3. Наука как безграничная воля к знанию
3. Наука как безграничная воля к знанию
Воля к истине и к знанию у Ницше тоже христианского происхождения.
Правда, сам Ницше утверждает иначе: религия, которая, подобно христианству «ни в одной своей точке не соприкасается с действительностью, должна быть смертельным врагом знания» (XIII, 281). Христианская «вера», как, впрочем, и всякая другая, всегда накладывала вето на науку, в особенности яростно ополчаясь против «двух великих противниц суеверия — филологии и медицины». «В самом деле, — поясняет Ницше, — нельзя быть филологом или врачом, не будучи в то же время также и антихристианином. Ибо филолог видит насквозь так называемые „священные книги“, а врач не может не видеть физиологического вырождения типичных христиан. Диагноз врача: „Неизлечимо“, вывод филолога: „Чушь“…» (VIII, 282).
Зато в других случаях сам же Ницше выводит и собственную свою волю к истине, и безусловный характер современной научности из того огня, который впервые разгорелся в христианстве, из той особой моральности, которая требует истины во что бы то ни стало (VII, 275). Ницше хочет истины — как оружия против иллюзии и вздора; истины, и ничего кроме истины, ищет он и в своих исследованиях христианства и роковых последствий христианства для человеческого бытия. И вот, вначале пытаясь обрести достоверное знание, затем убедившись в сомнительности познанного, после этого стремясь до конца последовательно применить критический метод, потом видя, как пошатнулась сама истина и, наконец, усомнившись в ценности истины как таковой, Ницше на собственном опыте узнает, что с современной наукой дело обстоит далеко не так просто, как кажется. Превращения, которые пришлось испытать здесь Ницше, интересны не только сами по себе, но как репрезентация того, что произошло и происходит в скрытых глубинах нашей эпохи. Проявись это с полной ясностью в действительности, произошел бы полный перелом в нашем сознании как бытия, так и истины. Об этом стоит сказать поподробнее.
Ницше, указав на христианскую моральность как на источник той безусловной воли к истине, на которой держится наша наука, дал тем самым предельно краткий ответ на вопрос: откуда взялась наша западноевропейская универсальная наука и современный научный образ мыслей (хоть он и воплощается всегда лишь в очень немногих людях)? Его ответ обескураживает; нам надо внимательно присмотреться к нему и к возможным из него выводам — тем самым мы лучше поймем и собственное отношение Ницше к истине и науке — на удивление противоречивое, а порой и просто запутанное.
Между греческой наукой и наукой современного Запада существует не просто различие, а прямо-таки бездонная пропасть. Отличительная особенность христианского мира — та исторически сложившаяся в нем, и только в нем одном, всеохватность жажды знания, непреклонная настойчивость в поисках истины, которая воплотилась в нашей науке. То, что такая наука с ее универсальностью, не признающей никаких границ, и с ее внутренним единством возникла только на Западе и только на христианской почве, есть бесспорный факт. Только здесь мы можем наблюдать — по крайней мере, в отдельных людях — тот особый дух научности, которому целиком подчинено все сознание и вся деятельность.
А ведь и греки имели все предпосылки для такой науки. Ибо им знакомо ясное развитие методов, а их конкретные знания в области астрономии, медицины, географии, физики, зоологии, ботаники превосходят все, что знали люди тогдашнего мира, хоть по сравнению с достижениями современной науки все это, за исключением, пожалуй, математики, выглядит жалким лепетом. Но грек не знает принципиально надежной методики эмпирического исследования, которая распространялась бы на все познаваемое без исключения; в редких случаях, правда, отдельные ученые прибегают к подобным методам, но они считаются не вполне достоверными, ограниченными и не оказывают никакого влияния на научное развитие. Взявшись читать сочинения Гиппократа, вы с раздражением обнаруживаете какую-то мешанину подлинных наблюдений, более или менее приемлемых толкований, философских теорий и фантастических суеверий. Грек не знает бесконечно движущейся вперед универсальной науки, в которой все соотнесено и взаимосвязано, все работает на развитие познания, в которой все отдельные науки представляют лишь ее функции; грек способен создать лишь систематические упорядоченные обзоры, сводящие все известные данные в единую картину; он стремится не столько двигаться вперед, сколько завершить и остановиться. Даже продвигаясь на шаг вперед в своих исследованиях, грек стремится придать им характер чего-то готового. Ему неведома страстная воля к истине, взрывающая все на своем пути; он не идет дальше рефлектирующих сомнений, как во времена софистики и Еврипида, или с невозмутимым видом предается исследованию каких-нибудь особенных предметов как своего рода игре, потому что это интересно — таковы Евклид, Архимед, Фукидид. Чем ближе вы знакомитесь с духом греческой науки и ее достижениями, тем глубже открывается вам пропасть между ней и современной наукой.
