1. Проблема выбора в учении экзистенциалистов
1. Проблема выбора в учении экзистенциалистов
Хотя человек стоит перед выбором с того незапамятного момента, когда он впервые вкусил от древа познания добра и зла, философское сознание, важности этого Я духовного акта началось сравнительно недавно.
Первым философом, воздавшим должное выбору, был Кьеркегор.
«Или-или, — пишет он, — звучит для меня подобно заклинанию, настраивает душу чрезвычайно серьезно, иногда даже потрясает ее… Мое „или-или“ означает, главным образом, не выбор между добром и злом, но акт выбора, благодаря которому выбираются или отвергаются добро и зло вместе». (42, с. 223, 237) Он многократно подчеркивает, что выбор стоит особняком от прочих видов духовной деятельности, что это «не эстетическая, не этическая, не (религиозно-) догматическая категория» (43, с. 69) и уж тем более не продукт мышления, ибо «в процессе мышления я всецело подчиняюсь принципу необходимости, вследствие чего добро и зло становятся для меня как бы безразличными. Пока человек не выбрал себя, абсолютность различия между добром и злом скрыта от него». Независимость выбора от природных дарований и образованности человека также отмечена Кьеркегором. «Даже наиболее богато одаренная личность ничто, пока она не совершит выбор; с другой стороны, даже по виду самая ничтожная личность — все, если она сделает этот выбор» (42, с. 302, 248).
Иногда создается впечатление, будто Кьеркегор мыслит выбор не в виде процесса, а в виде некоего момента в человеческой судьбе, подобно религиозному обращению, разделяющему всю жизнь на «до» и «после». Но есть в его книгах и такие места, где акт выбора предстает растянутым во времени. «Личность склоняется в ту или другую сторону ещё раньше, чем выбор совершился фактически, и, если человек откладывает его, выбор этот делается сам собой под влиянием темных сил человеческой природы… Чем больше упущено времени, тем труднее становится выбор, так как душа все более и более сродняется с одною из частей дилеммы и отрешиться от этой последней становится для нее все труднее и труднее». Наконец, согласно Кьеркегору, выбор есть предельно возможное воплощение и реализация свободы воли. «Это сокровище скрыто в себе самом, это — свобода воли, выбор, „или-или“… Влечение к свободе заставляет человека выбрать себя самого и бороться за обладание выбранным, как за спасение души, — да в этом и есть его спасение души» (42, с. 232, 238, 246).
Но спрашивается: если выбор это спасение, свобода, благо, почему же люди так медлят с выбором? чего они боятся? почему для выбора необходимо мужество, которого не всякому хватает?
На это Кьеркегор не отвечает. О том, что выбор может нести боль, терзание, может довести душу до отчаяния и краха, не говорится ни слова.
Потенциальная возможность трагедии, заключенная в акте выбора, выражена со всей полнотой в произведениях более позднего экзистенциализма, и особенно в экзистенциалистской литературе.
Душевная обнаженность, уязвимость и уязвленность — вот главная черта всех героев Достоевского. Избирающие неведение будто и не интересуют его. Они, как дети, которые могут быть славными, вроде генеральши Епанчиной в «Идиоте», или зловредными, как отец Ферапонт в «Братьях Карамазовых», но одинаково остаются в стороне от главного действия Драмы. Ирреальность мира Достоевского, его особое положение в русской и мировой литературе, может быть, тем и обусловлены, что он пишет только о ведающих. И уж он-то знает, что выбор веденья не одной только благостью наполняет душу: «…что развитой и порядочный человек не может быть тщеславен без неограниченной требовательности к себе самому и не презирая себя в иные минуты до ненависти» (26, т. 5, с. 125), что веденье может одинаково истерзать душу возвышенно-смиренную (князь Мышкин), возвышенно-гордую (Иван Карамазов), благородную (Митя Карамазов), порочную (Свидригайлов), низменно-тщеславную (герой «Записок из подполья»), низменно-преступную (Смердяков).
