«Политика ненасилия» и революции 1989 – 1991 годов

«Политика ненасилия» и революции 1989 – 1991 годов

Видный польский политолог и бывший диссидент Александр Смоляр назвал события 1989 – 1991 годов «восстанием против насилия и угнетения на индивидуальном, социальном и национальном уровнях»[400]. Будучи теоретически нестрогой, данная формулировка заключает в себе основные ходы мысли, которые лежат в основе представлений об этих событиях как о «ненасильственных революциях». Присмотримся к этим ходам мысли.

1. Формулировка Смоляра строится на типичном либеральном противопоставлении насилия и «доброй воли». «Добрая воля» у других авторов может также выступать под именами «разума», «законов природы», «общего блага (интереса)» или какими-то иными[401]. Для нас сейчас несущественно, как именно трактуется разум – в качестве «монологичного» или «коммуникативного», «догматического» или «критического». Важно то, что насилие в качестве особой «сущности» противопоставляется своей «разумной», «благой», «нравственной» противоположности. Она также выступает особой «сущностью», но наделенной свойством универсальности. Поэтому она по определению имеет право подавлять или как-то иначе упразднять насилие в качестве злой агрессии особенного против всеобщего. Этот ход мысли можно зафиксировать классическими формулировками Карла Поппера: «отношение разумности является единственной альтернативой насилию», а сам разум – «точной противоположностью инструмента власти и насилия» и средством, благодаря которому они могут быть «усмирены»[402].

Наиболее проблемным в этом ходе либеральной мысли является, конечно же, трактовка насилия в качестве особой «сущности» (со своей специфической природой, происхождением и целью), а не функции самого «разума», понятого конкретно исторически как определенный политико-экономический и политико-культурный порядок. Относительно «разума» насилие может исполнять функцию его «внутренней» стабилизации (назовем ее обобщенно «правоохранительной») и функцию «внешней» защиты от вызова альтернативного «разума», которая проявляется в войнах, революциях и т. п[403]. При отказе от представления насилия в качестве особой «сущности» формула, с помощью которой Смоляр описывает события 1989 – 1991 годов, должна быть уточнена, по крайней мере, по следующим направлениям.

Первое: каким именно видам угнетения и насилия бросает вызов описываемое Смоляром «восстание»? По всей вероятности, речь может идти об упразднении им не всех и любых видов угнетения и насилия, которые в то время имели место в Восточной Европе, а лишь тех из них, посредством которых пытались стабилизировать и защитить себя коммунистические ancien regimes. Рассуждение в этом направлении можно развить посредством другого вопроса – каким был, выражаясь фигурально, удельный вес в общем объеме тягот и страданий народов Восточной Европы видов угнетения и насилия, упраздненных событиями 1989–1991 годов, в сопоставлении с удельным весом других их видов, оставшихся на месте и, возможно, усугубленных этими событиями (если предположить, что такие «оставшиеся» виды угнетения и насилия стали необходимыми функциями нового посткоммунистического порядка). Второе: какие виды насилия исполняли функции стабилизации и защиты того «разума», который воплотился в «восстании» и реализовал себя посредством его, если мы поймем этот «разум» в качестве исторически определенного (пусть находившегося в стадии формирования или оформления) образования, а не просто как абстрактную антитезу насилию (вообще)? Конечно, данный вопрос заставляет перейти с уровня феноменологии сознания (участников) «восстания» на уровень его стратегии и тактики и именно в них, а не в «имманентно» присущей «восстанию» идее, видеть то, что реально сформировало его характер[404].

2. От поставленных выше вопросов, ставящих под сомнение чистоту ненасильственности событий 1989 – 1991 годов, можно попытаться уйти, если само «восстание» против угнетения и насилия отождествить с диалогом (противостоявших до его проведения сторон) как противоположностью угнетения и насилия и даже как отрицанием их. В этом случае «восстание» предстанет не столкновением одного исторического «разума» с другим, а их примирением в высшем рациональном единстве «дискурса» как метода «ненасильственного волеобразования»[405]. В таком примирении и возникновении общей рациональной воли к переустройству общества согласно консенсусно принятому плану будет заключаться революционность событий 1989–1991 годов. Их суть будет усмотрена в отрицании прежних антагонизмов и угнетения одними (условно – коммунистической номенклатурой) других (столь же условно – «народа»).

