Личность Фридриха Ницше и психопатология

Личность Фридриха Ницше и психопатология

I

«Подобно тому, как психические процессы совершаются параллельно мозговым раздражениям, так и физиологическая психология движется параллельно физиологии мозга. Там, где последняя не располагает еще достаточными познаниями, физиологическая психология способна исключительно на временных началах вести исследование психических явлений как таковых, неизменно при этом руководствуясь той мыслью, что также и для этих психических явлений должна быть показана хотя бы возможность параллелизма с церебральными процессами.» Даже если мы не готовы безусловно согласиться с этим высказыванием Теодора Циена (см. Theodor Ziehen «Leitfaden der physiologischen Psychologie» [«Руководство по физиологической психологии»], S. 2), все же необходимо признать, что для методики психологии он оказался чрезвычайно плодотворным. Под воздействием тех воззрений, которые в нем выразились, эта наука достигла действительно естественнонаучных результатов. Необходимо, однако, давать себе отчет в том, какой исполненный глубокого смысла свет проливает на связь психических явлений с соответствующими физиологическими явлениями именно наблюдение патологических душевных явлений. Патологический эксперимент оказал величайшие услуги как психологии, так и физиологии. Анормальные факты душевной жизни позволяют мам понять то, что нормально. Особенно важным, однако, представляется проследить анормальные явления вплоть до той области, где душевная деятельность возвышается в сферу высших духовных достижений.

Такая личность, как Ницше, предоставляет здесь особые отправные точки. Пораженное недугом ядро его личности снова и снова давало ему повод обращаться к физиологическим источникам собственных представлений. Последовательно, один за другим перепробовал он все тона звуковой гаммы: от поэтического творчества до высочайших вершин понятийной абстракции. Со всей заостренностью говорит он о том, какая связь существует между его способом видения вещей и его телесным состоянием. «В 1879 г. я сложил с себя профессорство в Базеле, словно тень прожил лето в Санкт–Морице, а следующую зиму, самую бедную солнцем в моей жизни — тенью провел в Наумбурге. То был мой минимум. На 36–м году жизни я достиг низшей точки собственной витальности — я все еще жил, однако видел перед собой не дальше чем на три шага. «Путник и его тень» возник именно тогда. Несомненно, тогда я знал толк в тенях… Следующей зимой, первой моей зимой, проведенной в Генуе, облегчение и воодушевление, которые едва ли не были обусловлены крайним недостатком крови и мышц, принесли с собой «Утреннюю зарю». Полная просветленность и радостность, даже буйство духа, которое отражает названная работа, уживается у меня не только с глубочайшей физиологической слабостью, но и с жесточайшими болями.»{60}. «Посреди мучений, доставляемых непрекращающейся трехдневной мигренью вместе с изнурительными рвотами слизью, я обладал диалектической ясностью par excellence и весьма хладнокровно продумывал те вещи, для которых я в более здоровом состоянии недостаточно скалолаз, недостаточно утончен, недостаточно холоден[17]. Быть может, моим читателям известно, до какой степени я усматриваю в диалектике признак упадка, например, в наиболее знаменитом случае: в случае Сократа» (См. М. G. Conrad «Ketzerblut» [М. Г. Конрад «Еретическое семя»] S. 186 и Е. Forster?Nietzsche «Das Leben Friedrich Nietzsches» [E. Фёрстер–Ницше «Жизнь Фридриха Ницше»] II, 1 S. 328).

Ницше рассматривает смену собственных представлений прямо?таки как результат перемен в своем телесном состоянии. «Философ, сменивший на своем пути целый ряд «здоровий» — и продолжающий это делать, прошел также и через ровно столько же философий: он просто не может иначе, кроме как всякий раз претворять свое состояние в наидуховнейшую форму и даль, — это искусство преображения как раз и является философией» («Собрание сочинений», т. V, с. 8). В своих написанных в 1888 г. мемуарах «Ессе homo» Ницше говорит о том, как болезнь послужила для него толчком к тому, чтобы выработать в себе оптимистическое мировоззрение: «Прошу учесть: годы моей наиболее низкой витальности были также и годами, когда я перестал быть пессимистом; инстинкт самовосстановления воспретил мне философию нищеты и разочарования» (Е. Forster?Nietzsche «Das Leben Friedrich Nietzsches» [E. Фёрстер–Ницше «Жизнь Фридриха Ницше»] II, 1 S. 338 f.).

