Глава VIII ЧЕМУ УЧИТ НАС СВЯТОЙ ФОМА
Глава VIII
ЧЕМУ УЧИТ НАС СВЯТОЙ ФОМА
Нередко говорят, что святой Фома в отличие от святого Франциска не допускал в своем труде того, что нельзя описать; того, что называют поэзией, — скажем, он почти не радуется цветам и плодам реальной жизни, вечно возясь с ее корнями. Однако, когда я читаю его, меня посещает странное, сильное ощущение, очень похожее на то, что бывает при чтении стихов. Может быть, точнее сказать, что так бывает, когда смотришь на картины; читая его, я чувствую то самое, что чувствуешь, глядя на полотна лучших современных художников, направляющих странный, резкий свет на прямоугольные предметы и сотрясающих самые подпоры подсознания. Вероятно, это потому, что у него есть какая-то изначальность (не говорю «примитивность», ибо это слово употребляют в неверном смысле). Как бы то ни было, он доставляет радость не только уму, но и воображению.
Быть может, дело тут в том, что художник обращается к вещам, минуя слова. Он серьезно пишет мощные округлости свиньи, не помышляя о ее смешном названии. Нет мыслителя, который так прямо и непосредственно мыслит о вещах, как Фома. Слова не мешают и не помогают ему. В этом он резко отличается, скажем, от Августина, который ко всему прочему был чрезвычайно красноречив. Августина назвали бы сейчас поэтом в прозе; он владел атмосферой и эмоциональной насыщенностью слов, и книги его изобилуют красотами, которые звучат как музыка — например, illi in vos saeviant[116] или незабвенный вопль: «Поздно возлюбил я тебя, о древняя красота!»[117] Действительно, у святого Фомы ничего этого нет, он не властен над чистой магией слов, зато и не знает той болезненной, чернейшей магии, которой тешатся себялюбивые поборники чувства. Сравните его с погруженным в себя интеллектуалом, и вы увидите то, что я пытаюсь и не могу описать. Очень простая, примитивная, изначальная поэзия просвечивает во всех его мыслях, особенно в той, с которой начинается его философия — в здравом соответствии разума и внеположного ему мира.
Удивительность вещей, свет поэзии и вообще свет искусства связаны с тем, что они — отдельны от нас или, как говорится, объективны. К субъективному можно привыкнуть, объективное — удивляет. Аквинат, великий наблюдатель, ничуть не похож на мнимых наблюдателей, себялюбивых мистиков, эгоцентрических творцов, которые чураются мира и живут лишь собственной мыслью. По святому Фоме, мысль свободна, но свобода ее в том и состоит, чтобы искать выхода на волю, к свету дня, в страну живых. У субъективиста слова загоняют воображение внутрь, у томиста сама мысль гонит воображение в мир, ибо образы, которые оно ищет, — это реальные вещи. Вся красота и слава их в том, что они реальны. Цветок подобен видению, ибо его не только видишь или, вернее, ибо его видишь наяву, а не во сне. Вот почему настоящего поэта так удивляют камни и деревья — отдельные, весомые предметы. Они удивительны именно потому, что весомы. Я пишу об этом на поэтический лад — написать по-философски много труднее.
Для Аквината предмет становится частью сознания; нет, для Аквината сознание становится предметом. Как заметил один комментатор, оно становится предметом, но не создает предмета. Другими словами, предмет существует вне сознания и без сознания и потому обогащает сознание, входя в него. Сознание овладевает им, как король-завоеватель, ибо ответило на звонок, как слуга. Оно раскрыло все окна и двери — тому, что в доме, интересно то, что вне дома. Пусть сознание самодостаточно, но ему мало самого себя. Суть его в том, что оно питается фактами, жует удивительную твердую пищу реальности.
Заметьте, что такая точка зрения помогает нам избежать обеих ловушек, обеих бездн бесплодия. С одной стороны, сознание не только впитывает мир, словно промокашка (на этом стоит весь трусливый материализм, для которого человек полностью подчинен среде). С другой стороны, оно не только творит — не только рисует картинки на стекле и принимает их за настоящий ландшафт. Сознание деятельно, и дело его в том, чтобы при соответствующем выборе воли ловить внешний свет, освещающий реальные ландшафты. Такой взгляд на мир мужествен и даже дерзок; сравните его с мнением, согласно которому все материальное давит на беззащитное сознание, или с тем, согласно которому сознание творит произвольную, призрачную фантасмагорию. Здравый смысл святого Фомы подсказывает, что действуют два начала — реальность и ее постижение. Они идут навстречу друг другу, встречаются, вступают в брак. Да, это именно брак, ибо у них есть дети. Томизм — единственная философия в мире, которая действительно плодотворна. Она дает практические результаты именно потому, что соединяет дерзкое сознание и удивительную реальность.
