Значение
Значение
Мы помним, что в семиологии третий элемент системы есть не что иное, как ассоциация двух первых. Только он дается нам как нечто самодовлеюще-полное, только он реально и усваивается нами. Этот элемент я назвал значением. Как мы видим, значение — это и есть сам миф, так же как соссюровский знак — это слово (точнее, конкретная единица языка). Но прежде чем характеризовать значение, следует задуматься о том, каким образом оно создается, то есть какие бывают способы соотношения между понятием и формой мифа.
Прежде всего необходимо отметить, что в мифе первые два элемента (в отличие от других семиологических систем) предстают нам как вполне явные: ни один из них не «погребен» под другим, они оба присутствуют здесь (а не так, что один здесь, а другой — где-то «там»). Сколь ни парадоксально это может показаться, но миф ничего не скрывает: его функция — не скрадывать, а деформировать. Понятие не обладает никакой латентностью по отношению к форме, и при истолковании мифа нет нужды обращаться к бессознательному. Конечно, форма и понятие проявляются по-разному. Форма предстает нам буквально, непосредственно и к тому же обладает протяженностью. Это обусловлено — повторим еще раз — изначально языковой природой мифического означающего: образованное из уже запечатленного смысла, оно может быть дано только в материальном воплощении (тогда как в языке означающее остается чисто психическим). В словесных мифах протяженность формы носит линейный характер («ибо меня зовут лев»), в визуальном же мифе — многомерный (в центре зрительного образа — военный мундир негра, вверху — черная кожа его лица, слева — поднятая в воинском приветствии рука и т. д.). Таким образом, элементы формы находятся в отношениях взаиморазмещенности, соположенности, ей присущ пространственный способ присутствия. Напротив того, понятие дается нам глобально, как некая туманность, в которой более или менее зыбко сгущено знание. Его элементы связаны ассоциативными отношениями, и в основе ее не протяженность, а толща (и даже в такой метафоре, пожалуй, все еще слишком много пространственности); присущий ему способ присутствия связан с нашей памятью.
Отношение понятия к смыслу — это главным образом отношение деформации. Здесь вновь до известной степени прослеживается формальная аналогия с такой сложной семиологической системой, как психоаналитическая. Подобно тому как у Фрейда явный смысл поступка или переживания деформирован его латентным смыслом, так же и смысл мифа деформирован его понятием. Подобная деформация, естественно возможна лишь в силу того, что форма мифа сама по себе образуется некоторым языковым смыслом. В простой системе, такой как язык, означаемое не может ничего деформировать, ибо пустое и произвольное означающее не оказывает ему никакого сопротивления. Здесь же все иначе — означающее как бы двулико. Один его лик, то есть смысл, обладает полнотой (история льва, негра-солдата), а второй, то есть форма, пуст («ибо меня зовут лев», «французский-солдат-негр-салютует-трехцветному-флагу»). Свое деформирующее воздействие понятие оказывает, разумеется, на его смысловую, полную сторону — и лев и негр лишаются своей собственной истории, превращаются в жесты. «Грамматической примерностью» латыни искажается акт самоименования льва со всеми его привходящими обстоятельствами, а «французской имперскостью» искажается тот первичный язык, тот дискурс фактов, где мне рассказывалось, как солдат-негр отдает честь. Но деформируемое не устраняется совсем; ни лев, ни негр никуда не делись, они остаются нужны понятию; они лишь наполовину урезаны — лишены памяти, но не существования. Упорно и молчаливо укорененные в реальности, они в то же время болтливы, как слова, которыми всецело распоряжается понятие. Под воздействием понятия смысл не отменяется, а именно деформируется, — или, чтобы выразить это противоречие одним словом, отчуждается.
Итак, мы постоянно должны помнить, что миф — система двойная; он как бы вездесущ — где кончается смысл, там сразу же начинается миф. Прибегая вновь к пространственным метафорам (приблизительность которых уже была отмечена выше), можно сказать, что значение мифа — это такая вертушка, где означающее все время оборачивается то смыслом, то формой, языком-объектом, то метаязыком, то чисто знаковым, то чисто образным сознанием; такое чередование, можно сказать, подхватывается понятием, которое использует его как особое, амбивалентное означающее — интеллектуально-образное, произвольно-естественное.
