СМЕРТЬ ТЕХНОКРАТИИ
СМЕРТЬ ТЕХНОКРАТИИ
Мы являемся свидетелями начала окончательного разрушения индустриализма и вместе с тем распада технократического планирования. Под технократическим планированием я понимаю не только централизованное национальное планирование, до недавнего времени характерное для СССР, но также менее формальные, более дисперсные попытки систематически изменить управление, которые происходят во всех высокотехнологичных странах, вне зависимости от их политических систем. Майкл Харрингтон, критик–социалист, утверждающий, что мы отвергли плакирование, определил наш век как «случайный»[342]. Однако, как показывает Гэлбрейт, даже в контексте капиталистической экономики огромные корпорации идут на многое, чтобы рационализировать производство и распространение, чтобы, насколько возможно, планировать свое будущее[343]. Правительства также глубоко занимаются делами планирования. Кейнсианское манипулирование послевоенной экономикой может быть неадекватным, но оно не случайно. Во Франции Le Plan стал обычным признаком национальной жизни. В Швеции, Италии, Германии и Японии правительства активно вторгаются в экономический сектор, чтобы защитить определенные отрасли промышленности, капитализировать другие и ускорить рост. В Соединенных Штатах и Великобритании даже на местном уровне есть то, что хотя бы называется отделами планирования.
Тогда почему, несмотря на все эти усилия, система должна вырываться из–под контроля? Проблема не просто в том, что мы слишком мало планируем, мы планируем слишком плохо. Отчасти трудности можно проследить до самых предпосылок, подразумеваемых нашим планированием.
Во–первых, само технократическое планирование является продуктом индустриализма, отражает ценности быстро исчезающей эпохи. И в своем капиталистическом, и в коммунистическом варианте индустриализм был системой, сосредоточенной на максимизации материального благосостояния. Так, для технократа как в Детройте, так и в Киеве экономическое продвижение — основная цель, технология — основной инструмент. Тот факт, что в одном случае продвижение приводит к личной выгоде, а в другом теоретически к общественному благу, не меняет сути, общей для обоих. Технократическое планирование экономо–центрично.
Во–вторых, технократическое планирование отражает субъективную парадигму времени индустриализма. Стремясь освободиться от подавляющей ориентации предшествующих обществ на прошлое, индустриализм пристально сосредоточивался на настоящем. На практике это означало, что его планирование касалось будущего, находящегося под рукой. Когда Советы в 20–х годах впервые предложили идею пятилетнего плана, она потрясла мир как безумно футуристическая. Даже сегодня, за исключением самых передовых организаций по обе стороны идеологического занавеса, прогнозы на один или два года считаются «долгосрочным планированием». Горстка корпораций и правительственных служб начала, как мы увидим, беспокоиться о горизонтах в 10, 20 и даже 50 будущих лет. Однако большинство — слепые приверженцы следующего понедельника. Технократическое планирование краткосрочно.
В–третьих, отражая бюрократическую организацию индустриализма, технократическое планирование основывалось на иерархии. Мир был разделен на управленцев и работников, тех, кто планирует и выполняет планы, и решения принимались одними для других. Эта система, адекватная, пока перемены разворачивались в индустриальном темпе, разрушается, когда темп достигает сверхиндустриальных скоростей. Все более нестабильная среда требует все большего количества незапрограммированных решений снизу; потребность в мгновенной обратной связи стирает различие между конвейером и персоналом; иерархия шатается. Планировщики слишком далеко, они слишком безразличны к местным условиям, слишком медленно откликаются на перемены. Поскольку контроль сверху не работает, исполнители планов начинают требовать права участвовать в принятии решений. Однако планировщики сопротивляются. Ведь подобно бюрократической системе, которую оно отражает, технократическое планирование по сути недемократично.
Силы, увлекающие нас к сверхиндустриализму, больше нельзя канализировать методами обанкротившейся индустриальной эпохи. В течение какого–то времени они могут продолжать работать в отсталых, медленно движущихся отраслях или сообществах. Но их неуместное применение в передовых отраслях, в университетах, в городах — там, где перемены идут быстро — может лишь интенсифицировать нестабильность, приводя ко все более и более диким шатаниям и кренам. Более того, по мере того как свидетельства провала накапливаются, появляются опасные политические, культурные и психологические течения. Например, одним из откликов на потерю контроля является внезапное изменение отношения к интеллигенции. Наука первой дала человеку ощущение господства над средой и, следовательно, над будущим. Сделав будущее созидаемым, а не незыблемым, она расшатала религии, которые проповедовали пассивность и мистицизм. Сегодня растущая очевидность того, что общество неподконтрольно, питает разочарование в науке. Вследствие этого мы становимся свидетелями яркого возрождения мистицизма. Внезапно входит в моду астрология. Дзэн, йога, спиритические сеансы и черная магия становятся популярными развлечениями. Культы формируются вокруг поиска дионисийского опыта, невербальной и предположительно нелинейной коммуникации. Нам говорят, что важнее «чувствовать», а не «думать», как будто между одним и другим существует противоречие. Экзистенциалистские оракулы присоединяются к католическим мистикам, юнгианским психоаналитикам и индийским гуру в превознесении мистического и эмоционального над научным и рациональным.