Над этим обстоятельством стоит поразмыслить. В чем причина такого различия? Я вижу ее именно в том, на что указывает Ницше, и хотел бы лишь развернуть не вполне раскрытый в его высказывании смысл. То, что греки, создатели науки как таковой, так и не создали подлинно универсальной науки, может объясняться только отсутствием у них духовных мотивов и моральных импульсов к этому; они появились впервые у христианского человека, что и позволило ему создать такую могучую науку, которая в своем развитии переросла христианство, а потом обратилась и против него, по крайней мере, против всех его объективных форм.
Для грека предмет познания — космос, то есть Совершенное и Упорядоченное; грек познает разумное и закономерное; все прочее для него — ничто, материя, µ? оv (небытие) — непознаваемо и недостойно познания. Но если мир есть Творение Божие, тогда все, что есть, достойно познания как Божье творение — не только разумное, имеющее меру и число, но и все остальное, с чем приходится сталкиваться в опыте; любое явление и всякая малейшая его особенность стоят того, чтобы с любовью погрузиться в их изучение; на свете нет ничего, чего не надо знать и исследовать. По словам Лютера, Бог-Творец присутствует даже в блошиной кишке. Грек останавливается перед безграничной далью возможного познания; он не желает выходить за пределы своих замкнутых картин, покидать вечную красоту своего умопостигаемого космоса, логическую прозрачность мыслимой вселенной. Он либо группирует все в субсуммирующих схемах иерархических порядков и ступеней, либо путем силлогизмов устанавливает взаимосвязи всего мыслимого, либо постигает закономерности вечного становления. Но при этом и Аристотель, и Демокрит, и даже Фома и Декарт следуют тому же греческому импульсу, расслабляющему движущую пружину науки, — стремять-ся к замкнутой форме и завершенности.
Веления нового импульса совсем иные: он требует безграничной открытости навстречу всему творению. Повинуясь ему, познание устремляется как раз на те стороны действительности, которые не отвечают установленным прежней наукой порядкам и законам. В самом Логосе вдруг обнаруживается неудержимое стремление крушить самого себя, но не для того, чтобы уничтожить, а для того, чтобы обрести себя в новой, более полной, более развитой форме, а еще для того, чтобы продолжить этот увлекательный процесс в бесконечность, никогда не достигая окончательной полноты. Наша наука возникает из Логоса, который не замыкается в себе, но открыт для «Алогона» (то есть иррационального) и сам проникает в него благодаря тому, что не отгораживается, а открывается ему и подчиняется. Постоянное, никогда не прекращающееся взаимодействие между теоретическим конструированием и экспериментальным, опытным познанием — простой и великий пример, символ того универсального процесса, начало которому положила искра, вспыхнувшая при соприкосновении Логоса и Алогона.
Для нового, рвущегося вперед познания мир уже не просто прекрасен. Это познание устремлено как на прекрасное и безобразное, так и на хорошее и дурное. Впрочем, в конечном счете для него omne ens est bonum («все сущее благо»), то есть благо в нем то, что оно сотворено Богом. Но это благо уже далеко не та греческая, видимая и самодовлеющая красота; оно осуществляется лишь в любви ко всему сущему как к Божьему созданию; отсюда — убежденность в осмысленности исследования. Знание о том, что все в мире тварно, позволяет спокойно заглядывать в бездны действительности, обеспечивает покой даже посреди вечного беспокойства без конца рвущегося вперед исследования, которое, не успев решить один вопрос, тут же ставит на его место следующий.