Не хотелось бы спешить с моральными выводами по поводу этой механики, но, даже оставаясь в пределах чисто объективного анализа, можно заметить, что своей амбивалентностью мифическое означающее в точности воспроизводит физику алиби (как известно, это слово имеет пространственный смысл): в случае алиби также есть два места, одно пустое, другое полное, и они связаны отношением негативного тождества («где вы думаете, что я есть, — там меня нет; где вы думаете, что меня нет, — там я и есть»). Но в обычном случае, например в уголовном деле, у алиби есть предел: рано или поздно вращение вертушки прекращается, столкнувшись с реальностью. Миф же имеет ценностную природу, он не подчиняется критерию истины, поэтому ничто не мешает ему бесконечно действовать по принципу алиби; если означающее двулико, то у него всегда имеется некая другая сторона; смысл всякий раз присутствует для того, чтобы через него предстала форма, форма всякий раз присутствует для того, чтобы через нее отстранился смысл. И между смыслом и формой никогда не бывает противоречий, конфликтов, столкновений — ведь они никогда не оказываются в одной и той же точке. Сходным образом, сидя в автомобиле и глядя сквозь стекло на пейзаж, я могу по желанию аккомодировать свое зрение то на пейзаж, то на стекло; то я вижу близость стекла и отдаленность пейзажа, то, напротив, прозрачность стекла и глубину пейзажа. Результат же такого чередования будет постоянным: стекло в моих глазах предстанет как близко-пустое, а пейзаж — как нереально-полный. Так же и в означающем мифа: форма здесь присутствует в своей пустоте, а смысл — отсутствует в своей полноте. Удивиться такому противоречию я могу лишь в том случае, если волевым усилием остановлю мелькание формы и смысла, разгляжу каждый из этих двух объектов отдельно, — короче говоря, если наперекор динамике мифа стану применять к нему статические приемы расшифровки; или, одним словом, если из читателя мифа я сделаюсь мифологом.
Все той же двойственностью означающего определяются и отличительные черты значения. Как нам уже известно, миф есть слово, в котором интенция («я — грамматический пример») гораздо важнее буквального смысла («меня зовут лев»); и в то же время интенция здесь как бы застывает, очищается, возводится к вечности, делается отсутствующей благодаря буквальному смыслу («при чем тут французская Империя? это же просто факт — черный паренек отдает честь так же, как и наш»). Такая основополагающая двойственность мифического слова имеет два последствия для его значения: оно предстает одновременно как внушение и констатация.
Миф обладает императивностью оклика: исходя из некоторого исторического понятия, а непосредственным образом возникая из текущих обстоятельств (урок латыни, угроза, нависшая над Империей), он обращен ко мне; ко мне он развернут, я испытываю на себе его интенциональную силу, он требует от меня принять его всезахватывающую двойственность. Если, например, я гуляю по испанской Стране Басков[103], то, конечно, могу заметить, что дома вокруг обладают некоторым архитектурным единством, общностью стиля, и это заставляет меня опознавать баскский дом как определенный этнографический факт. Но при этом я сам никак не затронут, не атакован этим общим стилем; я прекрасно вижу, что он был таким и до меня, и без меня; это сложное явление определено разнообразными факторами весьма широкого исторического контекста; оно не окликает меня, не требует себя именовать — разве что мне самому захочется найти для него место в рамках более общей картины сельской архитектуры. Но если я нахожусь где-нибудь в окрестностях Парижа и на углу какой-нибудь улицы Гамбетта или Жана Жореса16 замечаю кокетливый белый домик под красной черепицей, с коричневым деревянным каркасом, несимметричным скатами крыши и с плетнем вдоль всего фасада, то я ка бы получаю настоятельное персональное приглашена назвать то, что вижу, «баскским домиком», более того усмотреть в нем самую сущность баскскости. Действительно, здесь понятие является мне во всей своей адресности: оно настигает меня и требует опознать весь ряд интенций, которыми оно обусловлено; оно помещено здесь как сигнал чьей-то индивидуальной истории доверительной близости между мною и хозяевами домика, как самый настоящий призыв с их стороны. И этот призыв, чтобы стать более императивным, идет на любое обеднение своего содержания; отбрасывается все то чем технически определяется баскский домик, — амбар, наружная лестница, голубятня и т. д., — остается один лишь короткий и бесспорный сигнал. Личностная направленность здесь столь откровенна, что мне даже кажется, будто этот домик только что построен тут специально для меня — как некий магический предмет, возникший в моей сегодняшней жизни без всякого следа породившей его истории.
