Глава третья. О ПРАВИЛЬНОМ ПРИМЕНЕНИИ СВОБОДЫ

Глава третья. О ПРАВИЛЬНОМ ПРИМЕНЕНИИ СВОБОДЫ

Итак, безумие вновь в одиночестве — не в том громко заявляющем о себе и в известном смысле славном одиночестве, которое оно познало до эпохи Возрождения, но в каком-то ином, странно безмолвном; и это одиночество мало-помалу выделяет его из смешанного сообщества, населяющего изоляторы, и словно окружает со всех сторон пустой, нейтральной зоной.

На протяжении XVIII в. была утрачена не бесчеловечная суровость в обращении с безумными, а очевидность изоляции, то всеобъемлющее единство, куда они вписывались просто и ясно, те бесчисленные нити, что вплетали их в сплошную ткань неразумия. Безумие обрело свободу задолго до Пинеля — свободу не от физического принуждения, не от темницы, а от гораздо более сковывающего и, быть может, решающего для него рабства: от господства смутной и мощной силы. Оно было свободно еще до революции: свободно для индивидуализирующего его восприятия, свободно для узнавания его особенных обличий, для всей той работы сознания, в результате которой оно в конечном счете получит статус объекта.

Теперь безумие представляет собой проблему: одинокое, вырванное из прежних родственных уз и брошенное в рухнувших стенах изоляторов, оно задает такие вопросы, которые до сих пор никогда не получали четкой формулировки.

В первую очередь безумие ставит в тупик законодательную власть; она не могла не санкционировать конец изоляции, и теперь не знала, в какой точке социального пространства найти для него место — в тюрьме, в госпитале или же в кругу семейной благотворительности. Эта нерешительность сказывается в мерах, принятых непосредственно перед революцией и сразу после нее.

Бретёй в своем циркуляре относительно тайных королевских указов об аресте просит управляющих сообщить ему, какого рода заключенные содержатся в различных изоляторах и каковы мотивы их заключения. Подлежат освобождению, самое большее, после одно- или двухгодичного заключения “те, кто, не совершив ничего такого, что могло бы повлечь суровые меры, к коим были они приговорены законом, предавались чрезмерному вольнодумству, разврату и мотовству”. Напротив, не следует выпускать из изоляторов “узников, помешанных в уме, чье тупоумие не позволяет им правильно вести себя в обществе либо же чье буйство представляет опасность для окружающих. В отношении оных должно лишь убедиться, по-прежнему ли пребывают они в том же состоянии, и если признано будет, что свобода их пагубна для общества или что она — благодеяние, бесполезное для них самих, то, как ни прискорбно, их следует содержать в заключении и далее”1. Таков первый этап: практику изоляции, сколько возможно, ограничивают в отношении всего, что касается прегрешений против морали, семейных конфликтов, вольнодумства в его наиболее легких формах, однако изоляция как принцип сохраняет свою ценность, причем в одном из главных своих значений — как заточение безумных. Именно в этот момент безумие становится полновластным хозяином изоляции — тогда как сама изоляция освобождается от всех прочих форм своей полезности для общества.

Вторым этапом стало великое расследование, предпринятое по инициативе Национального и Учредительного собрания накануне провозглашения Декларации прав человека: “Никто не может быть подвергнут аресту либо задержанию иначе, чем в случаях, предусмотренных законом, и в формах, им установленных… Законом должны допускаться лишь наказания, явно и строго необходимые, и никто не может быть наказан иначе, чем по закону, принятому и обнародованному до совершения преступления и примененному в установленном порядке”. Эпоха изоляции подходит к концу. Сохранено только тюремное заключение, в котором на данный момент бок о бок содержатся обвиняемые либо осужденные преступники и безумцы. Для осмотра парижских изоляторов Комитет по нищенству Учредительного собрания специально назначает пять человек2. В декабре 1789 г. герцог де Ларошфуко-Лианкур представляет свой отчет; прежде всего, он убежден, что присутствие безумцев привносит в смирительные дома дух упадка и грозит низвести обитателей изоляторов до положения, недостойного человека; поощряемое в них смешение преступников и сумасшедших — свидетельство величайшего легкомыслия со стороны властей и судей: “Подобная беспечность не имеет ничего общего с просвещенным и заботливым состраданием к несчастью, несущим ему все возможное облегчение, все возможное утешение… возможно ли, желая помочь нищете и горю, мириться с картиною упадка человечности?”3

Но если безумцы своим присутствием унижают тех, с кем их неосторожно помещают вместе, то следует предусмотреть для них институт отдельной, только для них предназначенной изоляции; такая изоляция будет относиться не к сфере медицины, а к сфере благотворительности и станет наиболее действенной и самой мягкой из ее форм: “Однако же из всех несчастий, удручающих человечность, состояние безумия принадлежит к тем, что по праву заслуживают наибольшего сострадания и снисхождения; именно это состояние по праву должно быть окружено наибольшей заботой; когда нет надежды на излечение сих несчастных, остается еще множество способов лаской и хорошим обхождением доставить им хотя бы сносное существование”4. Статус безумия в этом тексте предстает двойственным: с одной стороны, необходимо оградить население изоляторов от опасностей, сопряженных с его присутствием, а с другой — сделать его объектом благодеяний и особой благотворительности.

