III. ХОД РАЗВИТИЯ НИЦШЕ
III. ХОД РАЗВИТИЯ НИЦШЕ
30
Я изложил воззрения Ницше на сверхчеловека такими, какими мы их находим в его последних сочинениях: «Заратустре» (1883–84), «По ту сторону добра и зла» (1886), «Генеалогия морали» (1887), «Случай Вагнера» (1888), «Сумерки богов» (1889). В оставшейся незаконченной работе «Воля к власти, опыт переоценки всех ценностей», первая часть которой, «Антихрист»,{37} увидела свет в VIII томе собрания сочинений, его точка зрения нашла, пожалуй, самое яркое в философском смысле выражение. Это явно проглядывает в диспозиции, воспроизведенной в приложении к упомянутому тому. Она гласит:
1. Антихрист. Опыт критики христианства.
2. Свободный дух. Критика философии как нигилистического движения.
3. Аморалист. Критика морали, губительнейшей разновидности невежества.
4. Дионис. Философия вечного возвращения.
Идеи Ницше обрели исконнейшее свое выражение вовсе не сразу, не с первых шагов его литературного пути. Поначалу он пребывал под влиянием немецкого идеализма, а именно в той его форме, представителями которой были Шопенгауэр и Рихард Вагнер. Шопенгауэрову и Вагнерову форму этого идеализма находим мы в первых его сочинениях. Но тот, кому удается, пронизав все эти формальности, заглянуть непосредственно в суть идей Ницше, уже в этих работах наталкивается на те же намерения и задачи, что нашли выражение в его позднейших сочинениях.
Невозможно рассуждать о развитии Ницше, не упомянув при этом самого свободомыслящего философа из всех, произведенных на свет человечеством в Новое время, о Максе Штирнере. Грустно говорить, но этот мыслитель, который в полном смысле соответствует тому, чего Ницше требует от сверхчеловека, признан и по достоинству оценен лишь очень и очень немногими. Уже в 40–е годы нашего столетия он открыто выступил с мировоззрением Ницше. Правда, он сделал это не с такой напряженной задушевностью, как Ницше, но зато в кристально ясных формулировках, рядом с которыми афоризмы Ницше зачастую выглядят просто лепетом.
Каким путем направился бы Ницше, окажись его наставником не Шопенгауэр, а Макс Штирнер! В сочинениях Ницше невозможно заметить ни следа влияния Штирнера. Должно быть, опираясь на собственные силы, Ницше смог прорваться от немецкого идеализма — к аналогичному штирнеровскому миропониманию.
Как и Ницше, Макс Штирнер придерживается той точки зрения, что движущие импульсы человеческой жизни следует отыскивать лишь в единичной, реальной личности. Он отвергает все силы, которые желали бы сформировать, определить отдельно взятую личность извне. Он прослеживает ход всемирной истории и усматривает главную ошибку всего прежнего человечества в том, что оно предпочитало попечению об индивидуальной личности и ее культивированию иные, безличностные цели и задачи. Истинное освобождение человека видится Максу Штирнеру в том, что человек перестанет приписывать всем подобным целям какую?то высшую действительность, но будет пользоваться ими как средствами для самообеспечения собственного развития. Свободный человек сам намечает свои цели; он владеет собственными идеалами; и он не допускает, чтобы идеалы владели им. Человек, который — как свободная личность — не имеет власти над собственными идеалами, оказывается под их воздействием, словно безумец, страдающий навязчивыми представлениям и Штирнеру все равно, воображает ли человек себя «китайским богдыханом», или же «достойный бюргер вообразит себе, что его назначение в том, чтобы быть хорошим христианином, правоверным протестантом, законопослушным гражданином, добродетельным человеком и т. д. — и то, и другое является одной и той же «идеей фикс». Тот, кто никогда не пробовал и не отваживался на то, чтобы вовсе не быть никаким хорошим христианином, никаким правоверным протестантом, добродетельным человеком и т. д., тот оказывается в плену и во власти правоверности, добродетельности и т. д.»
Достаточно прочитать лишь несколько фраз из книги Штирнера «Единственный и его собственность», чтобы понять, до чего родственны его воззрения тем, которые свойственны Ницше. Приведу некоторые выдержки из этой книги, особенно характерные для способа рассуждения Штирнера.