В теоретической литературе, в особенности – разрабатывающей концепцию «дискурсивной этики» Юргена Хабермаса, обстоятельно и тщательно описаны параметры, которыми должен обладать свободный от насилия диалог. Не углубляясь в их обсуждение, отметим лишь те из них, которые имеют наиболее прямое отношение к нашей теме и которые признаются в качестве ключевых, кажется, всеми участниками дискуссий о «дискурсивной этике».

Во-первых, всякая принимаемая в результате такого диалога норма должна получать одобрение всех лиц, чьи интересы могут быть затронуты прямыми или косвенными следствиями, вытекающими из всеобщего применения данной нормы. Из этого следует, во-вторых, что все эти лица неограниченно свободно и на равных условиях участвуют в обсуждении такой нормы, сие означает, что никакие иные дифференциалы силы между ними (создаваемые различиями в обладании собственностью, властью, престижем и т. д.) помимо «силы лучшего аргумента» не действуют в рамках этого диалога. Соответственно, в-третьих, в нем не может быть никаких заранее «исключенных тем», более того – никаких темпоральных или организационных границ – единственной легитимной его границей может быть только рациональное согласие всех участвующих в нем сторон. Учитывая это, в-четвертых, достижение такого согласия является единственной «законной» целью ненасильственного диалога – все отличные от нее частные и «стратегические» цели (увеличения собственной выгоды и удовлетворения собственного интереса за счет других участников диалога) должны быть полностью исключены[406].

Учитывая ту видную роль, которую сыграли в событиях 1989 – 1991 годов так называемые круглые столы тогдашних коммунистических властей и оппозиции, есть большой соблазн спроецировать описанную выше модель диалога на эти события. Таким образом демонстрировался бы их ненасильственный характер[407]. Однако проблема заключается в том, что «круглые столы» в качестве формы и механизма «смены режимов» не просто не «дотягивали» до дискурсивно-этической модели ненасильственного диалога, подобно тому как любое явление не может полностью соответствовать своему понятию, они строились на принципах, прямо противоположных тем, которые фиксирует эта модель. Принципы таких «круглых столов» получили убедительное отражение как в «транзитологической» литературе, выдвинувшей теоретическую модель «договорного перехода» (negotiated transition) к демократии, так и в их «эмпирических» описаниях, причем относящихся к кругу явлений, гораздо более широкому, чем события 1989 – 1991 годов в Восточной Европе. Присмотримся к ключевым принципам таких «круглых столов», которые образуют такой же «общий знаменатель» их «транзитологических» описаний, каким является приведенная ранее характеристика ненасильственного диалога для литературы по дискурсивной этике.

Саму возможность проведения «круглых столов» «транзитологическая» литература связывает с отстранением от участия в них и с политической маргинализацией определенных сил, выступающих против «компромисса» между властью и оппозицией[408]. Обычно такие силы обозначаются как «сторонники твердой линии» среди власть имущих и «экстремисты» в рядах оппозиции. В свете этого говорить об одобрении принимаемых на «круглых столах» решений всеми лицами, чьи интересы могут быть прямо или косвенно затронуты ими, никак нельзя, даже если круг лиц, о которых идет речь, ограничить элитами власти и оппозиции[409].

Но сводить проблему демократичности и ненасильственности «круглостольных» диалогов к отношению к ним (и их результатам) со стороны различных фракций правящей и оппозиционной элит, конечно же, нельзя. Главными являются вопросы о том, как представлены в таких диалогах массы, поддерживающие оппозицию и власть, и получают ли их одобрение принимаемые благодаря таким диалогам решения.

Наиболее общим ответом «транзитологов» на первый вопрос можно считать формулу «парадоксальности» представительства масс элитами, предложенную Стивеном Холмсом: «Парадоксальным образом элиты должны одновременно представлять и не представлять свои массовые базы (their constituents). Они должны удерживать лояльность своих последователей, но не воспроизводить их бескомпромиссность в ходе общенациональных переговоров»[410]. Иными словами, вопрос представительства масс сводится к вопросу об эффективных технологиях удержания их лояльности в условиях отказа от артикуляции их более радикальных, чем у элит, политических позиций и устремлений. В свете этого способом решения данного вопроса, как он был описан Арендом Лийпхартом еще задолго до проведения «круглых столов» в Восточной Европе или Южной Африке, является «усиление политической инертности неэлитной общественности и ее почтительного отношения к лидерам соответствующих сегментов [общества]»[411].

