«Как все ценное, вера — опасна…»

«Как все ценное, вера — опасна…»

В записках Василия Розанова есть такое признание: «Мне и одному хорошо, и со всеми. Я не одиночка, и не общественник. Но когда я один — я полный, а когда со всеми — не полный… Одному лучше — потому что когда я один — я с Богом». Вы могли бы разделить его состояние, оно Вам понятно? Как Вы пришли к вере? Что дает Вам вера в Бога?

— Ну, одиночества в жестком смысле этого слова не было ни у Розанова, ни у меня; потому что какое бы недоверие ни вызывали у меня, честно говоря, его откровенничанья, не такой же я изверг, чтобы не верить ему, что ему было вправду хорошо с его Варварой Дмитриевной. Ну так вот, и мне всю жизнь хорошо с моей женой (только разговариваем мы друг с другом уж точно больше, чем разговаривали они). И тогда уже человек даже на необитаемом острове ведет жизнь общительную… Но если цитата из Розанова есть выражение вопроса о том, предпочтительнее ли для меня жить «с Богом», чем «в обществе», в зоне публичного, — да, предпочтительнее, и притом много реальнее. Хотя я понимаю, что говорить похвалы тишине и уединению все-таки для публикации, т. е. для публичности, не совсем морально безопасно; как бы ни получилось, что все становится попросту риторической темой… Исходя из этого, еще опаснее продолжать ответ на Ваш вопрос и переходить к его второму пункту, т. е. к вере. С другой стороны, однако, I Послание апостола Петра (3:15) велит нам: «…будьте готовы всякому, требующему у вас отчета в вашем уповании, дать ответ…» В послушании этому слову скажу, что любая точка зрения в сравнении с традиционным вероучением, как оно выражено в Символе Веры, в центральных догматических определениях Вселенских Соборов и в творчестве таких Отцов Церкви, как, скажем, Григорий Богослов, Максим Исповедник или Августин, представляется мне непозволительным и прямо-таки невыносимым упрощением, которого не должна принимать совесть моего ума. Как странно думать, что в христианской вере умники усматривали и усматривают что-то простенькое, «веру угольщиков», как сказано у Гейне, утешающую этих самых угольщиков, но стесняющую мысль образованного человека! Чувствуем ли мы нашу мысль стесненной, например, знаменитым догматом IV Вселенского Собора, согласно которому соединение Божественной и человеческой природ в Богочеловечестве Христа «неслиянно, непревращенно, неразделимо и неразлучимо»? Я лично ощущаю не стеснение, а скорее уж испуг от простора… Да, христианство «просто» в том смысле, что оно любому простецу в любое время умело сказать то, что могло до конца дней наполнить, обогатить и облагородить жизнь этого простеца; но оно не проще, а гораздо сложнее и многостороннее, чем какая бы то ни было искусственная конструкция интеллектуалов на религиозную тему. Каждый получает от него свое: Преподобный Антоний Великий слышит в храме за литургией чтение про то, что для достижения совершенства надо продать все добро и вырученные деньги раздать нищим, — и тут же выполняет услышанное, а после уходит в пустыню; а сложному и острому, чуткому к противоречиям уму Блаженного Августина, как и его же литературному гению, опыт веры задает задачи, которых хватит на всю жизнь. Великий Паскаль, перейдя от своих физико-математических занятий к теологическим, не «опростился», а поднялся на следующий порядок сложности (и смелости) мысли. Отцы Церкви не виноваты, что обычная для них, питомцев философских и риторских школ, живость хорошо нюансированных интонаций в переводе, как правило, вытесняется тоном гораздо более затрудненным, даже ненатуральным; но и по переводу, если только он добросовестен, видно, что чего-чего, а простоватости там не видать.

