Глава II. ИЗ «ПОЭЗИИ И ПРАВДЫ»

Глава II. ИЗ «ПОЭЗИИ И ПРАВДЫ»

Всё преходящее — только подобие — «Alles Vergangliche ist nur ein Gleichnis»

Восемнадцатилетняя «имперская советница» Катарина-Элизабета Текстор-Гёте (будущая великолепная «фрау Айя») мучилась уже третий день, а ребенок не хотел появляться на свет. Наконец он появился, «весь почерневший» и без признаков жизни. Часы в доме на франкфуртской Хиршграбен били полдень: 28 августа 1749 года — «расположение созвездий мне благоприятствовало: солнце, стоявшее под знаком Девы, было в зените. Юпитер и Венера взирали на него дружелюбно, Меркурий — без отвращения, Сатурн и Марс ничем себя не проявляли; лишь полная Луна была тем сильнее в своем противостоянии, что настал ее планетный час. Она-то и препятствовала моему рождению…» (2, 3, 12). Врача не было; роды приняли повивальная бабка и бабушка. Долгое время они протирали вином сердце новорожденного, пока, наконец, обессилевшая мать не услышала радостный крик бабушки: «Элизабета, он жив!»

Так началась «поэзия и правда» этой жизни, и если любое рождение, что бы ни думали на этот счет медики, несет в себе что-то из области мифического, то мифом этого рождения оказывалось нежелание быть. Уроженец Аркадии и небожитель, он словно бы с великим трудом решался на нынешнее земное воплощение, где — он скажет об этом спустя восемьдесят лет — никто не поймет его предпосылок (8, 70). Предпосылки мира, в котором ему пришлось провести такую долгую жизнь, были активно иными; мир этот, увлеченный просветительским азартом, решительно разучивался изумляться и благоговеть, держаться во всем естественности и видеть вещи такими, каковы они суть на самом деле. Миф рождения, сказавшийся трехдневными муками роженицы, был в этом смысле как бы мукой выбора: он знал, что приходит в мир как миротворец, и тяжесть предстоящей карьеры отталкивала его назад.

Послеобразы мифа вспыхивали и в детстве. О некоторых из них рассказал в своей изумительной автобиографии он сам, и рассказал с тем чувством бесхитростного бытописательства, сквозь которое мифическое только и могло проявиться с изначальной силой. Однажды малыш возился дома со своей игрушечной посудой и, заскучав, швырнул один из горшочков на улицу. «Братья Оксенштейн, видя, какое мне это доставляет удовольствие, — я даже захлопал в ладоши от радости, — крикнули: „А ну еще!“ Нимало не медля, я кинул еще один горшок и, под непрерывные поощрения: „Еще, а ну еще!“ — расколотил о мостовую решительно все мисочки, кастрюлечки и кувшинчики. Соседи продолжали подзадоривать меня, я же был рад стараться. Но мой запас быстро истощился, а они все восклицали: „Еще! Еще!“ Недолго думая, я помчался на кухню и притащил глиняных тарелок, которые бились даже еще веселее. Я бегал взад и вперед, хватая одну тарелку за другой, покуда не перетаскал все, что стояли на нижней полке, но так как соседям и этого было мало, я перебил всю посуду, до которой мог дотянуться» (2, 3, 13). Поразительным образом это раннее воспоминание, казалось бы, если о чем и говорящее, то о врожденном инстинкте разрушения, свидетельствует как раз об обратном: о высшей силе созидания, которой была одержима вся гётевская жизнь, созидания, более того, рассчитанного не на форму-результат, а на форму-процесс; восторг младенца перед весело бьющейся формой вырастает из респективы будущего в почти ритуальный жест освобождения формы от семантического (вспомним: сема, по Платону, и есть гроб) гнета ставшего и причащения ее к таинствам жизни и метаморфоза; в послегётевской немецкой лирике сохранился исключительный по точности поэтический паралипоменон к описанной сцене, принадлежащий Рильке:

Дороги жизни. В них рывы полетов сокрыты,

вздымающих нас высоко над юдолью земной,

и там, где мы плачем еще над кувшином разбитым,

нам в нищую руку ключом бьет источник живой[2].

Или еще одно несравненное воспоминание — из тех, о которых он скажет впоследствии, что факты нашей жизни определяются не столько степенью их правдивости, сколько степенью их значительности. Мальчик, охваченный чувством несказанного благоговения перед природой и ее творцом, решил во что бы то ни стало сообщить этому чувству видимый образ. Он завладел нотным пюпитром отца, разместил на нем различные минералы из домашней естественноисторической коллекции и утром, по восходе солнца, зажег с помощью зажигательного стекла ароматические свечи, которые для благоухания водрузил на вершине пюпитра. «Все удалось как нельзя лучше: то было истинное благолепие. Алтарь же и впредь продолжал украшать комнату, отведенную мальчику в новом доме. Все видели в нем лишь заботливо подобранную естественноисторическую коллекцию, а мальчик молчал о том, что знал он один» (2, 3, 39). Молчание это — мы увидим еще — он сохранит в себе всю жизнь, не как пассивное владение каким-то секретом, а как активнейшую внутреннюю атмосферу, наделенную верховными полномочиями цензора для всех в таком количестве и с таким качеством сотворенных им слов.