Под таким углом рассмотрения наиболее противоречивые вещи в мире идей Ницше становятся понятными. Его материальная природа переходила от противоположности к противоположности. «Именно, при условии, что перед нами — личность, мы неизбежно будем также и иметь философию этой личности[18], и тем не менее здесь имеется существенная разница. У одного философствовать принимается его нищета, у другого — его богатства и силы» («Собрание сочинений», т. V, с. 5){61}. У самого Ницше это происходило попеременно: одно сменяло другое. Пока он полностью располагал юношескими силами, он принимал «пессимизм XIX в. за признак высокого накала мысли, победоносной полноты жизни»; он полагал трагическое знание, с которым он повстречался у Шопенгауэра, «изысканнейшей роскошью нашей культуры, в качестве ее ценнейшего, благороднейшего, опаснейшего рода расточительности, но все же, принимая в расчет ее неисчерпаемое изобилие, полагал это дозволенной роскошью». Он более не мог усматривать такую дозволенную роскошь в трагическом знании, когда болезненное начало одержало в его жизни верх. Поэтому отныне он кует себе философию как можно большего жизнеутверждения. Теперь он нуждался в мировоззрении «самоутверждения, самопрославления», в морали господ; ему нужна была философия «вечного возвращения». «Я прихожу вновь, с этим Солнцем, с этой Землей, с этим орлом, с этой змеей — не для новой жизни или лучшей жизни или подобной жизни: я вечно возвращаюсь ко все той же блаженной жизни, в малом и в большом.» «Ибо Земля — это престол Божий, и она сотрясается от новых слов и бросков божественных костей. О, как не томиться мне по вечности и по брачному Кольцу колец — по кольцу возвращения?» («Заратустра», ч. 3–я, «Семь печатей»)

К сожалению, ненадежные сведения, которыми мы располагаем относительно предков Ницше, делают невозможным сколько?нибудь удовлетворительное суждение о том, какая часть его своеобразия в духовной сфере должна быть отнесена на счет наследственности. Нередко указывают — совершенно безосновательно — что его отец умер от заболевания мозга. Однако заболевание это случилось с ним лишь после рождения Ницше и было вызвано последствиями несчастного случая{62}. А вот что существенно, так это указание самого Ницше на болезненный момент у его отца. «Мой отец умер на 36–м году жизни; это было деликатное, доброжелательное и болезненное, как бы обреченное на недолговечность, существо, — то было скорее добродушное воспоминание о жизни, нежели сама жизнь» (см. М. G. Conrad «Ketzerblut» [М. Г. Конрад «Еретическое семя»] S. 179){63}. Когда Ницше говорит о том, что наряду со здоровым началом в нем уживалось нечто упадочное, последнее может быть возведено к его отцу, а первое — к его крепчайшего здоровья матери.

В душевной жизни Ницше отыскивается целый ряд граничащих с патологией черт, заставляющих вспомнить о Генрихе Гейне и Леопарди, которые имеют с ним много общего также и в прочих отношениях. С юности Гейне терзали приступы жесточайшей меланхолии, он страдал визионерскими состояниями; но из прискорбнейшего состояния собственного тела, из усиливавшегося тяжкого недуга также и ему удалось почерпнуть идеи, во много схожие с идеями Ницше. В самом деле, в Гейне можно усмотреть прямо?таки предшественника Ницше в том, что касается противопоставления аполлонического или спокойно–созерцательного воззрения на жизнь (см. выше«Философия Фридриха Ницше как психопатологическая проблема») — дионисийски–дифирамбическому жизнеутверждению. Также и духовная жизнь Гейне остается необъяснимой с психологической точки зрения, если не принять во внимание патологического начала в его характере, унаследованного им от отца, бывшего дегенеративной личностью, влачившейся по жизни подобно тени.