С христианской простотой дело обстоит так же непросто, как с христианским смирением: знаете, Иоанн Богослов говорит нам: «Мы теперь дети Божии, но еще не открылось, что будем. Знаем только, что, когда откроется, будем подобны Ему, потому что увидим Его, как Он есть» (I Ио. 3, 2), — тут и храбрый человек должен бы просто испугаться, однако когда мы, не дай Бог, ханжим, говоря про смирение, мы норовим сделать лицо поскучнее, а безбожник ворчит свое: «Да из вас рабов хотят сделать!» Что делать — не слышим. А ведь людям, которые вправду пробуют верить, что они уже сейчас дети Божии, а потом будет то, чего заранее и вообразить нельзя, просто необходимо жестко «смирять себя», чтобы не свихнуться. Как все ценное, например, любовь, культура, творчество, — вера опасна; поскольку она ценнее всего остального, она опаснее всего остального. С высоты опаснее падать, чем выше, тем опаснее. Христианство открывает такую перспективу, какой не открывает ни одна религия; но эта перспектива уравновешивается предупреждениями о возможности иллюзий («прелести»), требованиями духовной трезвенности и смирения. Не надо думать, будто господа атеисты первыми открыли, что религиозная жизнь, практикуемая не по разуму, может вызвать страшное помрачение рассудка и нравственного сознания. Не вольнодумцы додумались до мысли, что утративший духовные ориентиры верующий может быть куда опаснее любого неверующего. Никто не знал этого лучше и не описал точнее, чем классики православной аскетической традиции. То, что называется смирением, — единственное средство избежать сумасшествия. Но это именно средство для совсем иной цели.

Вы спросили, что мне дает вера. Могу ответить только так: да все! Всему весело распускаться и цвести в этой укрывающей тени — и радостям встречи с другим человеком, и радостям уединения. (Вы знаете, образ Божьей тени, в которой укрывается человек, — очень важная составляющая библейской метафорики, как это и понятно, если иметь в виду климат Святой Земли, в переводах это притушевывается.)

— Как Вы думаете, почему в духовных поисках молодого поколения во всем мире такое большое место стали занимать философские и религиозно-мистические учения Востока? Почему многие россияне уходят в другие религии? Означает ли это, что нравственный опыт христианства себя исчерпал?

— Ну, что-что, а увлечение, о котором Вы говорите, не ново ни для Запада, ни — по меньшей мере с 60-х годов, не говоря о временах влияния г-жи Блаватской — для нас. Но, разумеется, по причинам нарастающей глобализации Восток за это время, так сказать, физически приблизился… Ряд моментов способствует повышенно романтическому обаянию религий Востока. О них узнают не от бабушки, а из ученой книжки. Они, какой бы развитой ни была их метафизика, существенно более — повторю это еще раз — одноплановы, чем христианство. Вот пример: буддизм рассматривает как полноценную жизнь для своих верующих только монашество — и это понятно; конфуцианство очень высоко ставит отца семейства, не видя в безбрачии проку, — и это тоже понятно; но когда христианство возводит брак на ступень таинства и прямо-таки подобия отношений Христа и Церкви, ставя при этом монашеский подвиг еще, еще выше, — такое понять действительно трудно. Недаром в ранней Церкви развитие аскетического пыла вызвало те поползновения судить о брачной жизни как о христианстве второго сорта, которые были осуждены на соборе в Ганграх Пафлагонских. Нравственный опыт христианства — полнее и сложнее; как раз поэтому его труднее вместить.

— Почему, на Ваш взгляд, интерес россиян к православию среди активных групп населения сейчас явно угасает? Что нужно сделать для того, чтобы в полной мере был реализован творческий потенциал Церкви, и она стала привлекательной для всех жаждущих слова Истины?

