/или как существ символических. Он был «писателем» скороспелым и… неудачным. Взрослый писатель, неудачный или нет (но который, может быть, никогда не теряет из вида эти две возможности), постоянно возвращается к механизмам символизации в самом языке, чтобы найти в этой операции бесконечного возвращения, и не в объекте, который она называет или производит, выделение страха перед… ничем.

Фобия нарциссизма

Фобия буквально разыгрывает нестабильность объектного отношения. Эта неустойчивость «объекта» в «компромиссе» фобии — наблюдаемая также в некоторых психотических структурах — может нас привести к рассмотрению того формирования, о котором идет речь, с точки зрения не объектного отношения, а его противоположного коррелята, нарциссизма. Здесь тоже мы столкнемся с трудностями теории психоанализа, связанными на этот раз с постулатом первичного нарциссизма, являющегося результатом аутоэротизма, а также с всевластием мысли, отсылающим субъекта к этому архаическому пралингвистическому нарциссизму, а в конечном счете к симбиозу мать — ребенок. Фрейд высказался за эту трудность: постулируя существование двух типов влечений, сексуальные влечения, направленные к другому и влечения Я, направленные на самосохранение, он, кажется, допускает преобладание этих последних в симптоме фобии.

«Какой бы яркой не была победа сил, противоположных сексуальности в фобии, сама природа этой болезни — быть компромиссом — предполагает, что то, что было вытеснено, не останется там».[66]

Следовательно, даже если сексуальные влечения возьмут верх у Ганса, с навязчивой и навязанной помощью отца и психоаналитика, мы присутствуем при победе «сил, противоположных сексуальности». Этот нарциссизм ставит, по крайней мере, две проблемы. Как можно объяснить его силу, которая отклоняет влечение к объекту? Как происходит, что при всем отклонении, какое ему присуще, он не переходит в аутизм?

Некая биологическая структура, загадочная, но представимая, могла бы дать часть ответа на первый вопрос. Это поражение отношения в треугольнике — единственного отношения, которое устанавливает существование объекта, — и здесь оказывается под вопросом. В последней инстанции так называемое нарциссическое влечение доминирует, только если нестабильность метафоры отца мешает субъекту определиться в структуре триады, предоставляющей объект для его влечений. Это значит, что объектность влечений является более поздним феноменом, то есть несущностным. Не случайно Фрейд подчиняет вопрос об объекте влечения — успокоению, если это не является угасанием, влечения.

«Объект влечения — это то, в чем или для чего влечение может достичь своей цели. Он — самое изменчивое из составляющих влечения, он не присущ ему первоначально (мы подчеркиваем): но он присоединен исключительно благодаря своей особой способности делать возможным удовлетворение».[67]

Это достаточно легко понять, если взять объект, в полном смысле слова, как коррелят субъекта в символической цепи. Только инстанция отца может генерировать такие, в полном смысле, объектные отношения, поскольку она вводит символическое измерение между «субъектом» (ребенок) и «объектом» (мать). Без этого то, что называется «нарциссизмом», не будучи всегда и обязательно консервативным, — это необузданность влечения как такового, без объекта, угрожающая всякой идентичности, включая и идентичность самого субъекта. Тогда мы оказываемся перед психозом.

«Объект» фобийного желания: знаки

Но интерес к галлюцинаторной метафоре у страдающего фобией зиждется именно на том, что, представляя победу «сил, противоположных сексуальности», она находит себе некий «объект». Какой? Это не объект сексуального влечения, мать, ни ее органы, ни ее части, но и не какой-нибудь нейтральный референт, это… символическая деятельность сама по себе. Несмотря на то, что она часто оказывается эротизирована, фобия в этом случае не затрагивает одержимого и не изменяет оригинальности структуры. Она основывается на следующем: это символичность как таковая обогащается влечением, которое не является ни объектным, в классическом его понимании (то есть речь не идет ни об объекте потребности, ни об объекте желания), ни нарциссическим (оно не возвращается, чтобы обрушиться на субъект или обрушить его). Так как она не сексуальна, она отрицает вопрос сексуального различия, и субъект, который обживается в ней, может дать симптомы гомосексуализма, оставаясь по отношению к ним в сущности безразличным: он не доходит до этого. Если верно, что эта нагрузка символического как единственное прибежище влечения и желания является способом защиты, то очевидно, что защищено таким образом вовсе не зеркальное Я — отражение материнского фаллоса: наоборот, Я здесь, скорее, страдает. Но странным образом возникает субъект, несмотря на то, что он является коррелятом метафоры отца, — на руинах своей опоры: субъект, следовательно, как коррелят Другого.