Особенно бросаются в глаза черты сходства физиологических характеров Леопарди и Ницше. У обоих обнаруживается одна и та же повышенная чувствительность к погоде и временам года, месту и окружению. Леопарди ощущает даже мельчайшие изменения в показаниях термометра и барометра. Творить он мог только летом; перебираясь с места на место, он постоянно отыскивал местопребывание, которое бы более всего подходило ему для творчества. Вот что рассказывает о таких особенностях своей природы Ницше: «Теперь, когда после длительных упражнений я считываю с себя воздействия климатического и метеорологического характера, словно с чрезвычайно тонкого и надежного инструмента, и уже в случае недалекой поездки, например, из Турина в Милан, физиологически высчитываю по себе изменение в долях влажности, я с ужасом думаю о том жутком обстоятельстве, что моя жизнь вплоть до последнего десятилетия, то есть опасные для жизни годы, неизменно протекала в неверных и прямо запрещенных мне местах. Наумбург, Шульпфорта, Тюрингия вообще, Лейпциг, Базель, Венеция, — что ни место, то прямое бедствие и пагуба для моей физиологии…»{64}. Как у Леопарди, так и у Ницше с этой необычайной чувствительностью связано презрение ко всем альтруистическим чувствам. Тому и другому необходимо преодолевать себя, чтобы переносить людей. Из слов самого Ницше можно заключить, что робость перед сильными впечатлениями, перед поездками, которые слишком много требуют от его восприимчивости, вселяют в него недоверие к самоотверженным порывам. Он пишет: «Я упрекаю сердобольных в том, что они с легкостью поступаются стыдом, почтением, деликатностью[19] по отношению к дистанции»{65}. Также и для Леопарди несомненным было то, что мало–мальски сносного человека можно повстречать лишь очень редко; на нужду он отвечал иронией и озлоблением, а Ницше сделал своим девизом: «Пусть погибнут слабые и злосчастные: вот пункт первый нашей филантропии. И в этом им следует еще и помогать» («Собрание сочинений», т. VIII, с. 218){66}. Про жизнь Ницше говорит, что это есть «в сущности присвоение, нарушение, преодоление чужого и слабого, подавление, навязывание собственных форм, поглощение и — самое меньшее и самое слабое: эксплуатация («По ту сторону добра и зла», § 259). Также и для Леопарди жизнь — это бесконечная, чудовищная борьба, в которой одни безжалостно давят других.

В насколько значительной степени это выливается у них обоих уже в патологию, видно по полной иррациональности того, как именно эти идеи у них возникли. К мысли о борьбе за существование их подвели не логические рассуждения, как, например, политэконома Мальтуса и философа Гоббса, не скрупулезные наблюдения, как Дарвина, но уже упомянутая в высшей степени обостренная чувствительность, бывшая причиной того, что на всякое внешнее раздражение, как на вражеское посягательство, следовала энергичная защитная реакция. У Ницше это прослеживается совершенно отчетливо. Идею борьбы за существование он находит у Дарвина. Ницше ее не отвергает; но он перетолковывает ее так, как это соответствует его обостренной чувствительности: «Если предположить, что эта борьба существует (и в самом деле, подчас она имеет место), реализуется она к несчастью противоположным образом тому, чего желает школа Дарвина и тому, как, быть может, следовало бы желать нам вместе с ней: а именно к невыгоде сильного, привилегированного, счастливого исключения. Виды существуют не среди совершенства: слабые вновь и вновь одерживают верх над сильными, — потому, что их всегда больше, но они еще и хитрее… Дарвин позабыл про дух (это вполне по–английски!), а у слабых духа больше… Сильный от духа избавляется» («Собрание сочинений», т. VIII, с. 128){67}.