Такой тип отношений между элитой и массами и такое представление о политическом представительстве соответствуют логике «шумпетерианской» демократии[412]. На эту модель демократии ориентировались и ее реализацию готовили «круглостольными» диалогами «реформаторы» от власти и «умеренные» от оппозиции. Ключевое условие консенсуса относительно этой модели – отказ («умеренной») оппозиции от более радикальных идей самоуправленческой демократии, вдохновлявших массовые низовые движения типа той же «Солидарности». Угасание и в конечном счете развал «Солидарности» в качестве низового демократического движения объясняется именно этим обстоятельством[413]. Движениям такого типа нет места в пространстве «шумпетерианской» демократии. Именно «шумпетерианская» логика непредставительства масс (вспомним «парадоксальную» формулу Холмса) позволяет объяснить то, как вообще оказались возможны «круглостольные» диалоги, не одобряемые большинством рядовых сторонников и оппозиции, и власти. С одной стороны, как отмечают наблюдатели, идея пакта с коммунистами «противоречила позиции рядовых членов „Солидарности", которые продолжали сопротивление.». Они считали, что «моральная чистота была главным оружием „Солидарности“. Пакты и переговоры с властями могли разоружить профсоюз»[414]. С другой стороны, еще до начала «круглостольных» переговоров—39 из 51 областной (воеводской) организации правившей тогда партии направили в ЦК письма протеста против встреч шефа польского МВД генерала Кищака и лидера «Солидарности» Леха Валенсы, на которых готовился будущий «компромисс» власти и оппозиции[415].

С позиции высокой Истины, претендующей на отражение «объективных» законов истории, если в такую Истину еще можно верить, допустимо заявить, что и оппозиционное, и коммунистическое рядовое большинство было не право, и элиты обоснованно (в логике этой Истины) игнорировали мнение большинства. Однако никак нельзя сказать, что такое игнорирование является демократическим – в любой логике, кроме «шумпетерианской», и тем более нельзя сказать, что оно может служить основанием ненасильственного диалога всех, кого прямо или косвенно касаются его результаты. И разве не правы были – в логике политики ненасилия – рядовые члены «Солидарности» в том, что организованные таким образом сделки власти и оппозиции лишают последнюю ее «морального оружия»? А какое еще «оружие» может быть у «ненасильственной политики»?

Да, утрата «морального оружия» не обернулась политическим поражением «Солидарности». Но она обернулась перерождением «Солидарности» и в этом смысле таким же моральным «банкротством», какое зафиксировал Ганди относительно национально-освободительного движения в Индии накануне его политической победы. В данной статье мы оставим за кадром оценку такого морального «банкротства» в логике политической целесообразности, т. е. оценку его с точки зрения целей демонтажа структур британского владычества в Индии или коммунистического господства в Восточной Европе. Отметим лишь то, что для «ненасильственной политики» и то и другое не может быть целями как таковыми[416]. Ее целями, совпадающими с ее средствами, практикуемыми «здесь и сейчас», выступает только нравственная «регенерация» людей – по обе стороны политического барьера. В свете этих целей, т. е. по ее собственным меркам, «ненасильственная политика» «обанкротилась» и в Индии, и в Восточной Европе.

Но, вероятно, самым разительным контрастом между дискурсивно-этической моделью ненасильственного диалога и «круглыми столами» в Восточной Европе являются соответствующие способы формирования их тематики – принципиальное отсутствие «запретных тем» в первом случае и тщательная селекция тем – во втором. При этом важнейшим критерием отбора тем, из которых формировалась «повестка дня» «круглых столов», являлась отнюдь не их значимость для масс сторонников власти и оппозиции. Напротив, таким критерием служила политически рассчитываемая вероятность согласия по ним оппозиционной и властной элит, говоря проще, общий знаменатель их интересов.

Жесткое ограничение тематики «круглых столов», ведущих к «смене режима», является своего рода аксиомой «транзитологической» теории[417]. Из этой тематики должны быть исключены все вопросы, публичное обсуждение которых и принятие решений по которым может нанести урон существенным интересам какой-либо из сторон, участвующих в переговорах. Конечно, в первую очередь это относится к вопросам собственности и политики перераспределения доходов. Из этого Адам Пжеворский делает вполне логичный вывод о том, что «переговорный» переход к демократии имеет в качестве своей необходимой цены социальный и экономический консерватизм, который политически обеспечивается разоружением или даже саморазоружением левых партий и группировок[418]. Классической иллюстрацией этого положения выступает испанский «пакт Монклоа». Он привел к трансформации политической системы страны без изменения экономических отношений и даже без сколько-нибудь заметного перераспределения доходов между основными группами общества.