— Видите ли, я не очень склонен думать о приходе людей к вере или отходе от нее в категориях статистических, припахивающих понятиями моды и «рейтинга». Существенное, будь-то благо, будь-то беда, здесь происходит по большей части беззвучно. Насколько я понимаю, вдохновляемые православной верой труды милосердия в нашей стране только начинаются; это не тема ни для mass-media, ни для интеллектуальных разговоров, просто кто-то возле нас жертвует без остатка свои силы, только и всего. Во всяком случае, вера живет в самой глубине сердца, оттуда излучаясь на все остальное, — или ей жить негде. Именно поэтому я недоверчиво отношусь к попыткам уж больно полагаться на то, что весь наш народ словно бы с такого-то числа объявлен православным — почти так, как он же недавно объявлялся цитаделью атеизма. И куда-то подевался вопрос, еще вчера казавшийся таким острым, прямо-таки вопросом жизни и смерти: какие найти слова, чтобы вот им — молодежи, например, — говорить о Боге? Два священника не так давно спорили: один говорил, что нужно привлекать души ко Христу, это самое важное; другой возражал — сейчас, мол, важнее всего восстанавливать храмы, были бы храмы, а люди сами придут. Со стороны второго собеседника это не было, насколько могу судить, проявлением примитивной умственной ограниченности, он знал, что говорит, — и тем хуже. Словно всего опыта советского безбожия, пришедшего прямо в непорушенное старорежимное благолепие, храмовое и всякое иное, еще мало. Словно память куда-то подевалась… Это страшно, потому что опыт оплачен кровью, и кровь эта пролита не нами, ныне живущими людьми, а теми, кто был лучше нас. Неужели все было напрасно?… Я не был сторонником позднеперестроечного красноречия шумных призывов Церкви к покаянию — кается каждый в своем сердце; однако нельзя брать такой тон, будто проблем нет и не было, будто понятия, скажем, вроде «христолюбивого воинства» самопонятны и сами собой разумеются. Нельзя после семи с лишком десятилетий атеистического общества играть в предреволюционный истеблишмент, который и тогда не был мудрым, иначе не пришел бы к катастрофе, однако же был в некотором простейшем смысле подлинным и мог практиковаться bona fide — мол, не нами положено, не на нас и кончится, тоже ведь позиция. Но когда само собой разумеющиеся вещи кончаются, нельзя восстановить их прежнего статуса. Слава Богу, к вере все это не относится, потому что вера живет по законам чуда и находит путь из гроба. Но к определенному стилю социального поведения это относится. Желающие могут, конечно, играть в игры вроде Дворянского собрания или казачества. Но Церковь Христова — не предмет и не место для игр.

По моему мнению, напрасно мы перестаем ценить опыт, накопленный такими православными русскими людьми в изгнании, как, скажем, владыка Антоний Блум. Они нашли способ сохранять сокровище веры при полном разрушении всех иллюзий насчет «православного общества», да еще приумножать это сокровище, приводя к Православию тех, кто не родился православным, а стал им в акте свободного личного выбора, оправдывая древнее изречение Тертуллиана: «христианами не рождаются, а становятся». Для владыки Антония пустыня современного секуляризма — как та пустыня, в которой жили пустынножители, его душа словно закалена этой пустыней. Тут есть чему учиться.

— В отношениях православных и католиков много проблем. Патриарх Алексий II никак не может встретиться с Папой Римским… Что мешает взаимопониманию и сотрудничеству? Что может помочь переломить ситуацию?

— Ну, если иметь в виду, как накоплялись взаимные конфессиональные обиды из столетия в столетие, насколько затруднительно было бы еще в начале XX века вообразить себе хотя бы ту степень контактов, какую увидела вторая половина того же века, то внутренний ропот хоть немного, но стихает. Но вина, конечно, есть. Совсем без вины никто не остался. Мне несколько раз приходилось отвечать на аналогичные Вашему вопросы и на Западе, и в России, и я избрал своим принципом — говорить перед западными слушателями о том, что, по моему мнению, достойно критики в облике и поведении западной стороны (т. е. прежде всего об обмирщении, представляющем проблемы не только для православных русских, но порой, как мне приходилось убеждаться, и для старых католиков, когда-то, в коммунистическое время, дорого плативших за свою веру). В соответствии с этим принципом, который продолжает казаться мне правильным, в интервью российской газете я буду говорить о нашей части вины. Самым печальным и здесь мне представляется забвение очень дорого купленного опыта поры тотальной войны против веры как таковой. Казалось, мы что-то увидели тогда, что-то поняли. Все забыто. Кроме всего прочего, на пути к более богословски трудному вопросу об «экуменизме» в обычном смысле этого слова, т. е. о контактах межконфессиональных, стоит как будто бы не представляющий богословских проблем, однако ж неразрешенный вопрос о единстве хотя бы православной ойкумены. С одной стороны, никто не отменял канонических определений относительно Вселенских Патриархатов, прерогативы которых когда-то были очень важны для Москвы (хотя одним из последствий этого был раскол). С другой стороны, очевидно, что со времени Халкидонского собора (451 г.) в реальной жизни православного мира очень многое изменилось. Отношения между православным Константинополем и православной Москвой в церковно-правовом отношении всерьез не выяснены, а любви и мудрости не хватает, как кажется, с той и с другой стороны. Поэтому в отношениях экуменических все время подспудно сказывается и разделение ролей между двумя Патриархатами, дивергенция их позиций. Но это тема, для меня слишком серьезная и, откровенно говоря, слишком человечески болезненная, чтобы отделаться от нее несколькими словами в соответствии с масштабом интервью.