Третьим этапом стал целый ряд декретов, принятых между 12 и 16 марта 1790 г. В них Декларация прав человека находит конкретное применение: “Не позднее, нежели через полтора месяца после издания настоящего декрета должны быть освобождены все лица, содержащиеся в заключении в крепостях, в монастырских, смирительных, арестантских домах либо в иных тюрьмах по тайному указу короля… по приказу чиновников исполнительной власти, если в отношении их не был вынесен судебный приговор или постановление о взятии под стражу или подана в суд жалоба на совершение ими тяжкого преступления либо оскорбительного действия, или если они не были подвергнуты заключению по причине безумия”. Таким образом, изоляции в конечном счете подлежат отдельные категории подсудных лиц, а также безумцы. Однако для последних предусматривается некоторое послабление: “Лица, задержанные по причине слабоумия, в продолжение трех месяцев со дня обнародования настоящего декрета будут, по представлению наших прокуроров, подвергнуты допросу судьями в установленной форме и в зависимости от вынесенного ими решения пройдут осмотр врача, каковой в присутствии управляющего округом даст заключение о подлинном состоянии больного, дабы по вынесении соответствующего приговора эти лица были отпущены на свободу либо им был обеспечен уход в госпиталях, какие будут указаны для этой цели”5. Судя по всему, отныне выбор сделан. 29 марта 1790 г. Байи, Дюпор-Дютертр и некий полицейский чиновник посещают Сальпетриер для выяснения того, каким образом можно применить здесь данный декрет6; затем они наносят аналогичный визит в Бисетр. Дело в том, что исполнение декрета связано с многочисленными трудностями, и главная из них состоит в отсутствии госпиталей, специально предназначенных для безумцев или хотя бы отведенных для них.

Вследствие этих затруднений материального характера, к которым добавляется и теоретическая непроясненность вопроса, наступает длительная фаза неуверенности и колебаний7. Все требуют от Национального собрания закона, позволяющего обеспечить защиту от безумцев, прежде чем начнется обещанное создание специальных госпиталей. И тогда происходит попятное движение, которому суждено сыграть важную роль в будущем: на безумцев обрушивается сокрушительный град прямых и не поддающихся контролю мер; подобные меры принимают даже не против опасных преступников, а против вредных животных. Закон от 16–24 августа 1790 г. “поручает неусыпной бдительности и власти муниципальных подразделений… заботу о предотвращении либо пресечении тех прискорбных происшествий, каковые могут произойти из-за выпущенных на свободу умалишенных либо буйно помешанных либо же из-за вредных бродячих или диких животных”8. Законом от 22 июля 1791 г. эти меры ужесточаются: ответственность за надзор за сумасшедшими возлагается на их семьи, а муниципальные власти наделяются правом использовать любые средства, какие они сочтут полезными: “Родственники помешанных должны следить за ними, не позволять им бродить без присмотра и блюсти их, чтобы не учинили они никакого беспорядка. Городские власти должны разрешать те недоразумения, какие могут возникнуть в силу небрежного исполнения сего дол га частными лицами”. Освобождение безумцев было хитрой уловкой: они вновь, на сей раз уже в рамках самого закона, возвращаются к тому статусу зверя, в котором, казалось, совершилось их отчуждение в рамках изоляции; в тот самый период, когда врачи начинают признавать в безумии некую кроткую животность, безумцы снова предстают дикими зверями9. Однако власти, в чьи руки были переданы все эти законные меры, оставались бессильны перед неразрешимыми проблемами: госпиталей для сумасшедших по-прежнему не существовало.

В Министерство внутренних дел поступают бесчисленные прошения. Вот, например, что пишет Делессар в ответ на одно из них: “Как и вы, сударь, я понимаю, сколь привлекательна возможность неустанно радеть об учреждении домов, призванных стать убежищами для многострадального племени умалишенных… В отношении же тех помешанных, кого из-за отсутствия подобного учреждения пришлось разместить в различных тюрьмах вашего департамента, то в настоящий момент я не вижу иного способа вызволить их из этих мест, столь мало сообразных с их состоянием, кроме временного перемещения их в Бисетр, если таковое перемещение возможно. Следственно, лучшим выходом было бы составить письмо от вашей Директории к Директории парижской, дабы обсудить, каким образом возможно было бы поместить их в этот дом; издержки по содержанию их оплатит ваш департамент либо те общины, где расположены дома этих несчастных, если их семьи не в состоянии взять на себя такие расходы”10. Итак, Бисетр становится основным центром, куда направляют всех помешанных, особенно после закрытия Сен-Лазара. Для женщин таким заведением становится Сальпетриер: в 1792 г. сюда переводят 200 безумных, до того содержавшихся в течение пяти лет в старинном новициате капуцинов на улице Сен-Жак11. Однако в отдаленных провинциях никто и не собирается отправлять сумасшедших в древние общие госпитали. По большей части их, как и прежде, держат в тюрьмах: так было, к примеру, в форте А, в Анжерской крепости, в Бельво. В них царил неописуемый беспорядок; конец ему будет положен не скоро — только во времена Империи. У Антуана Нодье приводятся некоторые подробности относительно Бельво. “Каждый день доносящиеся из тюрьмы вопли уведомляют жителей квартала о том, что заключенные дерутся и истребляют друг друга. Является стража. В нынешнем своем составе она выглядит для дерущихся посмешищем; с просьбой восстановить порядок обращаются к муниципальным чиновникам; с авторитетом их никто не считается; их унижают и оскорбляют; это уже не тюрьма и не обитель правосудия…”12