Когда Кьеркегор описывает безнадежно влюбленного, который, даже утратив всякую надежду на взаимность, не пытался заглушить свою любовь, но сделал ее светочем всей жизни, это вызывает в нем восторг и умиление. «Великое дело — отказаться от своего желания, — восклицает он, но остаться при своем желании, отказавшись от его исполнения, дело еще более великое» (44, с. 19). У Достоевского то же самое «великое дело» отказа от исполнения выражено без тени восхищения, отчаянным истерическим воплем: «Господи Боже, да какое мне дело до законов природы или арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если в самом деле сил не будет пробить, но я и не примирюсь с ней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не хватило» (26, т. 5, с. 109). Все уловки и ухищрения неведения конечно же известны Достоевскому, но он будто и представить себе не может, чтобы они могли защитить кого-то. Даже самое интеллектуально-изощренное неведенье, которым пытаются защищаться Раскольников и Иван Карамазов, оказывается в конце концов смято грозным сознанием совершенного преступления, греха.
В образной системе Кафки свобода выбора между веденьем и неведеньем тоже поначалу как будто отрицается. Начало процесса нравственного самообвинения, «арест», обрушивается на Иосифа К. как гром среди ясного неба. Правда, мельком потом говорится о том, что все, у кого есть процесс, прекрасны; но ни одна сцена романа не позволяет сказать, что они «избрали процесс». Нет, невидимый обвинитель указует на того или иного человека по собственному произволу, и каким бы путем ни развивались дальше следствие и суд, они всегда приводят к неизбежному осуждению.
Свобода выбора неожиданно обнаруживается в другом — в том, как вести себя по отношению к процессу.
Художник объясняет Иосифу К., что он может избрать один из двух способов оттяжки приговора: мнимое оправдание или волокиту. При мнимом оправдании авторитетные свидетели должны заявить о невиновности обвиняемого и судья низшей инстанции выписывает справку об освобождении. «Если посмотреть со стороны, то может показаться, что все кончено, процесс забыт, акты погибли и освобождение получено полностью. Посвященному, однако, известно, что ничто не пропадает — у суда нет забвения. В один прекрасный день, никто этого не ожидает, какой-то судья берет этот процесс в свои руки, выясняет, что обвинение не утратило силы, и назначает арест». И за этим повторным обвинением может последовать третье, четвертое и так без конца.
Другой путь, «волокита, заключается в том, что процесс все время задерживается в начальной стадии… Процесс длится, но именно поэтому обвиняемому не грозит приговор, и он как бы свободен. По сравнению с мнимым оправданием волокита тем выгодней, что обвиняемый избавлен от постоянной неуверенности. Ему не грозят аресты, не требуется максимального напряжения сил… Но процесс не может быть статичен, для замедления его нужны основания. Нужна видимость движения… Суть в том, чтобы время от времени, поскольку человек обвинен, являться к судье…
— В обоих методах общим является то, что они стараются избавить обвиняемого от приговора.
— Но не дают возможности настоящего оправдания, — очень тихо сказал К., как бы стыдясь высказать эту истину.
— Именно так, — подтвердил художник» (35, с. 233, 235, 237).
Таким образом, если допустить, что всякому человеку в сознательном возрасте знаком обвиняющий голос (если бы не был знаком, зачем бы люди с таким ожесточением отвергали его существование?), то выбор неведенья можно уподобить «мнимому оправданию», выбор веденья — «волоките», а невозможность достичь ни тем, ни другим путем интеллектуального, эстетического, нравственного совершенства или абсолютной святости — неизбежному приговору в конце. Однако роман в целом допускает и другое толкование, а именно: ведающие — это те, у кого есть процесс.
У Камю в «Падении» та же драма бесконечного самоосуждения представлена в более конкретных образах. «День за днем — женщины, день за днем — благородные речи и блуд, будничный, как у собак; но каждый день я был полон любви к себе и крепко стоял на ногах. Порывшись в своей памяти, я понял тогда, что скромность помогала мне блистать, смирение — побеждать, а благородство — угнетать». Повод для «ареста» тоже вполне реален: девушка бросилась с моста, а обвиняемый прошел мимо. Но сам «процесс» развивается так же неумолимо, как у Кафки. «Весь вопрос в том, чтобы как-нибудь ускользнуть, да, главное увернуться от суда. Я не говорю — ускользнуть от наказания. Наказание без суда можно перенести. У него есть название, гарантирующее нашу невиновность — несчастье. Нет, речь идет о том, чтобы избежать суда, избежать придирчивого судебного разбирательства, сразу его прервать, чтобы приговор никогда не был вынесен… Я вам сейчас открою большой секрет, дорогой мой. Не ждите Страшного суда. Он происходит каждый день» (27, с. 406, 425, 420, 440).