Представитель функции отца занял место недостающего правильного материнского объекта. Язык вместо хорошей груди. Дискурс заменяет материнскую заботу. Отцовство более идеально, чем сверх-Я. Можно видоизменять конфигурации, в которых это отчуждение Другого, заменяющее объект и принимающее определение нарциссизма, производит галлюцинаторную метафору. Страх и очарование. Тело (моего Я) и объект (сексуальный) помещаются здесь целиком.

Отвращение — перекресток фобии, навязчивости и перверсии — разделяет ту же экономию. Неприятие, которое позволяет понять себя, не приобретает истерического характера: последнее — это симптом такого Я, которое измучено «плохим объектом», отворачивается, давится им, изрыгает его. В отвращении протест целиком в существе. В языковом существе. В противоположность истерии, которая провоцирует, бойкотирует или совращает символическое, но не производит его, субъект отвращения — это превосходный производитель культуры. Его симптом — отрицание и реконструкция языков.

Нацеленное на апокалипсис: видение

Говорить о галлюцинации по поводу этого нестабильного «объекта» значит немедленно требовать оптической нагрузки в мираже фобии и спекулятивной нагрузки в отвратительном. Скрывающийся, ускользающий, сбивающий с толку, этот не-объект может быть схвачен только как знак. Он держится посредством представления, то есть — видения. Визуальная галлюцинация, которая в последней инстанции объединяет другие (слуховые, осязательные…) и которая, вторгаясь в символику, обычно спокойную и нейтральную, представляет желание субъекта. Отсутствующему объекту, знаку. Желанию этой нехватки, визуальной галлюцинации. Более того, нагрузка взгляда, параллельная господству символического, которое возвышает нарциссизм, приводит зачастую к вуайеристским «надбавкам» к фобии. Вуайеризм — структурная необходимость конституирования объектного отношения, он объявляется всякий раз, как объект перетекает в отвратительное, и становится настоящей перверсией лишь от невозможности символизировать нестабильность субъекта/объекта. Вуайеризм сопровождает письмо об отвращении. Остановка этого письма превращает вуайеризм в перверсию.[68]

Укрепленный замок

Объект фобии, как спроецированная или галлюцинаторная метафора, привел нас, с одной стороны, к границам психоза, с другой, к мощной структурирующей силе символики. И с той и с другой стороны мы оказываемся перед пределом: он превращает говорящее существо в существо отдельное, которое говорит, лишь отделяя, всегда говорит-в-раздельности, от фонематической цепи и до логических и идеологических конструкций.

Как устанавливается этот предел без того, чтобы превратиться в тюрьму? Если радикальный эффект основополагающего разделения состоит в разделении на субъект/объект, то как добиться того, чтобы эти промахи не привели либо к тайной замкнутости архаического нарциссизма, либо к безразличному распылению объектов, ощущаемых как ложные? Взгляд, который мы бросили на симптом фобии, сделал нас свидетелями болезненного и великолепного в его символической сложности появления знака (вербального) в его схватке с влечением (страх, агрессивность) и видением (проекция Я на другого). Но психоаналитическая реальность, чуткая к тому, что называют «не поддающимся анализу», кажется, вызывает появление другого симптома, возникающего вокруг того же самого и очень проблематичного разделения субъект/объект, но на этот раз как бы в противовес с фобийной галлюцинацией.

Барьер, конституирующий субъект/объект, становится здесь широкой и непроходимой толстой стеной. Я, раненное до уничтожения, забаррикадированное и неприкасаемое, притаилось где-то, нигде, вне места, которое можно было бы обнаружить. Что касается объекта, оно вызывает фантомы, призраки, приведения: приток ложных Я и из-за этого ложных объектов, двойников Я, которые набрасываются на нежеланные объекты. Разделение существует, язык тоже — иногда даже замечательным образом, с примечательными интеллектуальными результатами. Но взаимопонимания нет: это расслоение чистое и простое, пропасть без возможности перекинуть мост между двумя берегами. Без субъекта нет объекта: закостенелость с одной стороны, фальшь с другой.