Такие же, если не большие, беспорядки случаются и в Бисетре; сюда помещают политических заключенных; здесь прячут подозрительных, подвергающихся преследованиям; из-за нужды и неурожаев здесь по-прежнему много голодающих бедняков. Администрация госпиталя шлет протест за протестом; преступников просят поместить отдельно; а некоторые служащие, что важно, советуют прибавить к ним еще и безумцев, отведя для них те же места заключения. 9 брюмера III года эконом Бисетра письменно обращается к “гражданам Гранпре и Осмону, членам Комиссии по управлению и судам”: “Довожу до вашего сведения, что в настоящий момент, когда человеколюбие решительно является необходимостью, нет человека, способного взирать без чувства ужаса на то, как в одном и том же убежище соединились преступление и бедность”. Вряд ли нужно напоминать о сентябрьской резне, о непрекращающихся побегах13, о зрелище удушенных заключенных или отправки каторжников, предстающем взору невинных людей. Бедные и неимущие старики “имеют перед глазами одни лишь цепи, решетки и засовы. Добавьте еще стенания заключенных, достигающие временами их слуха… Вот что служит мне основанием, вот на что опираюсь я, вновь обращаясь к вам с настоятельной просьбой о том, чтобы заключенных преступников удалили из Бисетра, оставив здесь только бедняков, либо удалили из Бисетра бедняков, оставив одних заключенных”. И вот, наконец, самое важное место письма — учитывая, что оно было написано в самый разгар революции, гораздо позже докладов Кабаниса и спустя много месяцев после того как Пинель, согласно традиционному представлению, “освободил” сумасшедших в Бисетре14: “В последнем случае, возможно, здесь можно было бы оставить и безумцев, другого рода несчастных, доставляющих своим зрелищем ужасающие страдания человечности… Поспешите же, человеколюбивые граждане, осуществить эту столь прекрасную мечту, и будьте уверены заранее, что заслуга ваша перед человечеством будет в этом случае величайшей”15. Такова была великая сумятица, царившая в умах в эти годы; “человечность” превращалась в высшую ценность, и в то же время крайне затруднительно было определить, как должно соотноситься с нею безумие; установить его место в перестраивающемся социальном пространстве оказалось чрезвычайно сложно.

* * *

Однако, выстраивая нашу несложную хронологию событий, мы уже пропустили традиционно принятую дату, считающуюся началом великой реформы. Временные рамки этой проблематики заданы мерами, принимавшимися в 1780–1793 гг.: с распадом изоляции безумие утрачивает четкую локализацию в социальном пространстве;

общество, оказавшись беззащитным перед лицом опасности, реагирует на нее, с одной стороны, совокупностью долгосрочных решений в духе зарождавшегося в это время идеала — создания специальных домов для умалишенных, — а с другой, рядом безотлагательных мер, призванных обуздать безумие с помощью силы, — мер регрессивных, если рассматривать эту историю с точки зрения прогресса.

Сложившаяся ситуация неоднозначна, но весьма значима, учитывая затруднительное положение, в котором пребывает общество; она свидетельствует, что в этот момент зарождаются новые формы опыта. Для того чтобы их понять, следует прежде всего отрешиться именно от категорий прогресса, предполагающих наличие исторической перспективы и телеологический подход. Сняв эту дилемму, мы, по-видимому, сможем установить, каковы самые общие структуры, которые вовлекают все формы опыта в бесконечное движение, открытое лишь для непрерывно длящегося развития и неостановимое ничем, даже для нас.

Таким образом, нужно старательно избегать такого подхода, при котором годы подготовки и осуществления реформы Пинеля и Тьюка рассматриваются как время некоего пришествия: пришествия положительного узнавания безумия; пришествия гуманного отношения к сумасшедшим. Оставим событиям этого периода и структурам, лежащим в их основе, свободу метаморфоз. На порядок ниже юридических мер, на уровне социальных институтов, в повседневном споре, сталкивающем, разделяющем, обоюдно компрометирующем и в конечном счете ведущем к взаимному узнаванию безумца и не-безумца, оформился в это время ряд фигур и образов — которые, бесспорно, имели решающее значение, ибо именно они легли в основание “позитивной психиатрии”; именно они вызвали к жизни миф о наконец-то свершившемся объективном и медицинском опознании безумия, миф, который задним числом послужил для них оправданием и освятил их, представив как открытие, освобождение истины.

На самом деле эти фигуры не поддаются описанию в категориях познания. Они располагаются по эту сторону познания, там, где знание еще не отделилось окончательно от своих жестов, от теснейших связей с повседневностью, от своих первых слов. Среди этих структур определяющее значение имели, по-видимому, три.

1. В пределах первой из них уничтожается граница между прежним пространством изоляции, подвергшимся отныне сужению и ограничению, и медицинским пространством, сложившимся помимо него и приспособившимся к нему лишь после целого ряда последовательных модификаций и очистительных действий.

2. Во второй структуре между безумием и тем лицом, которое распознает его, надзирает за ним и выносит о нем суждение, устанавливается новое отношение — отныне нейтральное, по видимости очищенное от всякой сопричастности и имеющее характер объективного взгляда.