К числу островков мира относится основанный католиком сразу же после II Ватиканского собора монастырь в Бозе на севере Италии, где христиане различных конфессий делят труды, аскетическую жизнь и ежедневные молитвы, хотя во избежание нарушения верности каждого своей Церкви на воскресную литургию все расходятся по храмам своих вероисповеданий. Оказавшись там, я был поражен, в частности, сердечными отношениями монастыря с Сербским Патриархатом. Совершенно чужда не только конфессиональному прозелитизму, но и более тонкому навязыванию партнерам либеральных норм община Святого Эгидия в Риме. Им свойственно стремление перейти от хитросплетений церковной дипломатии к человеческому общению с верующими разных конфессий (хотя дипломатическая работа в самом конкретном смысле им никак не чужда — они стремятся работать как миротворцы в местах вовсе не только и не столько конфессиональных, сколько национальных и политических конфликтов, предотвращая кровопролитие). Они не учат, не перевоспитывают, они встречаются. По-моему, это довольно реальный путь.

— В нашей стране на протяжении двух столетий особую духовную миссию выполняла интеллигенция. Нужна ли она сегодняшней России?

— Если бы я думал, что не нужна, я бросил бы свои занятия. Конечно, понятие «интеллигенция» допускает слишком много различных толкований. Для меня интеллигенция — что-то вроде сословия, цеха, гильдии; у нее есть или должны быть свои корпоративные правила. Я к этому сословию или гильдии принадлежу, а потому нахожу абсолютно запретным для себя умиляться «интеллигентности» или бранить «интеллигентщину». Особую обязанность интеллигента я вижу вот в чем: ему платят за то, что он занимается работой мысли, и он обязан делать это дело как следует, непрерывно подыскивая возражения самому себе и борясь за возможно большую степень свободы своей мысли от своих собственных личных и групповых предубеждений, травм, аффектов, не говоря уже о социальном заказе. Такая свобода в чистом виде не существует, но есть большая разница между усилием стремления к ней и отказом от усилия, когда в идеал возводится мышление «национальное», «классовое», «расовое». Чушь, человек имеет национальные и социально-групповые чувства, это другое, но мысль — это мысль лишь постольку, поскольку подобные эпитеты к ней все-таки неприложимы. Поэтому тот, кто занят мыслью, должен хотя бы в моменты мышления ощущать себя вне игры. Ему нельзя быть конформистом и лучше, если возможно, не быть и мятежником, потому что амплуа мятежника требует слишком много так называемой ангажированности, т. е. пристрастности, мыслительной несвободы (другое дело, когда обнаглевший конформизм облыжно объявит мятежом всякий отказ дуть в его, конформизма, дудку). Уход от этих обязанностей в национальную, расовую и классовую вовлеченность французский эссеист первой половины века Жюльен Бенда назвал, как известно, «предательством клерков» (словесная игра основана на общем обозначении для средневекового ученого клирика и для новоевропейского интеллигента, которые объединены обязанностью отрешенно взирать на общие для всех людей понятия). Еще раз, это не означает бесчувственности, это означает обязанность распознавать собственные эмоции и отличать их от мыслей. А самые мелкие эмоции, которые от нашего брата всегда неподалеку, — это сентиментальное умиление «интеллигентностью» и, еще хуже того, антиинтеллигентский аффект. Интеллигенция имеет право и обязанность критиковать себя — в конце концов, сборник «Вехи» написали русские интеллигенты. Но аффект ненависти против своей гильдии — это психическая патология, если в основе лежит надрывная ненависть к себе самому, и гораздо более вульгарная низость, если в основе лежит ненависть к коллегам и конкурентам, к тем, кого все время приходится встречать и дышать с ними одним воздухом.