«Дохристианская и христианская эпохи преследовали прямо противоположные цели: первая желает реализовать идеальное, вторая — идеализировать реальное; первая стремится к «просветленному телу», вторая — к «Святому Духу». Вследствие этого вторая увенчивается невосприимчивостью в отношении всего действительного, «презрением к миру», первая же завершится «презрением к духу»…
Подобно тому, как момент освящения или очищения проходит по всему древнему миру (омовения и пр.), так по всему христианскому миру прослеживается момент воплощения: Бог низвергается в этот мир, становится плотью и желает его спасти, т. е. наполнить собой; но поскольку он является «идеей» или «духом», в конце концов идею начинают (например, Гегель) привносить во все подряд, в мир, доказывая, «что идея, разум присутствует во всем». Тому, что подавалось античными стоиками в качестве «мудреца как такового», в современном образовании соответствует «человек просто»; как тот, так и другой — бесплотные существа. Несуществующий «мудрец», этот бестелесный «святой» стоиков, сделался реальной личностью, осязаемым «святым», в воплотившемся Боге; несуществующий «человек», бестелесное «Я», реализовалось в телесном «Я», во «мне»…
То, что отдельный человек представляет собой — для себя самого — всемирную историю и располагает собственностью также и в прочей всемирной истории, это уже вне христианского начала. Христианину всемирная история представляется чем?то высшим, поскольку она есть история Христа или «человека как такового»; для эгоиста ценность представляет лишь его история, поскольку он желает развивать лишь себя, но не идею человечества, не божественный план, не намерения Провидения, не свободу и тому подобное. Он усматривает в себе не идейное орудие или же сосуд Божий, он не признает какого бы то ни было призвания и не грезит о том, что пришел в мир ради содействия прогрессу человечества и должен внести в него свою лепту, а просто самопроявляется, не заботясь о том, скверно или благополучно обстоят при этом дела у человечества. Можно было бы вспомнить про «Трех цыган» Ленау{38}, когда бы это не вело к тому недопониманию, что будто бы естественное состояние необходимо превозносить.
Что же, по–вашему, я пришел в мир ради осуществления идеи? Дабы посредством собственной «гражданственности» внести вклад в осуществление идеи «государства», или же через брак, как супруг и отец — привести к конкретному бытию идею семьи? Что мне за дело до такого призвания! Я так же мало живу «по призванию», как «по призванию» растет и испускает благовоние цветок.
Идеал «человека как такового» осуществлен, когда христианский взгляд претворяется в высказывание: «Я, этот единственный — и есть человек». Вопрос по понятиям (Begriffsfrage) «Что такое человек?» преобразуется тогда н личный: «Кто человек?» В случае «что» мы отыскивали понятие, чтобы его осуществить; в случае «кто» это уже больше не вопрос, но ответ в столь же личной форме содержится в вопрошающем: вопрос служит самому же себе и ответом.
О Боге говорится: «Имена не способны тебя назвать»{39}. То же относится и ко «мне»: никакое понятие не выражает «меня», ничто из того, что пытаются выдать за мою сущность, неспособно «меня» исчерпать: все это лишь слова. Точно так же и о Боге говорят, что он совершенен и нимало не склонен стремиться к совершенству. То же самое относится и ко «мне».
Я — собственник своего могущества, и я остаюсь им, пока знаю себя как единственного. В единственном сам собственник возвращается к своему творческому Ничто, из которого он появился на свет. Всякое превышающее «меня» существо, будь то Бог или же человек, ослабляет ощущение моей единственности и блекнет лишь при виде Солнца сознания: Если я прилеплюсь душой к себе, единственному, она окажется связанной с бренным, со смертным творцом самого себя, который сам же себя и поглощает, так что я в состоянии сказать:
«Ни к чему я душой не прилеплен.»{40}
Этот?то основанный лишь на самом себе, творящий только на собственном материале собственник и есть сверхчеловек Ницше.
31
Эти идеи Штирнера могли бы оказаться подходящим сосудом, в который Ницше мог бы излить богатый мир своих переживаний. Вместо этого он попытался отыскать лестницу, по которой ему удалось бы вскарабкаться на вершину своего идейного мира, в понятийной системе Шопенгауэра.
По мысли Шопенгауэра, все наше познание мира ведет происхождение из двух источников, то есть из жизни представлений и восприятия воли, которая выступает в качестве деятеля в нас самих. «Вещь как она есть» лежит вне пределов мира наших представлений. Ибо представление — это всего только воздействие, оказываемое «вещью как она есть» на мой орган познания. Мне известны исключительно действия, производимые на меня вещами, но не сами вещи. И как раз эти?то воздействия и оказываются моими впечатлениями. Мне неведомы ни Солнце, ни Земля, а только глаз, который видит Солнце, и рука, которая осязает Землю. Человек знает лишь «что окружающий его мир присутствует здесь лишь как представление, т. е. исключительно в связи с чем?то иным, а именно представляющим, которым сам и является» (Шопенгауэр «Мир как воля и представление», § 1). Но человек не просто представляет мир, но и воздействует на него; он осознает свою волю и постигает, что то, что он воспринимает в себе как волю, воспринимается извне как движение его тела, т. е. человек воспринимает собственное действие удвоенным: изнутри — как представление, извне — как воля. Отсюда Шопенгауэр заключает, что то, что появляется в воспринимаемом телесном действии в качестве представления, и есть воля. А далее он утверждает, что воля лежит в основе не только представлений относительно собственного тела и его движений, но точно так же дело обстоит и в отношении всех прочих представлений. Так что с точки зрения Шопенгауэра весь мир по своей сути оказывается волей, а разуму нашему он является как представление. Эта воля, утверждает далее Шопенгауэр, одна и та же во всех вещах. Лишь действием нашего рассудка объясняется то, что мы воспринимаем множество вещей.
В соответствии с такими понятиями, человек благодаря собственной воле оказывается связан с однородным мирозданием. Поскольку человек действует, в нем действует однородная пра–воля. В качестве единичной, обособленной личности человек существует лишь в собственном представлении; по сути же он тождественен с однородной основой мира.