Действительно, такое окликающее слово оказывается одновременно и застывшим: настигнув меня, оно замирает, замыкается в себе и вновь обретает обобщенность; замораживаясь, оно обесцвечивается, становится невинным. Адресность понятия внезапно опять оттесняется на второй план буквальностью смысла. Она оказывается остановленной — в физическом и юридическом смысле слова17, «французская имперскость» обрекает салютующего негра на чисто инструментальную роль означающего; негр обращается ко мне от имени «французской имперскости», но тем самым и жест его тяжелеет, становится окаменело-застывшим обоснованием «французской имперскости». На поверхности языка замирает какое-то движение; значение, притаившись за фактом, продолжает действовать, сообщая факту силу предписания; но и сам факт парализует интенцию, поражает ее каким-то оцепенением; чтобы придать ей невинность, ее приходится заморозить. Дело в том, что миф — это похищенное и возвращенное слово. Просто возвращается слово уже не совсем таким, каким было похищено; при возвращении его поставили не совсем на свое место. Такое кратковременное умыкание, результат неуловимой ловкости рук, как раз и сообщает слову-мифу его ледяную застылость.
Остается рассмотреть последний момент значения — его мотивацию. Как известно, языковой знак произволен: «от природы» ничто не требует, чтобы акустический образ дерево обозначал понятие дерево; знак здесь не мотивирован. Однако такая произвольность имеет свои границы, обусловленные ассоциативными связями слова: нередко целые части знака вырабатываются в языке по аналогии с другими знаками (говорят, например, не amable, a aimable [любезный], — по аналогии с aime [люблю]). В мифе же значение никогда не бывает вполне произвольным, оно всегда частично мотивировано, неизбежно содержит в себе долю аналогии; чтобы сочетать «примерность» латыни с самоименованием льва, требуется аналогия, в данном случае согласование сказуемого; чтобы в салютующего негра вселилась «французская имперскость», требуется совпадение его жеста с воинским приветствием французского солдата. Мотивированность мифа обусловлена самой его двойственностью — миф играет на аналогии между смыслом и формой, нет такого мифа, где бы форма не была мотивирована[104]. Чтобы ощутить силу мотивации в мифе, достаточно представить себе предельный случай: допустим, передо мной — собрание настолько разнородных вещей, что я не могу подыскать для него никакого смысла; здесь, при отсутствии изначально данного смысла, форме как будто не в чем укоренить свои аналогии, а потому миф возникнуть не может. И все-таки даже здесь форма способна внушить нам некий смысл — смысл неупорядоченности; он может придать значение даже абсурду, превратить абсурд в миф. Так бывает, когда усилиями расхожего здравого смысла мифизируется, например, сюрреализм: мифу не мешает даже полное отсутствие всякой мотивации, ибо само это отсутствие оказывается настолько объективировано, что уже поддается чтению-и вот отсутствие мотивации само становится вторичной мотивацией, восстанавливая в правах миф.
Мотивация здесь фатально неизбежна. Вместе с тем она сугубо фрагментарна. Во-первых, в ней нет «естественности» — свои аналогии форма берет из истории. Во-вторых, аналогия между смыслом и понятием всегда лишь частична, многие аналогии отбрасываются формой, которая использует лишь некоторые из них: от баскского домика она сохраняет покатую крышу и ложный деревянный каркас, но отбрасывает наружную лестницу, амбар, весь налет старины и т. д. Скажем даже более: в исчерпывающем образе не было бы и никакого мифа — во всяком случае, в подобном образе ему пришлось бы опираться лишь на исчерпывающую полноту как таковую; последний случай имеет место в плохой живописи, всецело основанной на мифах о «законченности» и «заполненности» (этот миф диаметрально противоположен мифу об абсурде — для одного формой служит пустота, для другого переполненность). Но обыкновенно миф предпочитает работать с помощью скудных, неполных образов, где смысл уже достаточно обезжирен и препарирован для значения, — таковы, например, карикатуры, пародии, символы и т. д. Наконец, в-третьих, мотивировка выбирается из многих возможных. Для «французской имперскости» я могу найти и много других означающих, помимо салютующего негра: скажем, французский генерал вручает орден однорукому инвалиду-сенегальцу, монахиня-сиделка дает лекарство раненому арабу, негритята внимательно слушают белого учителя; а пресса изо дня в день неустанно доказывает, что запасы мифических означающих неисчерпаемы.
Кстати говоря, суть значения в мифе хорошо выдается таким сравнением: это значение не более и менее произвольно, чем идеограмма. Миф есть истая идеографическая система, где формы еще монтированы представляемым ими понятием, но при том отнюдь не покрывают им всей своей изобразительной целостности. И подобно тому как в процессе исторического развития идеограмма мало-помалу расставалась с понятием, сочетаясь со звуком и становясь при этом все более немотивированной, так же и изношенность того или иного мифа опознается по произвольности его значения: весь Мольер — в лекарском воротничке19.