Тезис о неизбежном социально-экономическом консерватизме «переговорных» переходов к демократии нуждается как минимум в существенном уточнении при его применении к соответствующим процессам в Восточной Европе. Действительно, они ознаменовались не сохранением отношений собственности, а их радикальным преобразованием, известным как приватизация и денационализация государственной собственности, не неизменностью схем распределения доходов различных общественных групп, а кардинальным их перераспределением в пользу имущих и в ущерб не– и малоимущим, которое вызвало обвальное падение уровня жизни основных слоев трудящихся практически во всех бывших «социалистических» странах (хотя глубина этого падения варьировалась от страны к стране). Смоляр, с чьей характеристики событий 1989–1991 годов как «восстания против насилия» мы начали этот раздел эссе, совершенно верно заметил, что кардинальные реформы всегда предполагают перераспределение «издержек и выгод» между различными общественными группами и индивидами, и в случае посткоммунистических реформ очевиден выигрыш высших и средних классов и проигрыш низших[419]".

То уточнение, которое, вероятно, нужно внести в тезис Пжеворского о социально-экономическом консерватизме «переговорных» переходов к демократии при его применении к Восточной Европе, состоит в указании на радикальность этого консерватизма и объяснении того, в чем именно он радикален, оставаясь консерватизмом.

Первое достаточно очевидно. Переходы к демократии в Восточной Европе радикальны в том, как они разрешили центральное противоречие коммунистических режимов, существовавших в этом регионе мира. Это противоречие лучше всего зафиксировать при помощи понятия «дуальной функции», которое в своем классическом эссе о «политическом компромиссе» разработал Отто Кирхаймер применительно к нацистскому режиму в Германии[420]. «Дуальная функция» национал-социализма заключалась в том, что, с одной стороны, он был системой господства над массами, но, с другой стороны, эта система возникла из массового движения. До его подавления оно противостояло другим партиям, в том числе левым, и победило их, отчасти перенимая на себя их обязательства перед массами и их тип отношений с массами. В этом плане национал-социализм был наследником этих побежденных левых партий. Он был «повязан» собственным прошлым как массового движения, был вынужден стараться удовлетворять экономические потребности своей массовой базы и неким образом инкорпорировать их в структуру «нового порядка», каким бы угнетательским по отношению к массам и даже смертоносным для них этот «порядок» ни был в другой своей ипостаси.

Степень остроты данного противоречия была в коммунистических режимах, вероятно, даже выше, учитывая и их прямое происхождение из левых движений и идеологий, и беспощадность превращения трудящихся классов в «трудовые армии», включая армии заключенных концлагерей, на службе номенклатуры. Иными словами, более грубая и варварски расточительная система господства над трудом сочеталась с более высокими обязательствами власти перед ним. Эти обязательства можно назвать «фикциями», но опять же в смысле, придаваемом этому понятию Деррида (см. сноску 28). Повторим, речь идет не просто о пропагандистских выдумках, а о политике, материализующейся во вполне «осязаемых» институтах, таких как бесплатное образование и здравоохранение, отсутствие безработицы, привязка зарплат к очень скромной, но обеспечивающей «сносное» существование потребительской корзине и т. д. Наконец, эти «фикции» обусловили идеологическую безоружность коммунистической власти, правившей от имени рабочих в первую очередь, перед протестами именно рабочих.

Постсталинская трансформация «реального социализма» может быть в решающей мере понята в качестве движения этого противоречия. С одной стороны, происходит, пусть все более медленный и прерываемый спадами, рост «благосостояния народа» в большинстве стран региона и развитие «социалистической» версии welfare state вплоть до середины 80-х годов. С другой стороны, наблюдается то, что можно назвать деволюцией госсобственности, ее нарастающая де-факто приватизация различными коалициями и кликами производственных управленцев, партийных аппаратчиков, государственных чиновников, начальства армии, полиции и служб безопасности, стремящихся таким путем более эффективно и непосредственно, чем через «классические», «плановые» механизмы управления экономикой, удовлетворить свои частные (частно-групповые) интересы[421].