— История культуры — это и история письменности. А сейчас наметился кризис цивилизации слова. Чем, на Ваш взгляд, он обернется?

— Я думаю, что «кризис цивилизации слова» — словосочетание, объединяющее в себе много разных феноменов, каждый из которых требует отдельного разговора. Во-первых, можно говорить о кризисе языковой традиции, наступающей в результате социальных сдвигов и этнических смешений, «восстания масс», возрастающего числа представителей типа «человека ниоткуда». Такое уже наступало много раз — скажем, когда из распада латинского языка начали прорастать поначалу несуразные стебельки новых языков. Это мы узнавали из книжек по истории. Помнится, в бытность зазнайкой-подростком я обожал думать про себя: «Я — последний римлянин». Подразумевалось, что кругом варвары. С тех пор я перестал быть подростком и стараюсь больше не позволять себе приступов меланхолического зазнайства. Во-вторых, сильно действие телевизионных внушений, внушавших такой интерес Маклюэну; в меня они энтузиазма не вселяют. Ну, и компьютерные игры, конечно, способствуют бессловесности. Особенно сильно воздействие на синтаксис: вытесняются сложные предложения, что разрушает механизм нюансирующей оговорки. Не в первый раз поддаюсь искушению призвать всех на борьбу за точку с запятой. В-третьих, уж очень много слов было сказано, слишком много перебирания возможностей риторики — тоталитаристской, антитоталитаристской, всякой. Я не приверженец так называемых деконструктивистских обличений «дискурса» как такового, но нахожу ситуацию объективно небезопасной. Мы не можем больше практиковать словесную неосторожность с чистой совестью, как это было еще недавно и не будет больше никогда.

— Император Марк Аврелий сказал: очень немного нужно, чтобы сделать жизнь счастливой. Вы с этим согласны? Если — да, то что бы Вы включили в «очень немного»?

— Я совсем не похож на стоика, однако начну с одной констатации, которую Марк Аврелий, мне кажется, одобрил бы: для счастливой жизни нужно как можно меньше думать о счастье, воздерживаться от вопроса, счастлив ли я, не накликать вопросом отрицательных ответов, не коллекционировать таких ответов; нужно безусловно запретить себе измерять объем полученного счастья, искать недостачи, предъявлять всем и всему иски относительно недостач и т. п. Никогда еще такое множество народа не было заражено привычкой думать о собственном существовании в категориях счастья; полно психоаналитиков и психотерапевтов, а депрессивные неврозы и психозы преизобилуют. Если я не сохраню того, что в христианской аскетике называется «памятью смертной», т. е. способности, не отворачиваясь и не жмуря глаз, смотреть в сторону неуклонно приближающегося конца, если я буду то ли деловыми стрессами, то ли эйфорией отвлекать себя самого от знания о смерти, я не смогу быть здрав и, следовательно, не могу быть счастлив.

А теперь перехожу к темам менее стоическим: кое-что мне нужно, я никак не могу сказать, что выше нужд. Для счастья мне нужно, прошу прощения за избитый оборот, любить и быть любимым. Слава Богу, мы с женой прожили вместе уж около сорока лет. Вы знаете, Клодель сказал, что лучшее время любви — между серебряной и золотой свадьбами; я думаю, что он прав, и вот мы это переживаем. И на втором месте — работоспособность. Только бы не вконец разваливалась память, только бы подольше ясная голова! И всякому человеку нужна толика надежды относительно путей его страны. Ну, и дети, мои взрослые дети, их благо. Их жизнь имеет свое собственное содержание и направление — но я-то не перестану чувствовать себя за них ответственным до конца моих дней.