Неудивительно, что возвращение донаучных взглядов сопровождается огромной волной ностальгии в обществе. Антикварная мебель, афиши ушедшей эпохи, игры, основанные на памяти о вчерашних пустяках, возвращение Art Nouveau, распространение стилей Эдуардов, новое открытие таких исчезнувших знаменитостей поп–культуры, как Хэмфри Богарт или У. С. Филде, отражают психологическое влечение к более простому, менее буйному прошлому. Мощные машины причуд включились в работу, чтобы извлечь выгоду из этого голода. Бизнес на ностальгии становится переживающей бум индустрией.
Провал технократического планирования и последовавшее за ним ощущение потери контроля питает также философию «теперешности». Песни и рекламные объявления приветствуют появление «нынешнего поколения», и ученые–психиатры, рассуждающие о предполагаемых опасностях подавления, советуют нам не откладывать удовольствия. Поощряется действие и стремление к немедленному вознаграждению. «Мы больше ориентированы на настоящее, — говорит журналисту девочка–подросток после гигантского фестиваля рок–музыки в Вудстоке.
— Это вроде как делать то, что ты хочешь делать сейчас… Если остаешься где–нибудь очень долго, то начинаешь строить планы… Поэтому ты просто движешься»[344]. Стихийным образом личный эквивалент социальному отсутствию плана превратился в кардинальную психологическую добродетель.
Все это имеет свой политический аналог в возникновении странной коалиции правых и новых левых в поддержку того, что можно назвать только «болтающимся» подходом к будущему. Так, мы слышим усиливающиеся призывы к антипланированию или непланированию, иногда выражающиеся эвфемизмом «органичный рост». Среди некоторых радикалов это приобретает анархистскую окраску. Ненужным или неразумным считается не только составлять долгосрочные планы на будущее для организации или общества, которое они хотят низвергнуть, но иногда считается признаком дурного тона планировать следующие полтора часа собрания. Прославляется бесплановость.
Утверждая, что планирование навязывает будущему ценности, антипланировщики упускают из виду тот факт, что непланирование тоже это делает, часто с гораздо худшими последствиями. Разгневанные узким, экономоцентрическим характером технократического планирования, они признают негодным системный анализ, учет финансовых льгот и подобные методы, игнорируя то, что эти же самые инструменты при ином использовании можно было бы превратить в мощные техники для гуманизации будущего.
Когда критики заявляют, что технократическое планирование античеловечно, т. е. пренебрегает социальными, культурными и психологическими ценностями, очертя голову бросаясь максимизировать экономическую прибыль, они обычно правы. Когда они заявляют, что оно недальновидно и недемократично, они обычно правы. Когда они заявляют, что оно недейственно, они обычно правы.
Но когда они погружаются в иррациональность, поддерживают антинаучные взгляды, испытывают своего рода болезненную ностальгию и превозносят «теперешность», они не только неправы, но опасны. Их альтернативы индустриализму — предындустриализм, их альтернатива технократии — не пост-, а предтехнократия.
Ничто не может быть опаснее дезадаптивности. Какими бы ни были теоретические аргументы, в мире свободны жестокие силы. Хотим ли мы предотвратить шок будущего или контролировать численность населения, препятствовать загрязнению или ослабить гонку вооружений, мы не можем позволить, чтобы глобальные решения принимались невнимательно, неразумно, беспланово. Выпустить ситуацию из рук — значит совершить коллективное самоубийство.
Мы нуждаемся не в возвращении к иррационализму прошлого, не в пассивном принятии перемен, не в разочаровании и нигилизме. Мы нуждаемся в сильной новой стратегии. По причинам, которые станут ясными, я называю эту стратегию «социальным футуризмом». Я убежден, что вооруженные этой стратегией, мы можем выйти на новый уровень компетентности в управлении переменами. Мы можем изобрести более гуманную, более дальновидную и более демократичную форму планирования, чем любая существовавшая до сих пор. Короче говоря, мы можем стать выше технократии.