Все познанное и познаваемое мировое бытие есть бытие тварное, а следовательно, бытие второго ранга. Это значит, что мир как таковой бездонен, ибо дном ему служит нечто иное, а именно Творец; это значит, что мир как таковой не замкнут, и потому не может выступать как нечто завершенное в познании. Всякому познанию мировое бытие открывается лишь относительно: от одного сущего к другому, от предмета — к знанию о предмете. Все, что познается, познается всегда в перспективе. Чем отчетливее познается мировое бытие, тем мельче кусочки, на которые оно разрывается; нигде не дается оно в руки как окончательная и бесповоротная реальность — всегда и везде оно указывает на нечто другое. Однако одного представления о мировом бытии как бытии тварном, со всеми вытекающими из него последствиями, не хватило бы для того, чтобы породить такое явление, как нынешняя наука. Тут нужна была вторая мысль: если Бог — Творец мира, то он отвечает за все, что в мире есть, и за все, что в нем происходит. Сама по себе потребность теодицеи — оправдания Бога, например, в том виде, в каком она предстает в книге Иова, еще не дает достаточной мотивации для развития научных исследований; и все же именно она привнесла в науку дух борьбы, борьбы за истинного Бога путем познания мировой действительности. Этого Бога, претендующего на безусловную истинность, нельзя постичь, строя иллюзии: он и сам не желает этого. Он сам опровергает богословствования друзей Иова, желающих утешить и ободрить его глубокомысленной ерундой. Этот Бог требует настоящего знания, хотя бы это знание и выдвигало все новые и новые обвинения против Него самого.
Из этого напряжения, из этой борьбы с собственным представлением о Боге на арене познания созданной Богом действительности возникает небывалого напора стремление к универсальному и в то же время бескорыстному и неподкупному исследованию.
Наряду с этой борьбой за подлинного Бога, человек исследующий ведет непрерывную борьбу и на другом фронте — борьбу против всего своего, любимого и желанного, против собственных идеалов, предпосылок и принципов: все это должно быть подвергнуто сомнению и проверке, в результате которой будет либо подтверждено, либо заменено другим.
Итак, чтобы была возможна истинная вера в Бога, этот Бог не должен отступать под страшным градом вопросов, обрушиваемых против него реальной действительностью; а поиски Бога всегда сопряжены с мучительно трудным изгнанием иллюзий; и, наконец, подлинная воля к знанию и исследованию означает борьбу против собственных ожиданий и желаний. Исследователь обязан брать под подозрение каждую мысль, которая кажется ему само собой разумеющейся, убедительной и не требующей доказательств.
С помощью этой краткой характеристики я попытался обозначить главные составные части той движущей пружины современной науки — суть ее стремления к истине. Результат правильного научного познания имеет, конечно, универсальную значимость, то есть верен во все времена и для всякого человека, для человека вообще. Однако то обстоятельство, что эту универсальную значимость во всех ее проявлениях и безграничных измерениях, начинают вдруг искать и находить, имеет под собой единичное и единственное в своем роде историческое основание.