3. В пределах третьей безумец сталкивается лицом к лицу с преступником; но происходит это не в пространстве их смешения и не в свете проблематики невменяемости. Это структура, которая в дальнейшем позволит безумию проникать в преступление, не снимая с него полностью вины, и в то же время даст возможность разумному человеку судить о различных видах безумия и распределять их по категориям в соответствии с новыми формами морали.

Описанная нами хроника законодательных актов не должна заслонять от нас этих структур; к их изучению мы и переходим.

* * *

Долгое время медицинская мысль и практика изоляции оставались чужды друг другу. В то время как познание душевных болезней развивалось по своим собственным законам, в мире классической эпохи постепенно укоренялся конкретный опыт безумия, чьим символом и фиксирующим моментом служила изоляция. К концу XVIII в. две эти фигуры сближаются, между ними намечаются первые признаки схождения. Дело здесь вовсе не в том, что произошло некое превращение знания, которое привело к озарению или хотя бы просто к осознанию того факта, что помещенные в изоляторы люди — это люди больные; речь идет о смутной работе сознания, столкнувшей прежнее пространство изгнания — строго ограниченное, однородное и единообразное — с общественным пространством благотворительности XVIII в., пространством дробным, полиморфным, разбитым на отдельные секторы в соответствии с различными формами психологической и моральной самоотверженности.

Однако это вновь возникшее пространство отнюдь не приспособлено для решения проблем, связанных с безумием. Действительно, здоровым беднякам вменялось в обязанность трудиться, а забота о больных была возложена на их родственников; но это отнюдь не означало, что безумцам можно было позволить слиться с остальным обществом. Самое большее, можно было попытаться удержать их в пространстве семьи и предписать частным лицам не допускать, чтобы опасные безумцы из их окружения беспрепятственно разгуливали по улицам. Однако тем самым обеспечивалась лишь односторонняя, притом весьма ненадежная защита от безумия. Насколько буржуазное общество чувствовало себя неповинным в нищете, настолько же оно признавало свою ответственность по отношению к безумию и считало себя обязанным защитить от него частного человека. В ту самую эпоху, когда впервые в истории христианского мира болезнь и бедность становились частным делом, относящимся к сфере индивидуального или семейного существования, безумие — именно поэтому — получает публичный статус, и вокруг него устанавливается как бы пограничное пространство, которое ограждает общество от связанных с ним опасностей.

Природа этого пограничного пространства покуда совершенно неопределенна. Никому не ведомо, будет ли оно в конечном счете ближе к исправительному заведению или к больнице. В данный момент ясно одно: изоляция уходит в небытие, возвращая преступникам свободу, а неимущих заставляя вернуться в лоно семьи; безумец же при этом оказывается в том же положении, что и заключенные, находящиеся в тюрьме как подследственные либо по приговору суда, а также одинокие бедняки и больные. Ларошфуко-Лианкур подчеркивает в своем отчете, что подавляющее большинство лиц, содержащихся в парижских госпиталях, могли бы получать уход на дому. “Из 11 000 бедняков подобное вспомоществование могло бы быть оказано приблизительно 8 000 человек, иначе говоря, детям и лицам обоего пола, каковые не являются ни арестантами, ни помешанными, ни бессемейными”16. Следует ли в таком случае обращаться с безумными так же, как с прочими заключенными, поместив их в тюремную структуру, или же с ними надо обходиться как с одинокими больными, создав вокруг них своего рода квазисемью? Как мы увидим, Тьюк и Пинель сделали и то и другое, задав архетип современной психиатрической лечебницы.

Однако пока ни общая функция, ни смешанная форма этих двух типов пограничного пространства еще не были открыты. К моменту начала революции возникает целый ряд прямо противоположных проектов: авторы одних стремятся возродить в новых формах — доведя их до прямо-таки геометрической чистоты, до едва ли не бредовой рациональности — прежние функции изоляции, главным образом применительно к безумию и к преступлению; напротив, в других предпринимается попытка определить больничный статус безумия, способный заменить потерпевшую неудачу семью. Перед нами вовсе не борьба филантропии и варварства, традиций и нарождающейся новой гуманности. Это неловкие попытки нащупать новое определение безумия: в эпоху, когда прежние его сотоварищи — бедность, вольнодумство, болезнь — снова оказались отнесены к сфере частной жизни, общество вновь пытается подвергнуть безумие экзорцизму. Безумие должно найти свое место в новом, совершенно перестроенном социальном пространстве.

В то самое время, когда изоляция все более утрачивала свой смысл, воображению все чаще рисовались картины идеальных исправительных домов, функционирующих без всяких препятствий и недоразумений, наделенных безмолвным совершенством, — своего рода Бисетров мечты, где весь механизм исправительных мер мог бы работать в чистом виде; все здесь будет порядком и карой, строгой мерой наказания, точно выстроенной пирамидой работ и взысканий, — то будет лучший из возможных миров зла. Причем в грезах все эти идеальные крепости никак не соприкасаются с реальным миром: они должны быть целиком замкнуты на себя, жить только за счет внутренних ресурсов зла, в той самодостаточности, которая предотвращает возможность распространения заразы и рассеивает все страхи. Их независимый микрокосм должен представлять собой перевернутый образ самого общества: порок, принуждение и кара становятся зеркальным отражением добродетели, свободы и тех вознаграждений, из которых складывается счастье людей.