Однако, в отличие от Кафки, Камю знает и другую сторону выбора. Он знает, что от суда можно увернуться, и в «Чужом» создает образ полного торжества неведенья в человеческой душе. Броня этого неведенья позволяет герою романа, Мерсо, оставаться спокойным, ровным, бесчувственным в любой жизненной ситуации. Он остается внутренне безмятежным, отправляя мать в приют для престарелых, присутствуя на ее похоронах, участвуя в грязноватых делишках своего приятеля, убивая араба, сидя в тюрьме, выслушивая свой смертный приговор. Ему непонятно, почему люди вокруг него так бурно реагируют на его поступки и на его отношение к ним, «Озлобление прокурора меня удивляло. Мне хотелось попытаться объяснить ему искренне, почти дружески, что я никогда ни в чем не раскаивался по-настоящему. Меня всегда поглощало лишь то, что должно было случиться сегодня или завтра» (28, с. 116). Священнику, пришедшему его исповедовать, он пытается объяснить, что им не о чем разговаривать. «Мне только объявили, что я преступник. И, как преступник, я расплачиваюсь за свое преступление, а больше от меня требовать нечего.
— Вы ошибаетесь, сын мой, — сказал священник, — от вас можно потребовать больше. Может быть, с вас потребуют.
— А что именно?
— Могут потребовать, чтобы вы увидели.
— Что я должен увидеть?»
И вот здесь Мерсо взрывается — первый и последний раз в продолжение всего романа. «Я заорал во все горло, стал оскорблять его я требовал, чтобы он не смел за меня молиться. Я схватил его за ворот. В порыве негодования и злобной радости я изливал на него все, что всколыхнулось на дне души моей… Я был прав, и сейчас я прав, и всегда был прав. Я жил так, а не иначе, хотя и мог бы жить иначе… Я словно жил в ожидании той минуты бледного рассвета, когда окажется, что я прав. Ничто, ничто не имело значения, и я хорошо знал почему… Из бездны моего будущего в течение всей моей нелепой жизни подымалось ко мне сквозь еще не наставшие годы дыхание мрака, оно все уравнивало на своем пути, все доступное мне в моей жизни… Что мне смерть „наших близких“, материнская любовь, что мне Бог, тот или иной образ жизни, который выбирают себе люди, судьбы, избранные ими, раз одна-единственная судьба должна была избрать меня самого… Я задыхался, выкрикивая все это».
С неожиданной энергией и ненавистью человек накануне смерти защищает самое дорогое, что у него было и, остается в жизни, — свое право «не увидеть», непроницаемую пелену неведенья. И ему удается отстоять ее, священник уходит ни с чем. Никакого земного возмездия в виде отчаяния и раскаяния, обещанного нам всеми великими моралистами, не наступает. «Как будто мое бурное негодование очистило меня от всякой злобы, изгнало надежду, и, взирая на это ночное небо, усеянное знаками и звездами, я в первый раз открыл свою душу ласковому равнодушию мира. Я постиг, как он подобен мне, братски подобен, понял, что я был счастлив и все еще могу назвать себя счастливым» (28, с. 130–131).
Счастье неведенья — вот что так боится потерять человек. Вот почему он медлит с выбором порой до последнего часа. И хотя жажда свободы постоянно толкает его к решительному шагу, он инстинктивно предчувствует, что ту свободу, предельным выражением которой является выбор веденья, «не уподобишь награде или знаку отличия, в честь которых пьют шампанское. О нет! Совсем наоборот: это повинность, изнурительный бег изо всех сил, и притом в одиночку. Ни шампанского, ни друзей, которые поднимают бокал, с нежностью глядя на тебя. Ты один в мрачном зале, один на скамье подсудимых перед судьями, и один должен отвечать перед самим собой или перед судом людским. В конце всякой свободы нас ждет кара; вот почему свобода — тяжкая ноша, особенно когда у человека лихорадка, или когда у него тяжело на душе, или когда он никого не любит» (27, с 452).
Выбор веденья страшит человека.
Чтобы решиться на него, нужно мужество.