Установить взаимопонимание в таком «укрепленном замке» означает вызвать желание. Но в процессе трансфера скоро замечаешь, что желание, если однажды возникает, является лишь подобием приспособления к социальной норме (не является ли желание не чем иным, как желанием некой идеализированной нормы, нормы Другого?). Мимоходом пациент встретит возникновение отвращения из того, что для других будет желанием. Оно [отвращение] окажется первым аутентичным чувством субъекта, занятого конституированием самого себя, выбираясь из своей тюрьмы навстречу тому, что станет, только позднее, объектами. Отвращение к самому себе: первое приближение к себе без этого замуровывания. Отвращение к другим, к другому («я хочу вырвать матерью»), к психоаналитику, единственному, кто крепко связывает с миром. Нарушение анальной стадии, захватывающее стремление к другому, столь же желанное, сколь запретное: отвратительное.

Взрыв отвращения, без сомнения, — лишь момент лечения пограничных линий (borderlines). Мы говорим здесь об этом потому, что он занимает ключевое место в динамике конституирования субъекта, которое есть ничто иное, как медленный и тяжелый результат отношения к объекту. Когда укрепление пограничной линии (borderline) вдруг видят, как рассыпаются его стены и как его безразличные псевдо-объекты начинают терять свою маску навязчивости, явление субъекта — мимолетное, хрупкое, но аутентичное — слышится в появлении этого промежуточного состояния — отвращения.

Психоанализ не собирается, да, вероятно, и не в силах пропустить это появление. Настаивать на этом было бы подстреканием больного к паранойе или, в лучшем случае, к морали; итак, психоаналитик не думает, что он здесь для этого. Он следует, или поворачивает, по направлению к «правильному» объекту — объекту желания, который является, что ни говори, согласно нормативным критериям Эдипа — фантазмом: желание, направленное на другой пол.

Отвращения пограничной линии (borderline) там нет. Оно просто приподняло ограждения нарциссизма и переделало защищавшую его стену в предел проницаемый, и поэтому угрожающий, ужасный. Следовательно, еще нет другого, объекта: только отвратительное (абъект). Что же делать с этим отвратительным? Направить его на либидо, чтобы конституировать из него объект желания? Или на символическое, чтобы сделать из него знак любви, ненависти, энтузиазма или осуждения? Вопрос может остаться неразрешимым и нерешаемым.

На этот неразрешимый, логически предшествующий выбору сексуального объекта вопрос возникает религиозный ответ об отвратительном: позор, табу, грех. Речь не идет о том, чтобы, рассматривая эти понятия, реабилитировать их. Речь идет о том, чтобы прояснить все варианты отношения субъект/объект, которые предлагали религии, избегая говорить как об отсутствии разделения, так и о строгости расщепления. Другими словами, речь будет идти о том, чтобы изучить те решения для фобии и психоза, которые были даны в религиозных кодах.

Бессилие снаружи, невозможность внутри

Пограничная линия (borderline), построенная, с одной стороны, инцестуозным желанием (к) своей матери и, с другой стороны, слишком грубым разрывом с ней, так, чтобы быть укрепленным замком, тем не менее — пустой замок. Отсутствие или слабость отцовской функции для того, чтобы сделать единый штрих между субъектом и объектом, производит здесь эту странную фигуру удушающей всеохватности (вместилище, зажимающее мое Я) и в то же время опустошения (нехватка другого в качестве объекта, нулевой продукт на месте субъекта). Я включается в гонки за утешительными идентификациями нарциссизма, идентификациями, которые субъект будет воспринимать как не-значащие, «пустые», «ничтожные», «безжизненные», «марионеточные». Пустой замок с совсем не смешными приведениями… «бессильный» снаружи, «невозможный» внутри.