Предположим, что Ницше, когда он познакомился с философией Шопенгауэра, уже инстинктивно носил в себе идею сверхчеловека, так что это учение о воле могло произвести на него исключительно благоприятное впечатление.
В человеческой воле ему был дан момент, позволявший человеку принимать непосредственное участие в сотворении содержания мирового целого. В качестве волящего существа человек — не просто пребывающий вне мирового содержания наблюдатель, который копит образы действительности внутри: он сам является творцом. В нем действует божественная сила, помимо которой никакой иной и не существует.
32
На основе таких воззрений в Ницше созрели обе идеи относительно аполлонического и дионисийского воззрения на мир. Он применил их к греческой художественной жизни, которую он соответственно выводил из двух источников: из искусства представления и искусства воли. Когда представляющий идеализирует мир собственных представлений, и воплощает собственные идеализированные представления в произведения искусства, возникает аполлоническое искусство. Отдельные объекты представлений получают от представляющего — вследствие напечатления на них красоты, — видимость вечности. Но все же он так и остается в плену мира представлений. Дионисийский художник пытается выразить красоту не только в своих творениях, но и подражает самой творческой деятельности мировой воли. Своими движениями он пытается воспроизвести мировой дух. Он становится зримым воплощением воли. Он сам делается произведением искусства. «В песне и танце человек самовыражается в качестве члена высшей общности: он разучился ходить и говорить и вот–вот, танцуя, воспарит ввысь. Из его жестикуляции вещает колдовство» («Рождение трагедии», § 1). В этом состоянии человек забывает самого себя, он больше не ощущает себя индивидуумом, но позволяет властвовать над собой общемировой воле. Так толкуются Ницше празднества, которые устраивались служителями Диониса в честь бога Диониса. В служителе Диониса Ницше усматривает пра–образ дионисийского художника. И вот ему представляется, что старейшее драматическое искусство греков возникло вследствие того, что произошло высшее соединение дионисийского с аполлони–ческим. Так объясняет он происхождение первой греческой трагедии. Он исходит из того, что трагедия возникла из трагического хора. Дионисийский человек становится зрителем, наблюдателем картины, изображающей его самого. Хор — это самоотражение дионисийски возбужденного человека, то есть дионисийский человек наблюдает свое дионисийское возбуждение изображаемым аполлоническим произведением искусства. Изображение дионисийского в аполлоническом образе — это и есть изначальная трагедия. Предварительным условием такой трагедии оказывается то, что в ее создателе наличествует живое сознание связи человека с первичными мировыми энергиями. Такого рода сознание выражается в виде мифа. Мифическое начало должно было быть предметом древнейшей трагедии. И если в развитии народа настает такой момент, когда вооруженный скальпелем рассудок разрушает живое ощущение мифа, необходимым следствием этого оказывается смерть трагического.
33
Как полагает Ницше, этот момент в развитии греческого духа наступил с появлением Сократа. Сократ был врагом всякой инстинктивной жизни, пребывающей в союзе с природными стихиями. Он допускал значимость лишь того, что был в состоянии, размышляя, доказать рассудок. Тем самым мифу была объявлена война. А Эврипид, которого Ницше именует учеником Сократа, разрушил трагедию, поскольку его творчество, в отличие от творчества Эсхила, основывалось уже не на дионисийских инстинктах, но на критическом рассудке. Вместо того, чтобы подражать волевым движениям мирового духа, Эврипид занят рассудочным сопряжением единичных процессов в рамках трагического действия.
Я не задаюсь вопросом об исторической обоснованности этих идей Ницше. Один классический филолог{41} резко обрушился на Ницше в связи с ними. Описание греческой культуры Ницше можно сравнить с изображением ландшафта, исполненным с вершины горы; филологическое же представление — с описанием, составленным путешественником, заглянувшим в каждый уголок. При взгляде с вершины многое смещается — в силу законов самой оптики.
34
Что имеет здесь значение, так это вопрос: какую задачу поставил перед собой Ницше в «Рождении трагедии»? Ницше придерживается того воззрения, что страдания, связанные с существованием, были отлично известны древним грекам. «Старинное сказание повествует, что царь Мидас долгое время охотился в лесу на мудрого Силена, спутника Диониса, но поймать его не мог. Наконец тот попадает в западню, и здесь царь спрашивает его, что является наилучшим и наиболее предпочтительным для человека. Однако невозмутимый и недвижимый демон хранит молчание, но, побуждаемый царем, он все же разражается такой речью, сопровождаемой язвительным хохотом: «Жалкий род–однодневка, дитя случая и невзгод, что же ты принуждаешь меня сказать тебе то, что несравненно лучше тебе было бы вовсе не слыхать? Самое для тебя предпочтительное тебе совершенно недоступно: не родиться вовсе, не быть, быть ничем. Ну а уж вслед за этим, второе твое счастье — поскорей умереть.»» («Рождение трагедии», § 3). Ницше полагает, что в этой легенде выразилось базовое мироощущение греков. Поверхностностым считает он изображение греков как неизменно радостного, ребячески игривого народа. Из?за трагического базового ощущения у греков должна была появиться потребность создать нечто такое, что сделало бы существование сносным. Они отыскивали оправдание существования — и отыскали его в мире своих богов и в искусстве. Грубая действительность становилась терпимой для греков лишь благодаря противовесу, которым они обладали в олимпийских богах и в искусстве. Поэтому основной вопрос, которым задается Ницше в «Рождении трагедии», таков: несколько жизнеутверждающим, жизнелюбивым оказалось греческое искусство? Так что базовый инстинкт Ницше заявляет о себе уже в этой его работе — по отношению к искусству как жизнеутверждающей силе.