И не случайно проблема мужества занимает так много места в философии экзистенциализма.
Ницше можно назвать скорее поэтом мужества, нежели философом. Весь «Заратустра» — настоящий гимн мужественному выбору веденья, полный поэтических преувеличений, жестоких — крайностей и несообразных порывов, доводящих автора до того, что он уже готов не делать разницы между личной доблестью воина, и безжалостностью привилегированного надсмотрщика. Большего внимания заслуживает негативная сторона его мироощущения, отраженная в других работах, его ненависть к неведенью, о котором он знает почти все. Это ему принадлежит афоризм, заслуживающий стать эпиграфом к любой книге о неведенье: «„Я это сделал,“ — говорит моя память. „Я не мог этого сделать“, говорит моя гордость и остается непреклонной. В конце концов память уступает» (55, с. 117).
«Хайдеггер в своей книге „Бытие и время“, занимающей независимое философское положение, что бы ни утверждал сам Хайдеггер, описывает мужество отчаяния в философски точных терминах. Он тщательно разрабатывает понятия небытия, конечности, тревоги, заботы, неизбежности смерти, вины, сознания, Я, участия и т. п. После этого он анализирует явление, названное им Entschlossenheit (решимость). Это слово символизирует отпирание того, что было заперто тревогой, подверженностью конформизму, самоизоляцией» (71, с. 148). То есть оказывается не чем иным, как «решимостью» отказаться от неведенья.
Последняя цитата взята из работы протестантского теолога и философа Пауля Тиллиха «Мужество быть». В ней автор подробно прослеживает видоизменения понятия «мужество» в истории мировой философии и дает собственное истолкование его, замечательное по ясности и глубине.
Основой человеческого бытия, по Тиллиху, является потребность самоутверждения (В терминах метаполитики — потребность сохранять и расширять царство я-могу.) Угроза небытия вызывает в человеке. тревогу. «Тревога есть такое состояние, в котором бытиё оказывается осведомленным о возможности небытия… Тревога и страх имеют один и тот же онтологический корень, но в действительности не являются одним и тем же… Страх, в отличие от тревоги, имеет определенный объект, который может быть обнаружен, проанализирован, который может быть атакован и побежден… С тревогой все обстоит иначе, ибо тревога не имеет объекта… Единственным объектом остается угроза как таковая, а не источник угрозы, потому что источником угрозы является небытие…
Небытие угрожает онтическому самоутверждению человека в относительном смысле — судьбой, в абсолютном — смертью.
Оно угрожает духовному самоутверждению человека в относительном смысле пустотой, в абсолютном — бессмысленностью.
Оно угрожает моральному самоутверждению человека в относительном смысле виной, в абсолютном — вечным осуждением» (71,- с. 35, 40, 56–57).
Любой из трех видов тревоги может довести человека до предельного состояния — отчаяния. Чтобы избегать отчаяния, чтобы противостоять ему, человеку необходимо мужество. Часто человек стремится конкретизировать источник тревоги, превратить ее в страх перед отдельным объектом, ибо на преодоление страха нужно, меньше мужества. Каждому знакомы ситуации, в которых люди, дрожавшие перед неизвестностью, вдруг обретали решимость и выдержку, перед лицом конкретного врага.
«Вся жизнь человека может быть представлена как длительная попытка избегнуть отчаяния. И как правило, попытка эта удается. Крайние ситуации достигаются нечасто, а некоторые люди вообще не оказываются в них ни разу… Поэтому и тревога далеко не всегда приводит к отчаянию. Но редкие случаи, в которых отчаяние присутствует, помогают осветить существование в целом.
Различие трех видов тревоги находит свое отражение в истории западной цивилизации. Мы можем видеть, что в конце античной цивилизации доминирует оптическая тревога (судьбы и смерти), в конце средних веков — моральная (вины и осуждения), в конце нового периода — духовная (пустоты и бессмысленности). Но какой бы тип ни оказывался преобладающим, остальные при этом тоже присутствуют, и порой весьма эффективно.
В наше время… больше всего боятся утраты смысла существования. Выражением этой ситуации является сегодняшний экзистенциализм. В нем смысл жизни сведен до отчаяния по поводу смысла жизни. Но покуда это отчаяние является жизненным актом, оно позитивно в своей негативности» (71, с. 173–175).