Интересно подметить переносы этого вытеснения Имени Отца в язык. Тот, что связан с пограничной линией (borderline), — часто абстрактный, что создает стереотипы, которые не лишены смысла: он имеет ввиду ясность, возвращение к себе, понимание в мелочах, которое легко вызывает навязчивые рассуждения. И более того. Эта сверхзащитная скорлупа означающего не перестает дробиться, пока не дойдет до десемантизации, до состояния, когда схватывается лишь «чистое означающее», как ноты, музыка, чтобы снова скроить и ре-семантизировать по новой. Дробление, которое сводит на нет метод свободной ассоциации и которое распыляет фантазм прежде, чем он сформируется. Сведение дискурса в итоге к «чистому означающему», которое подтверждает разъединение между вербальными знаками с одной стороны и представлениями влечения с другой. И именно на этой границе языкового расщепления обозначается аффект. В пробелах, которые разделяют отдельные темы (как, например, части расчлененного тела), или через колебание означающего, которое, запуганное, бежит от своего означаемого, психоаналитик может услышать признак этого аффекта, участвующего в языковом движении, исчезающего в обыденной речи, но на пограничной линии (borderline) рассыпающегося и падающего. Аффект выражается сначала как кинестезический образ болезненной фиксации: пограничная линия (borderline) говорит об оцепеневшем теле, плохо действующих руках, парализованных ногах. Но также как метафора движения, связанная со значением: вращение, кружение головы и вечный поиск… Тогда речь идет, начиная с трансфера, о том, чтобы подобрать остатки значащей векторизации (то, что фиксирует и стабилизирует метафора отца в «нормальном дискурсе» нормативного Эдипа, отсутствующего здесь), придавая им значение желания и/или смерти. Их ориентируют, в общем и целом, неминуемо к другому, другому объекту, может быть, другому полу, и, почему бы нет, — другому дискурсу — текст, жизнь, переделанная заново.

Почему язык предстает «инородным»

В конце концов, утрата отцовской функции затрагивает то, что в знаке приходит на смену сгущению (или метафоре): способность звукового следа восстановить (в смысле Aufhebung) только в дискурсе другого субъекта как означаемое, которое полагает отношение к слушателю как перцепцию, так и кинестезическое представление отношения к объекту. У пограничной линии (borderline) разрывается этот узел, который представляет собой действующее вербальное означающее, восстанавливающее означаемое в то же самое время, что и аффект. Последствием этого разъединения, затрагивающего сами функции языка с точки зрения психической экономии: вербализация, как он сам говорит, инородна ему. Бессознательный смысл пограничной линии (borderline) раскрывается только через означающее, в большей степени, чем у невротика. Метафора лишь изредка включается в его речь, и когда она там присутствует, она является чем-то большим, чем у какого-либо писателя: ее следует понимать как метонимию неназываемого желания. «Я смещаюсь, следовательно, ассоциируйте и сгущайте», говорит такой анализируемый, требуя в итоге от психоаналитика, чтобы он построил ему воображаемое. Требуя быть спасенным как Моисей, родиться как Христос. Надеясь на возрождение — анализируемый это знает, говорит нам об этом, — которое придет к нему из вновь обретенной, как если бы она ему принадлежала, речи. Лакан видел это, — метафора воспроизводит в бессознательном весь путь мистерии отца, делая это умышленно, как тот спящий Вооз, дающий пример метафоричности в «Рукописях»[69]. Но у пограничной линии (borderline) смысл не вытекает из не-смысла, каким бы метафоричным или спиритуальным он ни был. Наоборот, не-смысл прочерчивает знаки и смыслы, и получающаяся в результате манипуляция словами является не игрой духа, но по-настоящему отчаянной попыткой зацепиться за крайние препятствия чистого означающего, опустошенного метафорой отца. Здесь это безумная попытка субъекта, находящегося под угрозой погрузиться в пустоту. Пустоту, которая не является ничто, но в своем дискурсе обозначает вызов символизации. Называем ли мы ее аффектом[70] или снова отсылаем к инфантильной семиотизации — для которой предозначающие артикуляции были лишь уравнениями, а не символическими эквивалентами объектов[71], мы должны указать необходимость психоанализа. Эта необходимость, подчеркнутая для данного типа структуры, состоит в том, чтобы не свести психоаналитическое слушание языка к его слушанию в философском идеализме, и продолжающей его лингвистике; речь идет, наоборот, о том, чтобы установить гетерогенность значения. Само собой разумеется, что нельзя ничего сказать об этой гетерогенности (аффективной или семиотической) без гомологизации лингвистического означающего. Но это-то бессилие и подчеркивают «пустое» означающее, распад дискурса и физическое страдание этих пациентов в пробеле Слова.