35
В этой работе можно уже проследить еще и другой базовый инстинкт Ницше. Это его нелюбовь к чисто логическим умам, чья личность пребывает в безраздельной власти собственного рассудка. В этой антипатии коренится убеждение Ницше, что сократический дух явился разрушителем греческой культуры. Логическое начало для Ницше — всего только одна из форм, в которых проявляется личность. Если к этой форме не присоединяются еще и другие способы выражения, индивидуум смотрится калекой, организмом, в котором изувечены необходимые органы. Поскольку Ницше удалось усмотреть в сочинениях Канта исключительно один расчисляющий рассудок, он именует его «извращенным понятийным монстром»{42}. Для Ницше логика чего?то стоит лишь в том случае, когда она является выражением более глубинных базовых инстинктов личности. Она должна явиться излиянием сверхлогического начала в личности. Ницше и впоследствии неизменно продолжал стоять на неприятии сократического духа. В «Сумерках богов» мы читаем: «С Сократом греческий вкус поворачивается в сторону диалектики; но что здесь, собственно говоря, имеет место? Прежде всего побежденным оказывается благородный вкус: с диалектикой чернь выбивается наверх. До Сократа диалектические ухватки в хорошем обществе отвергались: они считались за скверные манеры, люди ими компрометировались» («Проблема Сократа», § 5). Там, где аргументация остается без поддержки крепких базовых инстинктов, в дело вступает доказывающий рассудок и пытается ее обосновать адвокатскими ухищрениями.
36
Ницше полагал, что в Рихарде Вагнере ему повстречался обновитель дионисийского духа. Исходя из этого он написал четвертое из своих «Несвоевременных размышлений», «Вагнер в Байрейте», 1876 г. Тогда он еще придерживался того понимания дионисийского духа, которое сформировалось у него в соответствии с Шопенгауэровой философией. Он все еще полагал, что действительность — это всего лишь человеческое представление, и что по другую сторону этого мира представлений простирается сущность вещей в форме пра–воли. А творческий дионисийский дух еще не сделался для него творящим на основе самого себя, но являлся человеком — забывающим себя, растворяющимся в пра–воле. Музыкальные драмы Вагнера служили для него образами самодержавной пра–воли, преданного этой пра–воле дионисийского духа.
А поскольку Шопенгауэр усматривал в музыке непосредственное отображение воли, то и Ницше также полагал, что музыка является наилучшим средством выражения для занятого дионисийским творчеством духа. Ему представлялось, что язык цивилизованных народов занемог. Он более не в состоянии служить безыскусным выражением чувств, ибо постепенно словам приходилось все в большей степени использоваться для выражения укрепляющегося рассудочного начала человека. Однако вследствие этого значение слов сделалось абстрактным, куцым. Они более не в состоянии выражать то, что ощущает дионисийский дух, творящий на основе пра–воли. Значит, она более неспособна самовыражаться в словесной драме. Ей приходится звать на помощь иные средства выражения, в первую очередь музыку, но также и иные искусства. Дионисийский дух делается дифирамбическим драматургом, «со столь полным пониманием этого понятия, что оно охватывает сразу актера, поэта и музыканта». «Каким бы сейчас ни воображали развитие изначального драматурга, в своей зрелости и завершенности он представляет собой фигуру без каких?либо ограничений и недостатков: в полном смысле свободный художник, который просто не может без того, чтобы не мыслить сразу всеми искусствами, посредник и согласователь по видимости разделенных сфер, восстановитель целостности и единства художественной потенции, которую вовсе невозможно разгадать и усвоить со стороны, поскольку она может быть обнаружена исключительно в деле» («Рихард Вагнер в Байрейте», § 7). Вот Рихарда Вагнера Ницше и почитал как дионисийского духа. Причем Вагнера можно именовать дионисийским духом лишь в том смысле, который указал Ницше в только что приведенной работе. Его инстинкты направлены на потустороннее; в своей музыке он желает заставить звучать голоса потустороннего. Выше я уже обратил внимание на то, что впоследствии Ницше все же отыскал дорогу к себе и оказался в состоянии распознать собственные инстинкты, обращенные на посюстороннее. Изначально он понимал искусство Вагнера неверно, поскольку неверно понимал самого себя, позволив Шопенгауэровой философии тиранить свои инстинкты. Позднее это подчинение собственных инстинктов чуждой духовной власти представлялось ему недугом. Ницше обнаружил, что не прислушивался к своим инстинктам и позволил сбить себя с пути несообразным с ними воззрением, подвел эти инстинкты под действие искусства, которое могло им только повредить, сделать их нездоровыми.