Несомненно, здесь имело место взаимное обусловливание обостренной чувствительности и склонности направлять наблюдения преимущественно на собственную персону. Всесторонне здоровые и гармонические натуры, такие, например, как Гёте, склонны усматривать во всеохватном самонаблюдении даже что?то предосудительное. В полной противоположности тому, как все представлялось Ницше, оказывается точка зрения Гёте: «Если мы возьмем важное речение: познай самого себя, нам не следует его толковать в аскетическом смысле. Это ни в коем случае не подразумевает «аутогнозиса» наших современных «ипохондриков», «гумористов» и «аутотиморуменов»{68}. Нет, это означает просто–напросто: до некоторой степени уделяй внимание и себе самому, подмечай за собой кое?что, дабы понять, в каком отношении ты находишься к себе подобным и к миру. И нет нужды для этого ни в каких психологических истязаниях: всякий дельный человек знает и понимает, как его зовут; это добрый совет, который по большей части пригождается всем и каждому… Как можно познать самого себя? Ни в коем случае не через наблюдение, а вот через деятельность — вполне. Попытайся исполнить свой долг, и ты сразу узнаешь, чего стоишь»{69}. Однако нам известно, что также и Гёте обладал утонченной чувствительностью. Но в то же время у него имелся необходимый противовес: способность, прекрасно описанная им самим по отношению к другим людям в разговоре с Эккерманом 20 декабря 1829 г.: «То из ряда вон выходящее, что создается выдающимися дарованиями, предполагает чрезвычайно нежную конституцию, дабы они были способны на чрезвычайно тонкие восприятия… И вот такая конституция, приходя в конфликт с миром и природными стихиями, легко разрушается и повреждается, так что тот, кто не располагает, как Вольтер, помимо большой чувствительности — еще и необычайной стойкостью, легко становится жертвой хронического заболевания». У таких натур, как Ницше и Леопарди эта стойкость отсутствовала. Они полностью утрачивали ориентацию среди собственных впечатлений, среди воздействовавших на них раздражителей — если были не в состоянии искусственно отгородиться от мира, и даже враждебно ему противостояли. Напрашивается сравнение, того самопреодоления, в котором нуждался Ницше при общении с людьми, с удовольствием, которое от такого общения испытывал Гете, описывавший его следующим образом: «Общительность была заложена в моем характере; по этой причине во многих предприятиях я обретал сотрудников и также сам делался их сотрудником, тем самым достигнув того счастия, что мог наблюдать, как они продолжают жить во мне, а я — в них»{70}.