Разумеется, движение этого противоречия было конфликтным процессом, в котором формировались и переформировывались материальные интересы и идейно-политические позиции различных общественных сил на уровне как элит, так и масс. Выступления рабочих типа тех, которые явила «Солидарность» в 1980–1981 годах или шахтерские забастовки в СССР в период «перестройки», засвидетельствовали протест против присущих «реальному социализму» форм господства над трудом со стороны низовых групп, обретавших политическую субъектность и выдвигавших свою демократическую версию разрешения указанного противоречия. На уровне элит происходило размежевание между теми, кто отождествлял свои интересы с сохранением старой системы привилегий, и другими, оказавшимися впоследствии «реформаторами», кто делали ставку на де-факто приватизацию госсобственности и являвшуюся ее ключевым условием приватизацию рычагов государственного управления. Для этой второй группы элит формулой разрешения противоречия «дуальной функции» «реального социализма» стало «отречение от коммунизма без отречения от власти»[422]. Оно с необходимостью предполагало изменение форм и инструментов осуществления их власти. В этой логике происходила замена преимущественно публичных партийно-идеологических механизмов власти на преимущественно приватные и часто «неформальные» механизмы патронажно-клиентельной зависимости, присущие явлению власти-собственности[423]. Разрешение указанного противоречия достигалось посредством сбрасывания тех обязательств власть имущих перед трудящимися, которые вытекали из «фикций» социализма, таких как «общенародное государство», «служение трудовому народу» и т. п. Тем самым реальные отношения господства доводились до уровня их соответствия, как выражался Гегель, своему понятию.

Для реализации этого проекта коммунистическим «реформаторам» действительно нужны были политические союзники. Одних благоприятных обстоятельств, таких как растущая финансовая зависимость бывших социалистических стран от центров мирового капитализма, отказ СССР от «доктрины Брежнева», неоконсервативная политическая революция на Западе и глобальное наступление идеологии «экономического либерализма», общая дискредитация «социалистической идеи» прежде всего политической и экономической практикой самих стран «реального социализма», для этого было недостаточно. В этом пункте нам следует вернуться к политике «круглых столов» как формы «ненасильственного» и переговорного перехода от авторитаризма к демократии.

Два момента, характеризующие работу «круглых столов»[424], вернее, связь между ними нуждаются в объяснении. Первый момент.

Экономическая тематика, относя к ней и то, что касается материальных интересов труда и форм его защиты, оказалась отодвинута на далекую периферию «круглостольного процесса»[425]. При первом приближении это выглядит очень странно. Ведь, в конце концов, «Солидарность» – прежде всего профсоюз рабочих, не говоря уже о том, что изначально переговоры власти и оппозиции мыслились обеими сторонами как посвященные в первую очередь экономике и нацеленные на выработку того, что Б. Геремек еще в 1988 году назвал «антикризисным пактом». Второй момент. Переговоры, сконцентрированные на политическом устройстве общества и потому неизбежно подрывавшие основу основ господства номенклатуры в виде монополии на государственную власть, не только проходили в целом в «конструктивном духе». Они ознаменовались феноменальной и по сути дела односторонней уступчивостью коммунистов[426]. Каким образом это согласуется с аксиомой «транзитологии» о том, что сама возможность переговорного перехода к демократии обусловлена ненанесением ущерба существенным интересам договаривающихся сторон? Или политико-идеологическая монополия на власть (уже) не входила в круг существенных интересов коммунистов-«реформаторов», и потому они были готовы пожертвовать ей ради того, что в действительности являлось их существенными интересами, обеспечиваемыми «круглостольными» соглашениями?

Одним из методологических дефектов «транзитологии», мешающим ей внятно ответить на поставленные вопросы, является характерно либеральное отождествление власти с узко понятой политической властью (как властью, «проистекающей» из определенных позиций в публично-политических институтах, таких как государство, партии и т. д.) и соответствующая редукция логики политической игры к манипуляциям с таким образом понятой властью. Общей методологической посылкой такого отождествления и такой редукции является, конечно, опять же характерно либеральное представление о существовании политики и экономики как особых сфер общественной жизни. Благодаря ему и оказывается возможным тот тезис Пжеворского о неизбежности социально-экономического консерватизма «переговорного» перехода к демократии, который мы привели выше. Суть его, грубо говоря, в том, что возможны (и даже желательны) кардинальные перемены в политической сфере, не производящие никакого заслуживающего анализа воздействия на сферу экономики, будто бы существующую автономно от политики.