37
Сам Ницше изобразил то влияние, что оказала на него противоречившая его базовым устремлениям Шопенгауэрова философия, в третьем «Несвоевременном размышлении», «Шопенгауэр как воспитатель» (1874), еще в тот период, когда он веровал в эту философию. Ницше разыскивал воспитателя. Надлежащим воспитателем может быть лишь тот, кто действует на воспитуемого так, что самое глубинное сущностное его ядро получает развитие на основе личностных свойств. Эпоха действует на всякого человека своими собственными культурными средствами. Он вбирает то, что предлагает ему время в смысле образовательного материала. Спрашивается, однако, как же ему обрести себя самого посреди всего, что навязывается ему извне; как может он выпрясть из себя то, чем может быть он и только он, и никто больше в целом свете. «Человеку, который не желает принадлежать к толпе, довольно будет лишь избавиться от самоуспокоенности; пускай он прислушается к голосу совести, которая призывает его: «Будь самим собой! А это все — не то, что ты делаешь, о чем помышляешь, к чему стремишься теперь»», — так обращается к себе человек, который обнаруживает однажды, что он неизменно довольствовался лишь тем, чтобы усваивать образовательный материал извне («Шопенгауэр как воспитатель», § 1). Ницше сделался самим собой, пускай даже поначалу не в исконной своей форме, благодаря изучению философии Шопенгауэра. Ницше бессознательно стремился к тому, чтобы безыскусно и честно самовыразиться в соответствии с основными своими влечениями. Вокруг себя он видел лишь таких людей, которые выражались исключительно языком современной им образованщины и под этими формулировками затушевывали свою собственную сущность. Однако в лице Шопенгауэра Ницше обрел человека, у которого хватило отваги на то, чтобы наперекор всему свету сделать содержанием собственной философии свои персональные чувства и восприятия: «Мощное ощущение довольства говорящего» охватило Ницше при первом чтении принадлежащих Шопенгауэру строк. «Здесь — и мы это ощущаем — всегда дышится полной грудью, а воздух неизменно целит и укрепляет; здесь присутствует некая неподражаемая непринужденность и естественность, свойственная людям, ощущающим себя хозяевами в собственном доме, причем в доме весьма богатом; в этом они являют собой контраст писателям, которые больше всего удивляются тому, что как?то раз им удалось проявить остроту ума: по этой причине их манере оказывается присущ некий сумбур и противоестественность». «Шопенгауэр говорит сам собой; или же, если нам уж так желательно примыслить сюда слушателя, можно представить сына, наставляемого отцом. Это безыскусный, грубоватый, но и добродушный тон человека, обращающегося к слушателю, внимающему ему с любовью» («Шопенгауэр», § 2). Чем Шопенгауэр влек к себе Ницше, так это тем, что тот мог слушать речи человека, вещающего в соответствии с глубиннейшими своими инстинктами.
Ницше видел в Шопенгауэре сильную личность, не трансформированную философией просто в головного человека, но прибегающую к логическому началу исключительно для выражения сверхлогического, инстинктивного. «Тоска по сильному характеру, по крепкому и простому человечеству была в нем тоской по себе самому[12], и стоило ему победить эпоху в себе, как ему тут же пришлось с изумлением узреть в себе гения» («Шопенгауэр», § 3). Уже тогда в духе Ницше чувствовалось стремление к идее сверхчеловека, который отыскивает самого себя как смысл своего существования, и такого искателя он обрел в Шопенгауэре. В таком человеке он усматривает реализацию задачи, причем задачи единственной, всего мироздания; ему представляется, что, произведя такого человека на свет, природа уже достигла своей цели. «Природа, которая никогда не совершает скачков, делает [здесь] единственный прыжок, причем прыжок ликующий (Freudensprung){43}, поскольку она впервые ощущает, что достигла цели, а именно там, где она осознает, что впредь ей следует отвыкнуть задаваться целями»[13] («Шопенгауэр, § 5). В этой фразе заключается зародыш концепции сверхчеловека. Уже записывая эту фразу, Ницше желал совершенно того же, чего хотел добиться впоследствии своим Заратустрой; однако пока что ему недоставало мощи, чтобы выразить эту свою волю собственными словами. Создавая свою шопенгауэровскую книгу, он уже усматривал фундаментальную идею культуры в порождении сверхчеловека.