II

В высшей степени примечательное явление в духовной жизни Ницше — это постоянно у него присутствующее в скрытом виде, но подчас и открыто заявляющее о себе удвоение самосознания. Это вот «Ах! Две души живут в моей груди»{71} уже переходит у него в нечто весьма близкое к патологии. Достичь равновесия между «двумя душами» он не в состоянии. Все полемические выпады Ницше вряд ли можно понять как?то иначе, нежели с этой точки зрения. И почти никогда его суждения не поражают противников по сути. Вначале он самым причудливым образом измышляет себе то, на что хочет обрушиться, а далее сражается с фантомом, весьма далеким от действительности. Это становится понятно лишь тогда, когда принимаешь в расчет, что, вообще говоря, он никогда не борется против внешнего врага, но всегда лишь против себя самого. А ожесточеннее всего эта борьба делается тогда, когда он сам в какой?то момент в прошлом разделял ту позицию, которую считает враждебной, или же по крайней мере тогда, когда эта позиция играет определяющую роль в его душевной жизни. Его крестовый поход против Вагнера — это всего лишь выступление против себя самого. В эпоху, когда Ницше раздирался между противоборствующими идейными системами, он наполовину безотчетливо примкнул в Вагнеру. Он подружился с ним лично. В глазах Ницше Вагнер вырос до каких?то фантасмагорических размеров. Ницше именует его своим Юпитером, близ которого он позволяет себе время от времени восторженно выдохнуть: «Творческая, богатая, потрясающая жизнь, совершенно отличная и неслыханная среди заурядных смертных! Для того он здесь и пребывает, неколебимо укорененный в своей мощи, со взглядом, всегда обращенным поверх всего эфемерного и несвоевременным в самом прекрасном значении слова» (Е. Forster?Nietzsche «Das Leben Friedrich Nietzsches» [Е. Фёрстер–Ницше «Жизнь Фридриха Ницше»] II, 1 S. 16.). Теперь Ницше выработал для себя такую философию, про которую способен был сказать, что она полностью совпадает с направлением искусства Вагнера и с его пониманием жизни. Он всецело отождествляет себя с Вагнером. Ницше рассматривает его как первого великого обновителя трагической культуры: когда?то в Древней Греции она пережила значительное начало, однако вследствие мелочной и рассудочной сократовской мудрости, а также односторонности Платона, была обречена на прозябание, лишь однажды, в эпоху Возрождения, изведав скоротечный расцвет. То, что, как полагает Ницше, ему удалось познать в качестве миссии Вагнера, сам Ницше делает содержанием собственной деятельности. Однако по его опубликованным после смерти сочинениям мы видим, как под влиянием Вагнера он всецело подавляет свое собственное второе «Я». Среди этих записей имеются рассуждения, относящиеся ко времени, предшествовавшему и сопровождавшему его вагнеровский энтузиазм, которые движутся в полностью противоположных направлениях восприятия и мышления. И тем не менее он формирует в себе идеальный образ Вагнера, который живет не в действительности, а лишь в воображении самого Ницше. В этом идеальном образе его собственное «Я» полностью растворяется. Позднее в этом «Я» формируется круг представлений, противоположный способу воззрений Вагнера. Теперь Ницше делается в подлинном смысле слова яростнейшим противником мира собственных идей. Ибо не с реальным Вагнером ведет он борьбу; он ополчается против образа, который составил себе ранее. Его страстность, его несправедливость становится понятной лишь тогда, когда мы видим, что он так ожесточен потому, что сражается с чем?то, что по собственному его мнению погубило его самого, что сбило его с собственного пути. Когда бы он, как всякий другой современник Вагнера, противостоял ему объективно, возможно, он и сделался бы его противником позднее. Но он подошел бы ко всей этой ситуации спокойнее, трезвее. Ницше также догадывается о том, что желает освободиться не от Вагнера, но лишь от своего собственного «Я», каким оно оформилось во вполне определенный период времени. Он пишет: «Повернуться к Вагнеру спиной — то была для меня судьба; что бы то ни было полюбить после него — победа. Быть может, никто не прирос к вагнерианству более опасным образом, никто не оборонялся от него жестче, никто сильнее не радовался освобождению от него. Целая история! Сказать, как она именуется? Будь я моралист, кто знает, как бы я это назвал! Возможно, самоодоление. Чего — в первую и последнюю очередь — философ желает от себя самого? Преодолеть в себе свою эпоху, стать «вневременным». А значит, с чем ему предстоит самая ожесточенная схватка? С тем, в чем он как раз и оказывается дитятей своего времени. Что же! Я не меньше Вагнера дитя своего времени, то есть декадент; единственно, что я это осознал, что я против этого выступил. Против этого выступил философ во мне» («Собрание сочинений», т. VIII, с. I){72}.

Еще яснее выражается Ницше при описании того, как воспринимались им самим расщепление собственного «Я» и непосредственная противоположность идейных миров в его сознании: «Кто нападает на свое время, может напасть лишь на себя: что же ему и видеть?то возможно, если не себя? Также и в другом мы можем прославить только себя самих[20]. Самоуничтожение, самообожествление, самопрезрение — вот наш суд, вот наша любовь и ненависть» («Собрание сочинений», т. XI, с. 92).