Жак Маритэн[118] нашел прекраснейшую метафору — он говорит, что внешний факт оплодотворяет сознание, опыляет его, как пчела цветок. На этом союзе зиждется вся система святого Фомы. Бог создал нас такими, что мы способны вступать в союз с реальностью, а что Бог сочетал, того человек да не разлучает[119].
Стоит заметить, что только томизм — рабочая, действующая философия. Обо всех остальных можно сказать, что их сторонники действуют так, словно их и нет или не действуют вообще. Ни один скептик не относится скептически к своим трудам, ни один фаталист не бросает их на произвол судьбы — все подразумевают, что можно принять на практике то, во что верить нельзя. Материалист, для которого сознание слеплено из праха, крови и наследственности, полагается на свое сознание. Скептик, для которого истина субъективна, бестрепетно доверяется ей.
У святого Фомы есть то, чего почти никогда нет во всеобъемлющих системах, созданных после него. Он строит дом, они проверяют леса, сетуют на непрочный кирпич, непрестанно спорят, можно ли создать сами орудия. Он обогнал их, ушел далеко вперед. Мало сказать, что он обогнал свой век, — он обогнал и наш, ибо перебросил мост через бездну, нашел целый мир на том берегу и начал там строить. Почти все нынешние философии — не философии даже, а сомнения: философ прикидывает так и сяк, можно ли философствовать. Если мы примем реальность, как Аквинат, выводы тоже будут реальны — будут делами, а не словами. В отличие от Канта и многих гегельянцев, он не сомневается в сомнении, не верит в веру — он верит в факт. Отсюда он может идти вперед, делать выводы, что-то решать, словно строит город или творит суд. С его времен ни один мыслитель не поверил реальности, даже чувствам своим не поверил, и потому не обрел той силы, которая помогала бы вынести груз решительных выводов.
Нетрудно догадаться, что именно этот философ не просто касается социальных проблем, — он крепко держит их. Споры его и доводы доказывают, что у него поистине твердая рука в мягкой перчатке. Он был из тех, кто отдает все свое внимание, и, видимо, он его отдавал даже незначительным, преходящим вещам. Читатель чувствует, что любая мелочь хозяйственных навыков или обычного быта увеличивается, словно она попала под лупу. Рассказать об одной тысячной доле его мелких решений — все равно что перепечатать судебные отчеты какого-то немыслимого века праведных судей и разумных судов. Коснемся лишь одного или двух примеров.
Мы уже говорили, что для понятности приходится прибегать к современному, расплывчатому словарю. Так, я назвал Фому оптимистом; теперь назову его либералом. Этим я хочу сказать, что он верил в широту кругозора, в равновесие и в спор. Конечно, его либерализм огорчил бы, а не порадовал современных людей (так называют людей прошлого века). Но по сравнению с теми, кто живет сейчас, с людьми нашего века, он на редкость либерален — ведь почти все они превращаются в нацистов и фашистов. Он действительно предпочитал решения, которые родились в споре, а не по велению деспота. Как все его единоверцы и современники, он полагал, что власть должна быть властной, но не терпел произвола. Он не так стремится к империи, как Данте, и даже его преданность папству меньше связана с тягой к империи. Он очень любил говорить, что город создается из свободных людей, и настойчиво учил, что закон незаконен, если он несправедлив.
Можно посвятить целые главы его экономике и этике и легко доказать, что здесь он был не только мудрецом, но и пророком. Он предвидел, как опасно полагаться на торговлю и предпринимательство (это начиналось именно тогда, а кончилось нашим крахом). Он не только говорил, что ростовщичество неестественно — тут он просто следует Аристотелю, да и здравомыслию, и опровергнуть это не мог никто до нынешних адептов коммерции, которые и привели нас к краху. Он видел глубже и заметил правду, которую не замечали все долгие века, сотворившие из торговли кумира: вещи, сделанные на продажу, все-таки хуже, чем вещи, сделанные для себя. Мы еще раз пожалеем о тонкости и богатстве латыни, когда прочитаем, что в торговле есть какая-то inhonestas. Это не просто «что-то нечестное», скорее это «что-то недостойное», «не совсем красивое». Так он считал и был прав, ибо торговать в наши дни — значит «продавать дороже, чем надо». Экономисты XIX века с этим бы согласились. Они сказали бы только, что он непрактичен, и упрек этот показался бы здравым, пока такие взгляды вели к преуспеянию. Сейчас все немного изменилось, ведь привели они к банкротству.