38
Итак, цель всего человеческого развития видится Ницше в развитии индивидуальных инстинктов отдельного человека. Все, что этому развитию противодействует, представляется ему прямейшим прегрешением против человечества. В человеке, однако, присутствует нечто такое, что совершенно естественным образом противится его свободному развитию. Человек не исчерпывается определением в соответствии с влечениями, активно проявленными в нем в каждый отдельно взятый момент, но определяется также и тем, что собралось в его памяти. Человек вспоминает о своем собственном жизненном опыте{44}, о том, что он прожил и прочувствовал за жизнь, а в ходе исторических штудий он старается обзавестись сознанием такого жизненного опыта своего народа, племени и всего человечества в целом. Человек — историческое существо. Животные живут внеисторически, они следует влечениям, действующим в них в каждый отдельно взятый момент. Человека удается определить через его прошлое. Когда он собирается что?то предпринять, то задается вопросом: какие опыты были связаны с подобным предприятием у меня или же у кого?либо еще? Побуждение к действию может оказаться полностью подавлено воспоминанием об опыте. В результате наблюдения этого факта у Ницше возникает вопрос: в какой степени память человека способствует его жизни, а в какой — ей мешает? Память, силящаяся охватить также и те вещи, которые самому человеку пережить не довелось, живет в человеке как историческая память, как исследование прошлого. Ницше спрашивает: в какой степени историческая память помогает жизни? Ответ на этот вопрос он пытается дать в своем втором «Несвоевременном размышлении», «О пользе и вреде истории для жизни» (1874). Поводом для написания этого сочинения было осознание Ницше того, что историческая память сделалась ярко выраженной и характерной особенностью его современников, прежде всего ученых. Ницше видел, что углубление в прошлое превозносится везде и всюду. Лишь благодаря познанию прошлого человек в состоянии различать, что для него возможно, а что невозможно, — этим символом веры прожужжали ему все уши. Лишь тот, кто знает, как развивался народ, способен определить, что будет ему полезно в будущем, — Ницше вновь и вновь доводилось слышать этот клич. Даже философы больше не хотели измышлять что?то новое, а предпочитали исследовать идеи своих предков. Эта историческая память оказывает парализующее воздействие на современное творчество. Если кто, ощутив в себе какой угодно порыв, первым делом старается определить, к чему повел подобный же порыв в прошлом, он добивается лишь того, что его силы иссякают еще прежде, чем он начнет действовать. «Вообразим крайний пример: человека, который вообще не способен забывать. Он был бы обречен повсюду усматривать становление: такой человек больше не уверен в собственном существовании, не уверен в себе, он видит, что все расплывается в какой?то жидкий студень и теряется в этом потоке становления… Всякому поступку должно соответствовать и забвение; как и всякую органическую жизнь сопровождает не только свет, но и тьма. Тот, кто пожелал бы воспринимать все исключительно исторически, подобен человеку, вынужденному обходиться без сна, или животному, которому приходится поддерживать свои силы пережевывая пищу раз за разом вновь и вновь» («История», § 1). Ницше стоит на той точке зрения, что человек в состоянии вынести лишь столько истории, сколько соответствует мере его творческих сил. Сильная личность исполняет свои намерения несмотря на то, что она вспоминает об оставшихся в прошлом переживаниях, а, быть может, как раз благодаря этим?то воспоминаниям она изведывает даже увеличение своих сил. У слабых же людей историческая память силы подрывает. В целях определения степени, а благодаря ей — и границы, «у которой прошлое должно быть забыто, дабы оно не сделалось могильщиком современности, следует точно знать, как велика пластическая способность человека, народа, культуры; я имею в виду ту способность, что дает им возможность самобытно расти[14] на собственных ресурсах, а также преобразовывать и усваивать минувшее и чужое» («История», § 1).
Ницше придерживается того воззрения, что культивировать историческое следует лишь постольку, поскольку оно необходимо для здоровья отдельного человека, народа или культуры. Вот что ему важно: «Получше выучиться тому, как заниматься историей в интересах жизни!» («История», § 1). Ницше оставляет за человеком право заниматься историей так, чтобы она по возможности содействовала интенциям какого?то определенного настоящего. В данном аспекте он оказывается противником такого рассмотрения истории, что отыскивает спасение исключительно в «исторической объективности», которое желает усматривать и повествовать лишь про то, как было дело в прошлом «фактически», которое стремится лишь к ««чистому и не имеющему последствий» познанию или, точнее, к истине, из которой ничего не следует» («История», § 6). Такое рассмотрение истории может происходить исключительно из слабой личности, восприятия которой не колышутся, подобно приливам и отливам, при виде проходящего мимо них потока событий. Такая личность «делается пассивным, звучащим в ответ резонатором, который в свою очередь воздействует своим звучанием на другие подобные ему резонаторы, пока наконец весь воздух не окажется наполненным такими вот нежными и родственными посвистами, пронизывающими друг друга» («История», § 6). Ницше не верит, чтобы такая слабая личность действительно могла перенять силы, обуревавшие людей прошлого: «И тем не менее мне представляется, что все равно мы воспринимаем лишь обертона того изначального исторического базового звучания: в округло–утонченном и писклявом звучании струн уже невозможно угадать грубость и мощь оригинала. Поэтому если оригинальный звук пробуждал главным образом поступки, хлопоты, опасения, то этот убаюкивает нас и превращает в изнеженных сибаритов; это все равно как героическую симфонию переложить для двух флейт и предложить для прослушивания погруженным в грезы курильщикам опия» («История», § 6). Действительно понять прошлое способен лишь тот, кто живет с размахом также и в настоящем, кто обладает мощными инстинктами, благодаря которым он в состоянии разгадать и уразуметь инстинкты предков. Он в меньшей степени озабочен фактической стороной дела, нежели тем, о чем факты могут поведать. «Вполне мыслимо такое историческое повествование, в котором не содержится ни капли всеобщей эмпирической истины, и тем не менее оно вполне может притязать на объективность» («История», § 6).