Но в том и дело, что такая автономия – фикция (уже без кавычек, соответствующих употреблению этого понятия Деррида). Нет и не может быть никаких чисто экономических явлений, которые не были бы так или иначе конституированы борьбой определенных общественных сил и дифференциалами их власти. В то же время нет никаких политических предметов и событий, которые бы так или иначе не участвовали в образовании экономических явлений и не «артикулировали» их (условия и возможности их сохранения или преобразования) на уровне целенаправленной и конфликтной деятельности людей. Согласно Веберу, даже деньги и ценообразование есть «продукты конфликтов интересов и их компромиссов, которые вытекают из неких констелляций власти»[427]. В большей мере относится к таким «экономическим» явлениям, как товарная форма рабочей силы и политико-экономическая форма «абстрактного труда»[428]. Разоружение или саморазоружение левых партий и организаций, которое Пжеворский считает необходимым условием успеха «переговорного» перехода к демократии, не может не отражаться на условиях и методах воспроизводства товарной формы рабочей силы, следовательно – на характере и способах функционирования рынка труда, а вместе с ним – на облике всей экономической системы капитализма, какой она принимает в стране, где происходит такое разоружение или саморазоружение левых.

Либеральное разделение сфер политики и экономики затрудняет понимание взаимосвязи динамических процессов образования и трансформации интересов различных элитных и низовых общественных групп. В результате возникает парадокс: динамичная трансформация институтов, какой только и может быть переход от авторитаризма к демократии, мыслится как результат игры статичных интересов, на которые эта трансформация как бы не оказывает никакого воздействия. Пжеворский, в частности, прямо пишет о том, что там, где члены аппарата власти «озабочены своими частными экономическими интересами, авторитарный аппарат власти может противодействовать переходу к демократии, даже если силы в гражданском обществе, на которые опирается режим, готовы испытать свои шансы при демократических условиях». Он объясняет такую роль частных экономических интересов правящей элиты именно тем, что ей, особенно в «некапиталистических условиях» (Восточной Европы), приходится бороться не только за свое политическое, но и экономическое выживание, а оно возможно лишь в той мере, в какой элита удерживает позиции внутри аппарата власти, открывающие доступ к собственности[429].

Будь так, как могла правящая элита (ее «реформаторская» часть) пойти на экономическое самоубийство, соглашаясь на трансформацию «аппарата власти», обеспечивавшего доступ к собственности? Но ведь не менее, как казалось бы, самоубийственный ход делала и элита оппозиции, сознательно дезактивируя своих рядовых сторонников и своим фактическим отказом защищать экономические интересы трудящихся подрывая возвысившую их организацию в качестве того, чем она изначально была, т. е. профсоюза. Разве не эту «самоубийственную» логику отказа от своего политического базиса выражают слова Леха Валенсы, сказанные вскоре после завершения польского «круглого стола», но задолго до окончания перехода Польши к демократии: «Нам не угнаться за Европой, если мы построим сильный профсоюз»[430]?

Конечно, в действительности ни властвующая, ни оппозиционная элиты на самоубийство не шли, и «транзитология» совершенно права в том, что политические сделки могут совершаться лишь при условии ненанесения ущерба существенным интересам любой из договаривающихся сторон. Ущерб может быть нанесен и реально наносится только интересам тех групп, которые остались за рамками договора. Сделка в том и заключалась, что «реформаторы» от власти сбрасывали уже не нужный им «окаменевший каркас издохшего зверя» коммунизма (Смоляр), поскольку их «экономическое выживание» прекрасно обеспечивалось доступом к собственности, не обусловленным занятием номенклатурных позиций. «Умеренные» же от оппозиции сбрасывали столь же не нужный им более «каркас» боевой массовой организации трудящихся, которая в качестве таковой не может не следовать не– и антикапиталистическим идеям «освобождения труда», «рабочего самоуправления» и т. д. Этим элитам (бывшей) оппозиции доступ к политическим и экономическим ресурсам обеспечивал «компромисс» с коммунистическими реформаторами, а не поддержка демократических низов. Идеи «освобождения труда» и «рабочего самоуправления», как писал о них позже ведущий идеолог польской оппозиции Адам Михник, были эффективным инструментом борьбы с коммунизмом, но стали абсолютно бесполезными в рыночных условиях. «Ирония истории» заключается в том, что не– и антикапиталистические идеи в конечном счете послужили расцвету частного предпринимательства[431].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.