Это, во-первых, идея творения, которая делает все тварное, как созданное Богом, достойным внимания и любви и, кроме того, обеспечивает небывалую прежде близость оборачивается к реальности; в то же время эта близость и небывало далекой дистанцией, поскольку такая реальность есть бытие тварное, а не сам Бог, и следовательно, не есть, собственно, ни бытие, ни реальность. Это, во-вторых, борьба за образ Божества, за саму идею Бога. И, наконец, в-третьих, стремление к истине, которой требует Бог; стремление, благодаря которому познание перестает быть игрой, благородным занятием на досуге, и становится призванием, самым серьезным занятием на свете, где на карту поставлено все. Необходимо было соединенное действие этих трех мотивов, чтобы возникла та высокая наука, какую знаем мы. Вот почему эта наука не могла появиться одновременно с христианством или чуть позже, когда на историческую арену вступили нордические народы: должна была вначале сложиться та духовная констелляция, в которой все три различных мотива могли встретиться и начать взаимодействовать. Для этого понадобились долгие века воспитания мысли, понадобились особые материальные условия и специфические личные установки: необходимая констелляция сложилась к четырнадцатому веку, в то время, когда мощь веры еще не начала слабеть, но содержание ее уже было поколеблено. Это было время последнего значительного углубления христианских импульсов, время высочайшего духовного напряжения, когда происходившая в самых сокровенных глубинах человеческой души борьба вывела на свет новую науку. Сколько поистине удивительных парадоксов представляет этот новый тип воли к знанию: нечистая совесть может здесь стать залогом успеха в исследовании; побудительным мотивом к исследованию может стать благочестие, и благочестие же может заставить отречься от собственного исследования; за радость открытия открывшему нередко приходится платить ужасом перед тем, что он сделал, отчаянием и безумием; ученый робеет собственной науки и не решается сделать шаг вперед; но когда преграда сломлена, им овладевает все более неудержимая, страсть к исследованию. В той единственной в своем роде исторической ситуации борьба импульсов усилила жажду истины до последней степени и создала колоссальные возможности для научного развития. Грек шел в своем познании лишь туда, куда вели его спокойное наблюдение и ясный взгляд разума; он останавливался у того предела, дальше которого они не проникали. Он не забирался в глубину, куда может пробраться лишь сознание нестерпимого напряжения, куда гонит исследователя не дающая ему покоя внутренняя борьба. Лишь последние столетия показали нам, что может открыться познанию в подобном духовном напряжении.
Таким образом всеобъемлющая, приводимая в движение подлинно экзистенциальной страстью наука необходимо связана с исторически обусловленной структурой — с особой, «глубокой» душой. Она покоится на чрезвычайно хрупком фундаменте, который не позволяет надеяться на ее долговечность и не гарантирует ее продолжения, хотя бы в следующем поколении. Существование такой науки постоянно под угрозой, и опасности ей грозят специфические, связанные с ее характером. Основу ее составляет сложнейшее соединение мотивов, так что при исчезновении даже одного из них она либо начинает хромать на одну ногу, либо становится пустой наукообразной оболочкой; вот почему на протяжении всех столетий нового времени настоящая наука встречалась так редко, а теперь встречается все реже. Оглушительный шум по поводу научных достижений, меняющих облик материального мира, облако звонких фраз «просвещенного» мировоззрения, окутывающее весь земной шар, не может обмануть нас: наука, кажущаяся сегодня этакой разменной монетой, по-прежнему остается сокровеннейшим делом. Современный человек, как правило, и не догадывается о том, что такое наука, понятия не имеет о том, что к ней побуждает. Даже исследователи, еще делающие открытия в своих специальных областях, бессознательно, по инерции продолжающие еще некоторое время движение, начавшееся под воздействием неведомых им сил, — даже эти ученые не знают, что такое наука, о чем свидетельствует вся их деятельность за пределами той узкой области, в которой они мастера. Современные философы говорят о науке так, словно знакомы с ней накоротке, и превращают ее в исторически преходящее мировоззренческое заблуждение. Даже философы такого масштаба, как Гегель, ничего не знают об этой науке.
Ощутив однажды экзистенциальные основы импульса, побуждающего заниматься такой наукой, нетрудно разглядеть и опасности, угрожающие человеку, вступающему в соприкосновение с наукой, но неспособному постичь ее самым своим существом. Можно ясно видеть, как происходят хорошо знакомые нам аберрации. Сначала от науки ждут, что она сама по себе — то есть без тех, описанных нами, импульсов, — даст нам основания для жизни и веры, даст руководящий принцип для всей нашей деятельности; ожидания такого суеверного наукопоклонства обычно бывают обмануты, и разочарованный человек принимается отрицать науку вообще как бессмысленную и далекую от жизни, а то и винить ее за свою собственную беспомощность. Вот откуда постоянные колебания между наукоиоклонством и науконенавистничеством. Однако оба эти феномена — лишь последние, грубейшие следствия того процесса, который начался раньше и который воплотил в своей философии сам Ницше.