Для тех же, кто не имеет мужества встретить отчаяние лицом к лицу, есть иной выход.
Человек, не имеющий мужества, «бежит от своей свободы задавать самому себе вопросы и отвечать на них в такую сферу, где вопросы задавать не положено, а ответы на прежние вопросы ему навязываются извне… Ради того, чтобы избежать риска вопросов и сомнений, человек уступает свое право спрашивать и сомневаться… Он избавляется от собственной свободы ради того, чтобы избавиться от тревоги бессмысленности. Теперь он больше не одинок, он выбрался из экзистенциального сомнения, из отчаяния. Он „участвует“ и утверждает посредством участия содержание своей духовной жизни. Смысл спасен, но Я принесено в жертву… Причем утверждается с фанатической агрессивностью. Фанатизм и характерная черта духовной капитуляции: он отражает тревогу, которую следовало победить, атакуя с непропорциональной яростью тех, кто не согласен, кто приоткрывает своим несогласием те стороны духовной жизни фанатика, которые он должен подавить в себе. Подавляя их в себе, он должен подавлять их и в других. Его тревога вынуждает его преследовать диссидентов» (71, с 49–50).
Такой способ преодоления тревоги (метаполитика сразу опознает в нем выбор неведенья) Тиллих называет «коллективистским мужеством быть частицей».
«Тревога сомнения и бессмысленности поглощается неоколлективистским мужеством… Смысл жизни есть коллектив. Даже те, кто оказывается жертвами террора, не сомневаются в прочности принципов. То, что случилось с ними, это дело судьбы и смерти». Но коллектив (Мы) помогает справиться и с этой тревогой. Ибо он «заменяет человеку индивидуальное бессмертие… Жертвуя для него жизнью, он приобщается к жизни группы и через нее к жизни, универсума… Тревога судьбы и смерти поглощается мужеством быть частицей».
Изучив столь глубоко и полно все оттенки, приемы и ухищрения неведенья, его спасительную ч силу, показав бездну отчаяния, на край которой может привести человека выбор веденья, Тиллих, однако, не склонен открыто признать свободы выбора между «быть собой» и «быть частицей», между веденьем и неведеньем. Он позволяет себе количественные характеристики мужества — больше, меньше, — признает, что индивидуальное мужество выше коллективистского, но вообще-то считает, что «сила самоутверждения вопреки (наличию небытия), то есть мужество быть, является делом (даром) судьбы. Им нельзя распоряжаться и его невозможно добыть, повинуясь распоряжениям. Выражаясь на языке религий, мужество — это благодать» (71, с, 100, 101, 84).
Все содержание книги противоречит такому определению. В сущности, это определение отрицает свободу воли и создает теолого-детерминистскую модель: мужество закладывается в человека высшей силой, как топливо в ракету, и воспарить в духовной сфере ему удается ровно настолько, насколько хватит запаса «топлива».
Возможно, это недоразумение происходит от терминологического смещения. Ибо нельзя продолжать называть мужеством то, что в другом месте названо «духовной капитуляцией». Бегство, при котором в жертву приносится либо Я, растворяющееся без остатка в коллективе, либо мир, остающийся за стенами, воздвигнутыми вокруг себя Я романтическим или невротическим, тоже не заслуживает названия мужества. Нельзя исходя из того, что человек живет, не зная тревоги, утверждать, что у него есть мужество — такое, или другое, или третье. Нельзя отождествлять мужество с инстинктом самосохранения.
Мужество может проявиться лишь в том, что человек свободно выбирает открытость перед лицом тревоги, что он решается утверждать свое бытие вопреки доподлинной осведомленности об угрозе небытия онтологического, духовного, морального. Величие этого акта неразрывно связано с серьезностью опасности, ибо тревога может довести избирающего веденье до полного отчаяния, до духовного краха и физического самоуничтожения, до самоубийства, — мы знаем тому немало примеров. Но уж если избирающему веденье после всех искушений и ужасов, после «страха и трепета» даруется преодолеть отчаяние, если в последний момент ангел останавливает руку, занесшую нож над единственным сыном, если спустившемуся в ад возвращают Эвридику, если голос неба отвечает взывающему из праха Иову, то такое чудо ничем другим, кроме «благодати Божьей», объяснено быть действительно не может.