Так, например, Бриссо набрасывает план совершенного исправительного дома, геометрически правильный и согласующийся одновременно и с нормами архитектуры, и с нормами морали. Каждый участок его пространства наделяется символическими значениями детально разработанного общественного ада. Две стороны здания, которое должно быть квадратным, будут отведены для зла в его смягченных формах: по одну сторону — женщины и дети, по другую — должники; им будут предоставлены “приемлемые постели и пища”. Их комнаты будут солнечными, обращенными к теплу и свету. С холодной, подветренной стороны поместят “людей, виновных в смертоубийстве”, и вместе с ними — либертинов, буйно помешанных и всех умалишенных, “нарушающих общественный порядок и покой”. Первые два разряда заключенных будут заняты на каких-либо полезных для общего блага работах. Для двух других отведут лишь те необходимые труды, какие вредят здоровью и какие слишком часто приходится выполнять честным людям. “Работы следует назначать в зависимости от крепости либо хрупкости сложения, природы совершенного преступления и т. д. Так, бродяги, вольнодумцы, убийцы будут использованы для тесания камней, полировки мрамора, растирания красок и для тех химических манипуляций, при которых жизнь честных граждан обыкновенно подвергается опасности”. В этом отлично налаженном хозяйстве труд вдвойне действен: он производит, уничтожая, — необходимый для общества продукт рождается из смерти рабочего, для общества неугодного. Полная тревог и опасностей человеческая жизнь превращается в податливый объект. Все неправильности этих несмысленных экзистенций в конечном итоге сглаживаются на полированной поверхности мрамора. Классические мотивы изоляции здесь доведены до высшей степени совершенства: узник изолятора исключен из общества до самой своей смерти, но каждый его шаг к смерти целиком и полностью обращен на благо изгнавшего его общества17.

К началу революции эти грезы не вполне еще развеялись. К примеру, в сочинении Мюскине прослеживается довольно похожая геометрия; а его тщательно проработанная символика еще богаче. Перед нами прямоугольная крепость; каждое из составляющих ее зданий имеет четыре этажа, образуя своего рода трудовую пирамиду. Пирамиду архитектурную: внизу находятся чесальные и ткацкие мастерские; на вершине “устроена будет платформа, каковая послужит местом для навивания основы ткани, прежде чем пускать штуки ее в дальнейшую обработку”18. Пирамиду социальную: обитатели изолятора разбиты на звенья по 12 человек в каждом, под началом бригадира. За их работой смотрят надзиратели. Заведение в целом возглавляет директор. Наконец, здесь существует иерархия заслуг, вершиной которой является освобождение: каждую неделю самый усердный работник “будет получать от г-на начальника награду в один шестиливровый экю, а тот, кто получит награду трижды, заработает свободу”19. Так обстоит дело с трудом и материальной заинтересованностью; достигается полнейшее равновесие: для администрации работа узника имеет товарную цену, а для самого узника — цену покупки свободы; с одного и того же продукта получается двойная прибыль. Но существует еще и мир морали; его символом служит часовня, которая должна быть расположена в центре квадрата, образованного зданиями. Мужчины и женщины каждое воскресенье должны будут ходить к мессе и внимательно выслушивать проповедь, “неизменной целью коей будет зарождение в них глубокого раскаяния при воспоминании о прежней своей жизни и осознания того, сколь несчастным делают человека вольнодумство и праздность, даже и в этой жизни… проповедь должна преисполнить их твердой решимости в будущем изменить свое поведение к лучшему”20. Если узник уже заработал награду и ему остается один или два шага до получения свободы, но при этом он нарушит ход мессы или выкажет “нравственную распущенность”, обретенные им преимущества немедленно утрачиваются. Свобода имеет не только рыночную стоимость, но и нравственную ценность, и достигается в том числе и ценой добродетели. Таким образом, узник находится на пересечении двух множеств: одно из них — чисто экономическое, образованное трудом, его продуктом и вознаграждением за него; другое — сугубо моральное, образованное добродетелью, надзором и воздаяниями. Когда эти два множества совпадают в безупречном труде, который есть одновременно и чистая нравственность, узник получает свободу. Тем самым исправительный дом как таковой, этот совершенный Бисетр, вдвойне оправдывает свое существование: для внешнего мира он является исключительно прибыльным — Мюскине оценивает неучтенный труд заключенных с большой точностью: 500 000 ливров в год на 400 работников; для мира внутреннего, содержащегося в нем самом, он служит источником колоссального нравственного очищения: “Нет человека столь испорченного, чтобы его можно было почитать неисправимым; ему нужно лишь помочь осознать собственную свою выгоду и притом не доводить его до отупения непереносимыми наказаниями, всегда превышающими слабые силы человеческие”21.

Здесь мы приближаемся к предельным формам мифа об изоляции. Изоляция очищается до степени сложной схемы, выявляющей ее внутренние интенции. Со всей откровенностью она оборачивается тем, чем смутно была и прежде, — т. е. нравственным контролем для заключенных и экономической выгодой для всех остальных; и продукт выполняемого здесь труда четко распадается на две части: с одной стороны, это доход, который целиком поступает администрации, а тем самым обществу, с другой — вознаграждение, которое получает сам труженик в форме свидетельства о нравственности. Это своего рода окарикатуренная истина: она указывает не только на то, чем стремилась стать психиатрическая лечебница, но и на дух отношений, устанавливающихся для определенной формы буржуазного сознания между трудом, выгодой и добродетелью. Это точка, где история безумия скатывается в мифологию, где нашли выражение одновременно и разум, и неразумие22.