Когда поразительные достижения науки приводят к тому, что человек вычеркивает Бога, творение остается без Творца. Однако для науки это творение продолжает сохранять свои прежний облик — тот самый, который оно приняло благодаря вере в Творца. Мир по-прежнему не имеет в себе своего основания; но прежняя его мифическая и магическая глубина утрачена безвозвратно; догматизированные остатки научных достижений не в силах утешить опустошенные души безжизненной картиной мира. Итак, мир без Бога на закате науки; в таком положении имеются три возможности.
1. Если познание сможет остаться честным, останется и неизбежно сопряженное с ним сознание бездонности, беспочвенности мира; ибо чем отчетливее познание, тем яснее вырастающее из него видение границ; границы же эти суть обращенное к человеку требование совершить скачок по ту сторону мира, к трансценденции, которая непознаваема и для познания есть Ничто. Сам же незамкнутый мир в своей бездонности будет познаваться лишь в относительных перспективах; бытие и существование окажутся разорваны. Скачка к трансценденции не будет, однако даже нереализованная возможность такого скачка, то есть простое видение границ мира, породит тип великого, честного, духовно аскетического исследователя.
2. Мир в своей бездонной беспочвенности, лишенный всякого смысла, станет для человека непереносим. Еще какое-то время, несмотря на сознание полной бессмысленности, исследование безграничного будет продолжаться, питаясь устремлением к истине, сохраняющимся от прошлых эпох, но этот переходный период не сможет продлиться долго. Когда безбожие станет реальностью, заглохнет и всякий интерес к истине. Разочарование и отсутствие точки опоры будут все сильнее толкать к нигилизму. Дольше всего, быть может, сохранится чисто технический интерес к существующему, но и он иссякнет — не устоит сам по себе.
3. В состоянии невыносимой беспочвенности человек хочет одного — опоры. Место подлинного интереса к истине заступит упрочение — каменно-твердыми начнут становиться мнения, картины, законы, считающиеся достижениями науки. Мир — машина, как изучают его механистические науки; мир — всеобщая жизнь, как изучает его биология; и в каждом случае — ряд незыблемых, неприкосновенных утверждений, похожих на прежние догмы веры, — именно это станет содержанием науки, отныне и навеки данной и заданной; никакого развития больше — ни вширь, ни вглубь, ни вперед, только новые экспериментальные иллюстрации; только новые журналистские варианты популярного изложения.
Всеми тремя возможными путями прошел Ницше. Даже по пути окаменения созданных наукой понятий, по пути суеверного наукопоклонства прошел он, забывая о собственных своих размышлениях о смысле и методе науки, и тогда ему казалось, что изрекая физиологически-позитивистские плоскости он действительно открывает что-то новое и великое. «Диагноз врача: „Неизлечимо“, вывод филолога: „Чушь“», — это лишь одно из бесчисленных заявлений Ницше подобного рода; может быть, он отчасти и прав, возмущаясь вырождением и извращением всех на свете религий, но все же всякий врач и всякий филолог, сохраняющий еще беспартийную верность науке, вынужден будет признать, что в данном конкретном случае Ницше не просто преувеличивает, он лжет.
Однако существенно важно для нас в мышлении Ницше другое: то, что он сам понимает свое стремление к истине как последний результат христианской моральности; то, что ему удалось чище и точнее всех сформулировать суть науки и ее методов; то, что он прошел всеми путями утратившей связь с Богом и становящейся все опустошеннее науки; то, что возникшие главным образом из превратной абсолютизации науки категории он использовал как оружие для борьбы против христианства. На первый взгляд кажется, что итогом всей его философии стало отрицание смысла всякой науки и истины вообще — во всяком случае, мысль его двигалась именно в этом направлении[6]. Куда она его в конце концов привела, мы вскоре увидим.