Осенью 1888 г. Ницше уже не может обойтись с работой «Рихард Вагнер в Байрейте» как?то иначе, нежели толкуя ее самому себе следующим образом: тогда я имел в виду вовсе даже не Вагнера, но себя самого. «Психолог мог бы еще прибавить, что слышанное мною в молодые годы как музыка Вагнера вообще не имело к Вагнеру никакого отношения; что когда я описывал дионисийскую музыку, я описывал то, что слышал я, — что я был вынужден инстинктивно перевести и транспонировать в новом духе все то, что носил в самом себе. Доказательством этого, настолько сильным, насколько вообще может быть только доказательство, является мое сочинение «Вагнер в Байрейте»: во всех психологически определяющих местах речь идет лишь обо мне, так что можно, ни с чем не считаясь, вставить мое имя или же слово «Заратустра» во всех тех случаях, когда в тексте значится «Вагнер.«Весь образ дифирамбического художника есть образ предвечного поэта из «Заратустры», обрисованный с безмерной глубиной, без того, чтобы хоть одной черточкой коснуться вагнеровской действительности. Сам Вагнер понял это; в моем сочинении он не признал самого себя» (Е. Forster?Nietzsche «Das Leben Friedrich Nietzsches» [E. Фёрстер–Ницше «Жизнь Фридриха Ницше»] II, 1 S. 259.){73}.

Почти во всех тех случаях, когда Ницше вступает в схватку, он борется против себя самого. Когда в первый период своей литературной деятельности он яростно ополчился против филологии, тем, с кем он сражался, был филолог в нем самом, тот превосходный филолог, что получил пост профессора в университете еще прежде сдачи экзамена на степень доктора. Когда, начиная с 1876 г. и впоследствии, он обрушился на идеалы, он имел в виду свой собственный идеализм. А когда уже в конце своей литературной карьеры Ницше писал своего беспримерного по резкости «Антихриста», его побудил к этому не кто иной, как тайный христианин в нем же самом. Ему не было необходимости вести какую?то особенную внутреннюю борьбу, чтобы освободиться от христианства. Однако избавиться ему удалось лишь от рассудка, от одной стороны своего существа; сердцем, всем миром своих чувств, в образе жизни, которую он вел в действительности, он хранил верность христианским представлениям. Ницше выступил в качестве страстного противника одной стороны собственного существа. «Лиху надо заглянуть в лицо, а еще лучше пережить его самому, следует почти вовсе от него пропасть, чтобы впредь не усматривать в нем повода для веселья (а ведь все это вольномыслие наших господчиков естествоиспытателей с физиологами, как мне кажется, не что иное как шуточки — им недостает страсти в этих вещах, страдания от них)»{74}. То, как Ницше ощущал раскол внутри себя, как он чувствовал собственное бессилие привести различные свои внутренние силы к равновесию в единстве сознания, видно по окончанию одного стихотворения лета 1888 г., т. е. когда до катастрофы оставалось совсем немного:

Ныне

согнутый

меж двумя «ничто»,

вопросительный знак,

усталая загадка

загадка для хищных птиц …

–– уж они тебя «разгадают»,

уж они тебя «разметают»,

им не терпится отведать твоей «разгадки»,

уж их крылья трепещут вкруг тебя, их загадки

вкруг тебя, висельник!..

Палач самому себе («Собрание сочинений», т. VIII, с. 369){75}.