В мечте о труде, который вершится под неусыпным надзором нравственности, и в другой грезе — о труде, который обретает положительный характер в смерти труженика, изоляция достигает своей предельной истины. Отныне в подобных проектах господствует лишь психологическое и социальное начало с переизбытком их значений, целая система нравственных символов, не отводящая безумию своего, особого места; теперь оно — всего лишь беспорядок, какая-то неправильность, смутная провинность: какое-то расстройство у человека, вносящего смуту в государственный порядок и вступающего в противоречие с нравственностью. В момент, когда буржуазное общество обнаружило, что изоляция бесполезна, что утрачена та очевидная целостность неразумия, которая делала его ощутимым в классическую эпоху, оно принялось грезить о чистом труде — выгодном для него и приносящем лишь гибель и нравственное подавление остальным, — силой которого все чуждое в человеке должно быть обречено на удушение и немоту.

* * *

Все эти мечтания приводят к полному истощению изоляции. Она превращается в чистую форму, легко вписывается в систему общественно полезных факторов и становится бесконечно плодотворной. Конечно, эти мифологические разработки, в которых тематика изоляции, уже исторически обреченной, приобретает фантастические геометрические очертания, — пустой и бесплодный труд. И однако он был попыткой очистить пространство изоляции от всех его реальных противоречий, приспособить его, по крайней мере в области воображаемого, к требованиям общества и тем самым изменить ее единственное значение — значение изгнания, исключения, придав ей некий положительный смысл. Область, образующая своего рода негативную пограничную зону государства, стремилась превратиться в плотную среду, в которой общество могло бы узнать себя и на которую оно было бы в состоянии распространить свою систему ценностей. В этом смысле грезы Бриссо и Мюскине лежат в том же русле, что и ряд других проектов, серьезных по духу, филантропических по целям и предусматривающих медицинский уход за безумными, т. е. внешне прямо противоположных по своей направленности.

Стилистика этих проектов совершенно иная, хотя и возникают они в то же самое время. В первом случае мы имели дело с изоляцией абстрактной, взятой в самых общих своих формах и никак не соотносимой с самим заключенным, который служит для нее скорее поводом и послушным материалом, чем смыслом существования. Напротив, во втором на передний план выступают особенности конкретных узников, и прежде всего тот ни с чем не сравнимый облик, какой приобрело в XVIII в., по мере того как изоляция утрачивала все свои основополагающие структуры, безумие. В этих проектах сумасшествие рассматривается само по себе — не столько как один из необходимых случаев изоляции, сколько как самодостаточная и самоцельная проблема, для которой изоляция служит лишь видимостью решения. Именно в них впервые систематически противопоставлены безумие, подлежащее изоляции, и безумие, подлежащее врачебному уходу, безумие, соотнесенное с неразумием, и безумие, соотнесенное с болезнью; короче, это начальный момент того смешения, или синтеза (как это будут именовать впоследствии), который составляет умопомешательство в современном смысле слова.

В 1785 г. выходит в свет за двумя подписями, Дубле и Коломбье, “Инструкция, по указанию и на средства правительства напечатанная, касательно способа управлять поведением помешанных и пользовать их”. Фигура безумца здесь очевидно двойственна: она находится где-то посредине между благотворительностью, которую авторы пытаются применить к своим целям, и исчезающей изоляцией. Значение этого текста вовсе не в том, что он стал открытием или переворотом в способах обращения с безумием. Скорее он намечает возможные компромиссы, предполагаемые меры, точки равновесия. В нем уже заложены все те колебания, которым будут подвержены законодатели эпохи революции.

С одной стороны, безумцам, как и всем, кто неспособен сам обеспечивать свои нужды, необходима благотворительность, в которой проявляется естественное человеческое сострадание: “Долг общества — оказывать безусловную поддержку и обеспечивать самый тщательный уход тем, кто наиболее слаб и наиболее несчастен; именно поэтому дети и умалишенные всегда окружены были общественной заботой”. Однако сочувствие, которое любой человек естественно испытывает к детям, есть влечение позитивное; что же касается безумцев, то жалость к ним сразу уравновешивается и даже перекрывается ужасом, который нельзя не испытывать перед лицом их чуждого всему человеческому существования, перед их приступами неистовства и буйства: “Все мы, так сказать, принуждены избегать их, дабы избавить себя от душераздирающего зрелища тех омерзительных примет забвения ими собственного разума, какие запечатлены на лице их и теле; к тому же боязнь их неистовства удаляет от них всех, кто не обязан оказывать им поддержку”. Таким образом, следует найти какой-то средний путь между долгом благотворительности, которую велит оказывать абстрактное сострадание, и теми законными опасениями, что вызваны реальным страхом перед безумцами; естественным образом это будет благотворительность infra muros[90], помощь на расстоянии, заданном отвращением и ужасом, жалость, находящая для себя применение в пространстве, которое более века назад было приспособлено для изоляции и теперь осталось пустым. Тем самым исключение безумных из общества получит иной смысл: теперь оно будет означать не великое зияние, отделяющее разум от неразумия и служащее как бы границей общества; теперь оно станет, так сказать, линией компромисса между чувством и долгом, между состраданием и ужасом, между благотворительностью и безопасностью. Исключение безумных больше не будет абсолютным пределом — в том смысле, который оно унаследовало от древних навязчивых идей и который закрепился в смутных страхах людей, когда безумие с почти географической точностью заняло место проказы. Теперь оно не столько предел, сколько мера; именно потому, что это новое его значение стало очевидным, и подвергаются критике “французские приюты, созданные на основе римского права”; в самом деле, они лишь приглушают “страхи, царящие в обществе, и неспособны удовлетворить сострадание, каковое требует не только безопасности, но также ухода и лечения, коими нередко пренебрегают и за неимением коих слабоумие одних продолжается, тогда как его возможно излечить, а слабоумие других возрастает, тогда как его возможно умерить”.