Мастером такого исторического повествования оказался бы тот, кто повсюду бы отыскивал в исторических личностях и событиях то, что кроется позади чистой фактичности. Однако для этого ему самому следует вести полнокровную жизнь, поскольку инстинкты и побуждения возможно наблюдать исключительно лишь на собственной персоне. «Вы имеете право истолковывать прошлое лишь на основе высших энергий современности: лишь при наивысшем напряжении ваших благороднейших сил сможете вы догадаться о том, что достойно усвоения и сбережения в прошлом, что там действительно велико. Подобное — подобным! Иначе прошлое утянет вас за собой.» «Итак: историю пишет опытный и лучший. Тот, кто сам не пережил чего?то более великого и высокого, чем довелось изведать остальным, окажется не в состоянии толковать также и все великое и высокое в прошлом» («История», § 6).
В противовес засилью исторической памяти в современности Ницше провозглашает, «что в первую голову человек должен выучиться жить, к истории же пускай он будет прибегать лишь в нуждах освоенной жизни» («История», § 10). В первую очередь он помышляет о «гигиене жизни», а историей следует заниматься лишь постольку, поскольку она способствует такой гигиене жизни.
Но какая жизни польза от рассмотрения истории? Этим вопросом Ницше задается в своей «Истории», и тем самым он оказывается уже на тех позициях, что были им намечены в приведенном высказывании из книги «По ту сторону добра и зла».
39
Здоровое развитие личности особенно сильно противодействует тому умонастроению, что заявляет о себе в мещанине. Мещанин являет собой противоположность такому человеку, который находит удовлетворение в свободном проявлении заложенных в нем задатков. Мещанин соглашается на такое проявление лишь до тех пор, пока это соответствует определенному среднему значению человеческой одаренности. Пока мещанин не покидает собственных пределов, против него нечего возразить. Тот, кто желает остаться в пределах заурядности, должен об этом условиться сам с собой. Среди современников Ницше присутствовали такие, что желали выдать свое обывательское мировоззрение за нормальное мировоззрение всех людей, которые усматривали в собственном мещанстве единственную, подлинную меру человечества вообще. К таким Ницше причислял Давида Фридриха Штрауса, эстетика Фридриха Теодора Фишера и других. Как представляется Ницше, Фишер без всяких обиняков выступил с исповеданием обывательской веры в одной речи, произнесенной им в память Гельдерлина. Таким исповеданием видятся ему слова: «Он (Гельдерлин) был одной из безоружных душ, то был Вертер Греции, безнадежно влюбленный; то была жизнь, полная кротости и тоски, но в его воле были также энергия и содержание, а в его стиле — величие, полнота и жизнь, в стиле, который кое–где заставляет вспомнить даже Эсхила. Вот только в духе его было слишком мало твердости; ему недоставало юмора, как оружия; он не мог смириться с тем, что человек, будучи обывателем, все же способен не быть варваром» («Давид Штраус», § 2). Не то, чтобы мещанин хотел бы отказать выдающимся людям в праве на существование; но он подразумевает следующее: действительность губит их, если они не в состоянии смириться с установлениями, созданными заурядным человеком в соответствии с собственными потребностями. Когда?нибудь эти установления будут единственным, что окажется действительным и разумным, и к ним будет вынужден приспосабливаться также и великий человек. Исходя из такого мещанского умонастроения и написал Давид Штраус свою книгу «Старая и новая вера». Против этой книги, а правильнее будет сказать, против нашедшего в ней выражение умонастроения обращено первое из «Несвоевременных размышлений»: «Давид Штраус, исповедник и литератор» (1873). Впечатление, произведенное на мещанина новейшими естественнонаучными достижениями, таково, что он утверждает: «Христианское воззрение на бессмертную небесную жизнь безвозвратно ушло в прошлое наряду с прочими утешениями [христианской религии]» («Давид Штраус», § 4). Он желает устроить свою жизнь на Земле в соответствии с научными представлениями, т. е. так уютно и комфортно, как подобает мещанину. И здесь обнаруживается, насколько счастливым и довольным может быть мещанин несмотря на то, что никакой высший Дух не властвует в занебесной области, но над всеми событиями в мире господствуют исключительно непреклонные, бесчувственные силы. «За последние годы мы приняли живое участие в великой отечественной войне и в учреждении немецкого государства, и испытываем полнейший восторг благодаря этому сколь неожиданному, столь же и великолепному повороту судеб нашего немало изведавшего на своем пути народа. Мы оказываем содействие пониманию этих обстоятельств с помощью исторических исследований, которые становятся теперь доступны и дилетантам благодаря серии завлекательно и популярно написанных исторических сочинений. При этом мы стараемся расширить свои познания природы, для чего также нет недостатка в общедоступных пособиях; наконец, в сочинениях наших великих мастеров слова, при исполнении сочинений наших великих музыкантов мы обретаем такой стимул для сердца и ума, для фантазии и настроения, что ни о чем ином не приходится даже мечтать. Так, в неге и блаженстве, мы и живем–поживаем» (Штраус «Старая и новая вера»», § 88).
Что это, как не манифест наипошлейшего наслаждения жизнью? Все, что выходит за пределы банальщины, мещанин именует нездоровым. Про Девятую симфонию Бетховена Штраус говорит, что ее любят лишь те, кто «признает в вычурном — гениальное, в лишенном формы — возвышенное» («Старая и новая вера»», § 109); про Шопенгауэра этот новоявленный мессия мещанства может сообщить лишь то, что на такую «болезненную и бесплодную» философию, как Шопенгауэрова, не следует тратить доводы, а самое большее — лишь подначки и насмешки («Давид Штраус», § 6). Здоровым мещанин именует лишь то, что отвечает пониманию среднего человека.