Тут мы сталкиваемся с удивительным парадоксом истории. Если честно сравнить томизм с другими философскими системами (скажем, с буддизмом или монизмом) и с другими богословскими системами (скажем, кальвинизмом или «Христианской наукой»), мы увидим, что только он действует, даже борется. Только он полон здравого смысла и творческого доверия, а потому дает обещание и надежду. Надежда эта — не тщетна, обещание — не нарушено. В наше не слишком надежное время нет людей столь исполненных надежды, как те, для кого святой Фома — наставник в сотнях житейских проблем, связанных с работой, собственностью и экономической этикой. Конечно, теперь существует живой и творческий томизм. Странно не это — странно, что его так долго не было. В XIII веке был истинный прогресс, движение к лучшему, и кое-что — скажем, положение крестьян — стало гораздо лучше к концу средневековья. Но никто не скажет, что лучше стала схоластика. Мы не знаем, насколько помог народу истинно народный дух нищенствующих монахов; насколько помог — прямо или косвенно — тот, кто так любил и справедливость, и бедных. Но те, кто принял его метод (не дух), выродились с поразительной быстротой. О многих схоластах можно сказать, что они взяли у схоластики самое плохое и сделали его еще хуже. Они пересчитывали ступени логики, но каждая ступень уводила их от здравого смысла. Они забыли, что святой Фома начал почти с неведения и, видимо, решили не оставить ничего неизвестного ни на небе, ни даже в аду. Они были скучны, сухи, лишали веру тайны. В ранней схоластике многое кажется нам дотошным крохоборством, но есть в ней и ощущение свободы, особенно свободы выбора. Нам смешны рассуждения о том, что стало бы с каждым растением, зверем и ангелом, если бы Ева отказалась от яблока, но это трогает нас, ибо предполагает выбор. Поздние схоласты переняли такой детективный метод, но лишились удивления и ужаса, без которых нет детектива. Мир наводнили фолианты, логично доказывающие тысячи вещей, ведомых только Богу. Они развили все, что было бесплодного в схоластике, и оставили нам развивать все плодотворное в томизме.
Этому есть немало объяснений. Был Черный Мор[120], переломивший хребет средних веков, был упадок клерикальной культуры, вызвавший Реформацию, но, мне кажется, было и другое. Скажу так: фанатики, спорившие со святым Фомой, не сдались и не вымерли, они победили. Люди, не понимавшие, что такое хвала всему сущему; люди, державшиеся за букву особенно безрадостных текстов, — словом, мрачные христиане — не ушли из христианства. Они остались и ждали своего часа. Их победили в споре, но страсть их не угасла. На Севере в одном августинском монастыре готовился взрыв[121].
Святой Фома ударил кулаком по столу, но не образумил манихеев. Не так легко их образумить, очень трудно уничтожить. Великий схоласт решил, что христианство, дошедшее до нас, должно быть сверхъестественным, но не противным естеству; что его не должна затемнять мнимая духовность, отвергающая Создателя и Спасителя. Но такая традиция уступала менее свободной и творческой мысли; средневековое общество по разным причинам приходило в упадок, и то, против чего он так боролся, снова проникло в нашу веру. Определенный дух, порой необходимый, но непременно чем-нибудь уравновешенный, стал крепнуть, когда цепенела схоластика. Страх Божий — начало премудрости, он связан с началом, потому мы и ощущаем его в холодные, предрассветные часы цивилизации. Он родится в пустыне, сокрушает идолов, прижимает людей к земле, и древние пророки вопиют, и славя и страшась своего Бога. Страх этот — в начале всякой веры, истинной и ложной; в начале — но не в конце.
Чтобы показать, как равнодушно и насмешливо относятся к переворотам правители, а главное — как легкомысленны те, кого именуют языческими папами Возрождения[122], часто рассказывают, что папа, услышав о первых признаках протестантства, бездумно бросил: «А, это монахи ссорятся!..» Конечно, каждый папа привык к монашеским ссорам, и все же удивительно, как этот не заметил, что начинается истинный раскол. Однако в более глубоком смысле он отчасти прав — действительно, это ссорились монахи.
Мы уже видели, что великий Августин, о ком Аквинат всегда говорил благоговейно, хотя не всегда с ним соглашался, создал школу, и она, естественно, дольше всего жила в ордене августинцев. Как всякая школа внутри христианства, она отличалась от других тем, чтоособенно подчеркивала. Немощь человека перед Богом, всеведение Господне, страх Божий, пагубность гордыни были важнее для нее, чем свобода воли, достоинство человека или добрые дела. В этом она была верна Августину, которого и теперь считают как бы детерминистом среди богословов. Но подчеркивать можно по-разному; пришло время, когда другую сторону просто отвергли. Наверное, это и впрямь началось с монашеской ссоры, но папа еще не знал, каким сварливым бывает монах. В германских лесах жил августинец, особенно склонный подчеркивать одно за счет другого[123]. Он был громогласен, громоздок, искренен и мрачен. Ни Августин, ни августинцы не хотели бы увидеть, как отомстила за себя их традиция, но, хотя бы в одном смысле слова, она отомстила себе самой.