Но эта новая форма изоляции должна послужить мерой и в другом смысле: она призвана примирить возможности богатства и неотложные нужды бедности; ибо богатые (именно таким выглядит идеал благотворительности для учеников и последователей Тюрго) “полагают для себя законом ухаживать на дому и со всей возможной тщательностью за родными своими, пораженными безумием”, а в случае неудачи поручают “надзор за ними доверенным лицам”. Однако бедняки лишены “и средств, необходимых для содержания помешанных, и способности ходить за больными и обеспечивать им лечение”. Поэтому следует учредить особый вид помощи, организованной так же, как у богатых, но предназначенной для бедняков: больному должен быть обеспечен столь же неустанный уход и неусыпный надзор, как и в семье, но предоставляться он должен совершенно бесплатно; для этих целей Коломбье предлагает учредить “особое отделение для помешанных бедняков при каждом доме призрения нищих, где бы возможно было лечить без различия все роды безумия”.

Однако ключевой момент данного текста — это покуда еще нерешительный поиск равновесия между простым исключением безумцев из сообщества и медицинской помощью, которую им оказывают постольку, поскольку считают их больными людьми. Держать безумцев в заключении значит прежде всего предотвратить опасность, какую они представляют для общества: “Множество примеров свидетельствуют о сей опасности, а совсем недавно нам напомнили о ней еще раз в газетных статьях, из коих узнали мы историю маньяка, каковой, задушив жену свою и детей, спокойно уснул на жертвах кровавого своего бешенства”. Следовательно, в первую очередь необходимо подвергать заключению тех слабоумных, за которыми неспособны присматривать их неимущие семейства. Но при этом они должны получать такой же уход, какой был бы им обеспечен врачом, будь они зажиточнее, либо в госпитале, не будь они сразу подвергнуты заключению. Дубле подробно останавливается на лечении, которое следует применять при различных душевных болезнях: его предписания в точности воспроизводят методы врачевания безумия, традиционно использовавшиеся в XVIII в.23

И все же изоляция и врачебный уход смыкаются в “Инструкции” лишь во временном отношении. Они не совпадают, не совмещаются в точности, а следуют друг за другом: врачебный уход обеспечивается безумцу лишь на тот краткий период, в течение которого его болезнь рассматривается как излечимая; по завершении его изоляция вновь обретает свою единственную функцию — исключать сумасшедшего из общества. В известном смысле инструкция 1785 г. всего лишь возвращается к привычным формам госпитализации и изоляции и систематизирует их; но главное в ней — то, что все они складываются в единую форму общественного института и что врачебный уход предоставляется в том же самом месте, куда помещают исключенных. Прежде арестантов держали в Бисетре, а больных лечили в Отель-Дьё. Теперь предлагается ввести такую форму заключения, где функция медицинская и функция исключающая осуществлялись бы поочередно, но в единой структуре. Общество предохраняется от безумца, создавая для него пространство изгнания, где безумие указывает на необратимое отчуждение, — безумец же предохраняется от болезни в пространстве восстановления, где безумие, по крайней мере де-юре, рассматривается как нечто преходящее: эти два типа мер, принадлежащие к двум прежде разнородным формам опыта, отныне накладываются друг на друга, но пока еще не сливаются воедино.

Текст Дубле и Коломбье обычно считают первым важным этапом в становлении современной психиатрической лечебницы24. Но, несмотря на то что в их “Инструкции” медицинские и фармацевтические приемы максимально приближены к миру изоляции и даже проникают в него, решительный шаг в ней еще не сделан. Сделан он будет лишь тогда, когда пространство изоляции, целиком отведенное для безумия и приспособленное к нему, обнаружит свои собственные ценности и способность самостоятельно, без привлечения чего-либо извне, одной своей автохтонной силой разрешить человека от безумия, — иными словами, в тот день, когда изоляция превратится в основной способ врачевания, когда негативный акт исключения будет в то же время, по своему смыслу и благодаря присущим ему достоинствам, открывать доступ в позитивный мир исцеления. Нужно не добавлять к изоляции чуждые ей до сих пор виды практики, а перестроить ее по-новому, заставить ее явить скрытую в ней истину, натянуть все ее потайные пересекающиеся нити и тем самым придать ей медицинскую ценность, включить ее в процесс возвращения безумия к разуму. Пространство, служившее лишь социальной границей, должно превратиться в такую диалектическую сферу, где безумец и не-безумец поведают друг другу свои сокровенные истины.