В качестве фундаментальной моральной заповеди Штраус выдвигает такое положение: «Всякое нравственное действие представляет собой самоопределение отдельного человека в соответствии с идеей вида» («Старая и новая вера»», § 74). На это Ницше возражает: «Если пересказать то же самое четкими и доступными словами, все это означает всего лишь: живи как человек, а не как обезьяна или тюлень! К сожалению, императив этот совершенно непригоден и лишен базы, поскольку под понятие человека подпадают в высшей степени разнообразные предметы, например, патагонец{45} и магистр Штраус, и поскольку никто не отважится утверждать, что имеется ровно столько же причин говорить: «Живи как патагонец!» сколько и для требования «Живи как магистр Штраус!»» («Давид Штраус», § 7).
То, что желает предложить человеку Штраус, представляет собой идеал, причем идеал ничтожнейший. И против него?то Ницше и протестует; он возмущен, поскольку живой инстинкт внутри него восклицает: живи не как магистр Штраус, но так, как подобает именно тебе!
40
Лишь в книге «Человеческое, слишком человеческое» (1878) Ницше впервые предстает перед нами свободным от влияний шопенгауэровского способа рассуждений. Он отказался отыскивать сверхъестественные причины для природных явлений; теперь он стремится к естественным способам объяснений. Ныне вся человеческая жизнь видится ему как своего рода череда естественных событий; в человеке он усматривает высшее природное произведение. «В конечном счете», — пишет он, — жить приходится «меж людей и наедине с собой, как внутри природы, без похвал, упреков, ожесточения, наслаждаясь многим, словно спектаклем, которого прежде приходилось лишь опасаться. Мы избавились бы от напыщенности и расстались бы с соблазнительной мыслью, что мы не только природа или что мы больше природы… Скорее человек, который до такой степени расстался с обычными жизненными оковами, что он продолжает жить дальше исключительно ради того, чтобы все лучше и лучше познавать, такой человек, говорю я, способен без зависти и досады отказаться от многого, да что там — почти от всего, что имеет ценность для прочих людей, а в качестве наиболее желательного состояния он должен удовольствоваться этим свободным, бесстрашным парением над людьми, обычаями, законами и традиционными оценками вещей» («Человеческое» I, § 34). Ницше уже расстался со всякой верой в идеалы; в человеческих поступках он усматривает лишь следствие естественных причин, а в признании этих причин — находит отраду. Он полагает, что мы неверно судим о вещах, когда видим в них лишь то, что освещено светом идеалистического познания. В таком случае мы упускаем тот их аспект, что пребывает в тени. Теперь Ницше желает познакомиться не только с солнечной, но и с теневой стороной вещей. К этому его устремлению восходит сочинение «Путник и его тень» (1879){46}. В этой книге Ницше стремится постигнуть явления жизни со всех сторон. Он сделался философом действительности в лучшем значении этого слова.
В «Утренней заре» (1881) Ницше изображает нравственный процесс в развитии человечества как природный. Уже в этой работе он показывает, что не существует никакого сверхъестественного нравственного мирового порядка, никаких незыблемых законов добра и зла, и что вся вообще нравственность ведет происхождение от господствующих внутри человека естественных влечений и инстинктов. Теперь перед Ницше открылся путь для самостоятельного странствия. Если непреложная обязанность не может быть навязана человеку никакой внечеловеческой силой, он вправе отпустить поводья собственного творчества. Установление этого является основной темой «Веселой науки» (1882). Никакие оковы более не сдерживают этого «свободного» познания Ницше. Он чувствует себя призванным создать новые ценности после того, как открыл происхождение прежних и обнаружил, что это исключительно человеческие, ни в коем случае не божественные ценности. Теперь он отваживается отвергнуть все то, что противоречит его инстинктам и поставить на его место то, что отвечает его влечениям: «Мы, новые, безымянные, маловразумительные, мы, недоноски пока еще неудостоверенного будущего, мы нуждаемся для новых целей в новых также и средствах, а именно в новом здоровье, крепковато–хитровато–жиловато–дерзковато–потешноватом — в большей степени, чем бывало чье бы то ни было здоровье в прошлом. Чья душа жаждет пережить полный охват прежних ценностей и желанностей и проплыть вдоль всех без исключения берегов этого идеального «Средиземноморья», кто на примере непосред–ственнейших, именно с ним случившихся приключений хочет знать каково это — быть покорителем и первооткрывателем идеала… тому в первую очередь потребно лишь одно — исполинское здоровье… А теперь, когда мы уже долгое время таким вот образом пропутешествовали, мы, аргонавты идеала, быть может, отважнее, нежели разумнее… должно нам представиться словно мы, как бы в награду за это, имеем перед собой еще неоткрытую страну… Ну и как, после стольких перспектив и при таком волчьем голоде, испытываемом по совести и вести, как, скажите, можем мы удовольствоваться еще и современным человеком?» («Веселая наука», § 382).
41