В грозе и буре вырвалась она из кельи, громко требуя простой, внеразумной веры, низвержения всех философий. Особенно боялась она великих учений Греции и схоластики, на них основанной. Она признавала одно учение, разрушающее все учения, одно богословие, сокрушающее всякое богословие. Человек ничего не может сказать Богу, ничего не может услышать от Бога и о Боге. Он может одно: нечленораздельно молить о милости и о помощи, когда все естественное в них отказало. Отказал разум, отказала воля, мы вольны двинуться не больше, чем камень, и доверять своей мысли не больше, чем река. Ничего нет ни на земле, ни на небе, кроме Имени Христова, которое мы выкликаем так страшно, словно ревет раненый зверь.
Будем справедливы к великим людям, которые меняли историю. Даже если мы верим и думаем совершенно иначе, не надо полагать, что их вера и мысль поверхностны или просты. Не надо думать так и о великом августинце, отомстившем за всех августинцев и заслонившем собою на четыре века такую громаду, как Аквинат. Современники наши поспешат сказать, что дело тут в богословии. Нет, богословие Мартина Лютера не понравилось бы ни одному нынешнему протестанту[124]. То старое протестантство было очень мрачным, оно утверждало лишь одно: никакая наша добродетель не спасет нас от ада. Такое богословие исчезло как призрак, и то, что сменило его, стало призрачным, но Лютер призраком не был. Он был великим и простым варваром — им и дано менять мир. Бесполезно, даже нечестно сравнивать две громады. На огромной карте здравого смысла Лютер просто невидим. Но мы вправе повторить то, что бездумно повторяли многие журналисты: Лютер начал эпоху, основал нынешний мир. Именно он первым сознательно использовал свое сознание или, как сказали бы позже, свою личность. Надо признать, что личностью он был сильной, хотя и не сильней Аквината.
Святой Фома поражал людей, он влиял на них, его могучий ум просто обстреливал все и вся, словно мощная пушка. Он не терялся в споре, он был остроумен в единственно стоящем смысле слова. Но ему и в голову не приходило, что, защищая истину, можно использовать что-нибудь, кроме разума. Он не знал, что можно использовать себя самого. Мы не знаем ни единого случая, когда он сослался бы на свои достоинства, на права рождения или воспитание или образованность. Словом, он принадлежал веку умственной неосознанности — веку, когда поистине царил разум. С Лютера начинается нынешний обычай полагаться на что-то, кроме разума. Я не хвалю и не браню его, разницы не будет, назовем мы его крупной личностью или просто наглецом. Ссылаясь на Писание, он вставляет слово, которого там нет, и победно прибавляет: «Скажите, что так у доктора Лютера!» Вот это мы и именуем «личностью», или самоутверждением, или духом дела, или рекламой. Повторяю: я не хвалю и не браню. Мы обязаны признать, что пессимист не только победил ангела схоластики, но и в самом прямом смысле слова создал нынешний мир — заменил рассуждение внушением.
Говорят, что великий реформатор всенародно сжег «Сумму теологии» и другие труды Аквината. Что ж, если такие книги сжигают, пусть кончит костром и эта книга. Считается, что книгу сжечь трудно, а уж тем паче ту гору книг, которую подарил христианству великий доминиканец. Поневоле подумаешь о конце света, когда представишь, сколько содержится там общественных и нравственных разных истин. В этой энциклопедии есть точные и сжатые определения, которые помогают избежать многих ошибок и крайностей; здраво и уравновешенно выбрать меньшее из зол; отдать свою верность тому, кому надо. Она свободно судит о границах власти и условиях справедливости, о собственности и о злоупотреблении ею, о страшном зле войны, о поправках на слабость человеческую, о том, что нужно для здоровья, — и эта громада человековедения исчезает в дыму, а крутой крестьянин мрачно ликует, ибо кончилось время разума. Слово горит за словом, силлогизм за силлогизмом, золото рассуждений превращается в золото огня, гибнет сила и слава великой, древней мудрости. История соединила древний мир и новый, но соединение это обратилось в дым, а для половины света — в пар.
Долго казалось, что со святым Фомой покончили навсегда. Да и сейчас, как ни странно, историю философии обрывают на мельчайших мудрецах античности и начинают снова с такого третьестепенного философа, как Фрэнсис Бэкон. Я хотел бы, чтобы эта книжка свидетельствовала о том, что все изменилось снова. Мы опоздали на четыре века, но я надеюсь (и счастлив сказать — верю), что скоро ее поглотит поток намного лучших книг, которые сейчас, вот сейчас, печатают в Европе, в Англии, даже в Америке. По сравнению с ними очерк мой — легковесный и любительский, но его навряд ли сожгут, а если и сожгут, мы этого не заметим, столько новых и прекрасных трудов посвящены теперь philosophiae perenni, Вечной Философии.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.