Сделали этот шаг Тенон и Кабанис. У Тенона еще встречается старая мысль о том, что безумцы подлежат окончательной изоляции лишь после того, как медицинская помощь окажется бессильной: “Только после того как исчерпаны будут все возможные средства, позволительно согласиться с прискорбной необходимостью лишить гражданина свободы”25. Но изоляция уже не выступает полным и абсолютным уничтожением свободы, т. е. чем-то сугубо негативным. Скорее она должна быть свободой ограниченной и упорядоченной. Конечно, цель ее — пресечь любые контакты безумца с миром разума, и в этом смысле она была и остается заточением; но она должна иметь выход вовнутрь, в то пустое пространство, где безумие обретает свободу самовыражения: не для того, чтобы отдать его на волю его собственной слепой ярости, а для того, чтобы оставить ему возможность удовлетворения, тот шанс успокоиться, которого не могло дать беспрерывное принуждение: “Первое лекарство состоит в том, чтобы предоставить безумцу известную свободу, так чтобы мог он умеренно предаваться побуждениям, какие внушает ему природа”26. Изоляция — это не попытка всецело обуздать безумца; скорее она функционирует так, чтобы дать безумию возможность к отступлению и тем позволить ему быть самим собой, явить себя свободным, очищенным от всех тех вторичных реакций — насилия, ярости, буйства, отчаяния, — которые не может не вызывать постоянное подавление. В классическую эпоху, по крайней мере в ряде ее мифов, свобода безумца уподоблялась животному началу в самых агрессивных его формах: безумец в силу своей хищности был сродни зверю. Теперь же возникает тема иного, кроткого животного начала, которое не разрушает насильственно человеческую истину безумца, но позволяет проявиться одной из тайн природы, некоему глубокому, забытому и тем не менее всегда близкому и привычному содержанию, сближающему помешанного с домашним животным или ребенком. Безумие перестает быть абсолютным извращением, противным природе, — оно становится нашествием природы совсем близкой, лежащей по соседству. Идеал практического применения изоляции, по мнению Тенона, — это Сен-Люк, где “безумец предоставлен сам себе, выходит, если хочет, из своей одиночной палаты, бродит по галерее либо отправляется на посыпанную песком прогулочную площадку. Снедаемый возбуждением, он нуждается в постоянном переходе из замкнутого пространства в открытое, дабы иметь возможность в любую минуту повиноваться целиком овладевшему им побуждению”27. Таким образом, изоляция должна быть в равной мере как пространством истины, так и пространством принуждения, причем принуждение призвано служить исключительно выявлению истины. Перед нами первое словесное оформление той идеи, которая легла тяжким бременем на всю историю психиатрии и от которой удалось освободиться лишь благодаря психоанализу: идеи, что безумие обретает в изоляции, в ее принуждении, в ее замкнутой на себя пустоте, тот элемент “среды”, который особенно способствует обнажению его истины в основных формах.

Но не связана ли такая изоляция с риском, что безумие, получив относительную свободу, целиком предоставленное пароксизмам собственной истины, само собой окреплет, как бы подчиняясь постоянному ускорению? Ни Тенон, ни Кабанис так не считают. Напротив, они предполагают, что такая половинчатая свобода, свобода внутри клетки, будет иметь терапевтическое значение. Для них, как и для врачей XVIII в., ответственность за любые умственные расстройства всегда несет воображение — постольку, поскольку оно причастно и телу и душе и является источником заблуждений. Но чем большему принуждению подвергается человек, тем более непоседливо его воображение; чем строже правила, которым подчиняется тело, тем беспорядочнее грезы и образы. Поэтому свобода служит лучшей уздой для воображения, нежели цепи, ибо благодаря ей воображение постоянно сталкивается с реальностью, и самые причудливые грезы оказываются погребенными под бременем привычных поступков. Непоседливая свобода заставляет умолкнуть воображение. И Тенон весьма хвалит администрацию Сен-Люка за предусмотрительность: “Днем безумца здесь обыкновенно выпускают на свободу: для тех, кому неведомы бразды разума, такая свобода уже сама по себе лекарство, приносящее умиротворение воображению расстроенному или сбившемуся с пути”28. Таким образом, изоляция способствует выздоровлению сама по себе, будучи лишь этой свободой в заточении; она принадлежит к медицине не столько благодаря уходу, предоставленному больным, сколько в силу самой этой игры воображения, свободы, молчания, границ, в силу того стихийного движения, которое организует все это и возвращает заблуждение к истине, а безумие к разуму. Свобода в изоляции лечит сама по себе, подобно тому как вскоре будет лечить освобожденный в психоанализе язык, однако процесс лечения здесь протекает в прямо противопожном направлении: фантазмам не только не позволено облекаться плотью слов и изъясняться с их помощью — напротив, они обречены исчезнуть перед лицом упорного, весомого в своей реальности молчания вещей.

Главный шаг сделан: изоляция обрела медицинское достоинство; она стала местом исцеления — из пространства, где безумие в потаенном бодрствовании могло сохраняться неизменным до самой смерти, она превратилась в пространство, где безумие должно уничтожиться само собой, в силу действия некоего автохтонного механизма.