«Знак» по Фрейду

Сила, таким образом, возвращается в теорию Фрейда о языке. И, поворачивая к точке отрыва от нейропсихологии[72], мы констатируем гетерогенность фрейдовского знака. Этот знак артикулируется как установление отношений между Представлением слова и Представлением объекта (которое станет Представлением вещи с 1915). Первое — уже гетерогенное замкнутое множество (образ звуковой, образ слабо освещенный, образ письменный, образ речевой моторики), точно такое же и второе, только открытое (образ акустический, образ тактильный, образ визуальный). Здесь, очевидно, привилегии у звукового образа, представленного словом, который связан с визуальным образом, представленным объектом, чтобы напомнить, если точно, матрицу знака, присущую всей философской традиции, которая была актуализирована заново семиологией Соссюра. Но другие элементы собранных таким образом множеств были быстро забыты. Именно они составляют оригинальность фрейдовской «семиологии» и обосновывают его интерес к гетерогенной экономии (тела и дискурса) говорящего существа (и в особенности к психосоматическим «кризисам» слова).

Можно подумать, что более поздний интерес Фрейда к дискурсу невротика сконцентрировал его рефлексию на единственном отношении звукового образа/визуального образа.[73] Но две вещи позволяют сказать, что фрейдовские изыскания оставили открытым вопрос о гипотетическом стыке «чистого означающего», который могла бы взять на себя, к примеру, кантовская философия: с одной стороны, открытие Эдипа, и, с другой, открытие расщепления моего Я и второй топики, очень важной для гетерогенного (влечения и мысли) символа отрицания.[74] Хотя такой редукционизм оказывается настоящим кастрированием фрейдовского открытия, не надо забывать преимущества, которые дала центрация фрейдовского гетерогенного знака на знаке Соссюра. Они принципиально сходятся на краткой формулировке вопроса, который занимал Фрейда с момента его открытия Эдипа.

Знак — сгущение

Что обеспечивает существование знака, то есть отношения, которое является сгущением между звуковым образом (со стороны представления слова) и образом визуальным (со стороны представления вещи)? Речь в самом деле идёт о сгущении (и об этом свидетельствует логика сновидения), когда элементы различных уровней восприятия снова собираются или когда происходит сокращение. Риторическая фигура метафоры лишь актуализирует эту операцию, которая генетически и диахронически образует знаковое единство не менее двух составляющих (звуковой и визуальной) в синхроническом использовании дискурса. Говорящий субъект наслаждается возможностями этого сгущения, прежде всего оказываясь вписанным в эдипов треугольник. Эта запись, начиная не только с так называемой эдиповой стадии, но с его появления на свет, который всегда является уже миром дискурса, ставит его в подчиненное положение по отношению к отцовской функции. Таким образом, когда Лакан располагает Имя Отца как ключ к любому знаку, смыслу, дискурсу, он указывает на необходимое условие той единственной операции, определяющей, что верно, знаковое единство: это сгущение гетерогенного множества (словесного представления) с другим (предметным представлением), обнаружение одного в другом, обеспечение «единства черт». Такая постановка проблемы позволяет непреднамеренно сэкономить на метафизике, развивая, вслед за Д. С. Миллем, которого вспоминает Фрейд, фрейдовские понятия «репрезентации». Акцент переносится с терминов (образов) на функции, которые их связывают (сгущение, метафоричность и, еще более строго, функция отца) вплоть до высвобождающихся (единство черт) пространства, топологии.

Тем не менее, когда эта определяющая знак функция сгущения угасает (и в этом случае мы всегда имеем ослабление связей в эдиповом треугольнике, который является ее основанием), согласованность звукового образа/образа визуального, единожды нарушенная, позволяет через это расщепление проявиться попытке прямой семантизации кинестезии — акустической, тактильной, моторной, визуальной и т. д. Она появляется в языке, жалоба которого отрекается от общего кода, затем выстраивается в идиолекте и, наконец, разрешается во внезапном взрыве аффекта.

Ужас внутри