Эта неопределенность в отношении себя выражается у Ницше еще и в том, что в конце жизненного пути он прямо?таки переоценивает все свое развитие. Один из источников его мировоззрения — античная Греция. Повсюду в его сочинениях ощущается то, насколько большое влияние оказали на него греки. Ницше никогда не уставал подчеркивать высоту греческой культуры. В 1875 г. он пишет: «Греки как единственный гениальный народ во всемирной истории; они таковы и в качестве учащихся — это удается им лучше всего, заимствованным они умеют не просто украшать и наряжать, как делают это римляне. Гений налагает дань на всех полуодаренных: так сами персы слали свои посольства к греческим оракулам. Как же колет глаз сухая серьезность римлян на фоне гениальных греков!» («Собрание сочинений», т. X, с. 352). А какие прекрасные слова отыскал он в 1873 г. для первых греческих философов: «Всякий народ устыдится, когда ему укажут на столь восхитительно идеализированное философское общество, как общество древнегреческих учителей Фалеса, Анаксимандра, Гераклита, Парменида, Анаксагора, Эмпедокла, Демокрита и Сократа. Все эти мужи изваяны прямо?таки из одного камня. Меж их мышлением и их характерами царит строгая взаимосвязь… Вот они все вместе и образуют то, чему Шопенгауэр в противоположность «республике ученых» дал наименование «республики гениев»: один исполин обращается к другому через пустынное междумирие времен, и нимало не смущаясь резвостью и гомоном гномов, ползающих у их ног, продолжает свою возвышенную духовную беседу… первое же переживание философии на греческой почве, санкция Семи мудрецов, представляет собой отчетливую и незабываемую линию в образе эллинства. У прочих народов — святые, у греков — мудрецы… Суждение этих философов про жизнь и существование вообще имеет в себе куда больше, чем современное суждение, поскольку перед ними простиралась жизнь в ее пышном совершенстве и поскольку у них, в отличие от нас, чувства мыслителя не вовлекались в дилемму стремления к свободе, красоте, жизненному величию, с одной стороны, и, с другой, позыва к истине, который вопрошает лишь: а чего вообще стоит жизнь?» («Собрание сочинений», т. X, с. 7){76}. Неизменно этот греческий мудрец высился перед глазами Ницше как идеал; он стремился с ним сравняться одной стороной своего существа; однако другой своей стороной он его отрицает. В «Сумерках богов»{77} (1888) («Собрание сочинений», t. VIII, c.167) вслед за перечислением того, за что желал бы он поблагодарить римлян, мы читаем: «Никакими столь сильными впечатлениями грекам я не обязан; и если говорить начистоту, они и не могут быть для нас тем, чем являются римляне. У греков не выучиваются — их искусство слишком чуждо, да и они слишком текучи, чтобы оказывать императивное, «классическое» воздействие. Научился ли кто?либо у грека писать! Да и смог ли бы кто?то сделать это без римлян!… Изумительно податливая телесность, отчаянный реализм и имморализм, присущий эллину — все это сделалось нуждой, а не «натурой». Они пришли позднее, изначально их здесь не было. И со всеми этими праздниками и искусствами у людей не было иного желания, кроме как придать ощущение снаружи, показать себя со стороны: все это средства для того, чтобы себя прославить, а при случае и внушить страх… Судить о греках на немецкий лад — по их философам, например, пользоваться обывательщиной сократических школ для того, чтобы составить представление о том, что, в сущности, есть эллинство!… И правда, философы — это декаденты всего греческого…»

Многие рассуждения Ницше обретут окончательную ясность лишь тогда, когда тот факт, что многие его философские идеи основываются на самонаблюдении, мы сопоставим с другим, что это его «Я» вовсе не было гармонизированным, но было расщеплено. Этот раскол вносился им также и в его объяснение мира. Глядя на себя, он мог написать: «Не следует ли нам, людям искусства, признаться, что в нас присутствует тревожный разлад, что наш вкус, а, с другой стороны, наши творческие силы удивительным образом стоят особняком друг от друга — и продолжают сохранять дистанцию и возрастать в обособлении, т. е. им присущи совершенно различные степени и темпы старого, юного, зрелого, дряблого, гнилого? Так что, к примеру, музыкант на протяжении всей жизни может создавать такие вещи, которые прямо противоречат тому, что ценит, в чем находит вкус и что предпочитает его изнеженное слушательское ухо, слушательское сердце; достаточно лишь, чтобы сам он даже и не помышлял об этом противоречии!» («Собрание сочинений», т. V, с. 323){78}. Вот объяснение художественной натуры, сформированной исходя из сущности самого Ницше. С тем же самым мы сталкиваемся и во всех его сочинениях.

Не подлежит сомнению, что во многих случаях мы заходим слишком далеко, ставя бок о бок явления душевной жизни и понятия из сферы патологии; но в случае такой личности, как Ницше, оказывается, что его мировоззрение может получить полное объяснение лишь с помощью такого соответствия. Как ни полезно бывает прислушаться к высказыванию Дильтея («Dichterische Einbildungskraft und Wahnsinn» [Сила поэтического воображения и помешательство], Leipzig 1886): «Гений — это ни в коем случае не патологическое явление, но здоровый, совершенный человек», неверно было бы также и пользоваться им как догмой, с порога отвергая любое рассмотрение наподобие предпринятого здесь в отношении Ницше.