Мифика детства воссоздавалась, как и следовало ожидать, не только канонически, но и апокрифически. Беттина Брентано записала со слов матери Гёте три любопытных эпизода, как бы «в кредит» освещающих наиболее характерные признаки будущности этой жизни. «Он неохотно играл с маленькими детьми, — гласит первый рассказ, — они должны были быть для этого очень красивыми. Однажды в гостях он вдруг начал плакать, крича, чтобы черный мальчик убрался прочь… он не переставал плакать и дома, после того как мать пожурила его за невоспитанность. Он не мог вынести безобразного вида ребенка. Тогда ему было три года». Другой рассказ: «Часто смотрел он на звезды, о которых знал со слов взрослых, что они благоприятствовали его рождению; здесь фантазии матери приходилось временами преодолевать невозможное, чтобы удовлетворять его любознательности, и вскоре он был уже в курсе, что Юпитер и Венера — правители и хранители его судеб. Ни одна игрушка отныне не могла занять его больше, чем счетная доска отца, на которой он фишками имитировал расположение увиденных им созвездий; эту счетную доску он брал с собою в постель, веря, что тем самым придвинет себя ближе к воздействию своих благосклонных звезд. Часто озабоченно говорил он матери: не забудут ли меня звезды и сдержат ли обещанное мне еще в колыбели? Тогда мать сказала: почему же ты силою добиваешься помощи звезд, когда мы, прочие, должны обходиться без них? Он, весь зардевшись, ответил: я не могу обойтись тем, чем довольствуются другие люди. Ему было тогда семь лет». И наконец, третий рассказ, уже словами самой матери: «Я садилась, и он пожирал меня своими большими черными глазами, и когда судьба какого-то любимца шла вразрез с его разумением, я замечала, как у него от ярости вздувались жилы на лбу и как он сдерживал слезы. Часто он вмешивался и говорил, прежде чем я успевала досказать: не правда ли, матушка, принцесса не выйдет замуж за проклятого портного, даже если он убьет великана; когда я затем останавливалась, чтобы отодвинуть катастрофу на следующий вечер, я могла быть спокойна, что он до этого устроит всё сам как следует, и таким образом часто моя фантазия подменялась его фантазией» (36, 32–34).

Остальное было уже биографией… Семнадцатилетний Вольфганг по настоянию отца и вопреки собственной воле, влекущей его к изучению древних языков и истории, едет в Лейпциг изучать постылое ему право. С учебой явно не ладилось; учеба все больше и больше переставала считаться с естественными задатками восприятия и смахивала на своеобразную общеобязательную вакцинацию от здорового пользования собственной силой суждения. «В логике меня удивляло, что те мыслительные операции, которые я запросто производил с детства, мне отныне надлежало разрывать на части, членить и как бы разрушать, чтобы усвоить правильное употребление оных. О субстанции, о мире и о Боге я знал, как мне казалось, не меньше, чем мой учитель, который в своих лекциях далеко не всегда сводил концы с концами… С юридическими занятиями дело тоже обстояло не лучше…» (2, 3, 208–209). Нужно было любой ценой спасать первородство; предстояло еще написать «Фауста» и «Учение о цвете». Полагаться приходилось не столько на силу анализа, сколько на инстинкт (или, вспоминая мифически-детский язык, «на благосклонность звезд»); испытание оказывалось не из легких; скука, навеваемая лекциями, инстинктивно переживалась не как безобидное нечто, а как денатурализация и деперсонализация мысли, чувств и воли путем регулярного втемяшивания стереотипов положительного знания. Инстинкт не подвел, хотя и на довольно своеобразный манер: «…все шло еще сравнительно гладко до масленицы, когда на Томасплане, неподалеку от дома профессора Винклера, как раз в часы лекций стали продавать прямо со сковороды вкуснейшие горячие пышки, из-за чего мы обычно опаздывали и в наших записях явно обозначились проплешины…» (2, 3, 209).

Лейпциг, навязанный отцом, был потерян; приобретением оказался другой Лейпциг, спровоцировавший первый мощный выброс чисто витальной энергии. Характеристики Гёте этого периода— сплошной негативный перечень: ветреный, рассеянный, непостоянный, вспыльчивый, причудливый, неуравновешенный — таким он остался в памяти очевидцев, да и в своей собственной. «Гёте все еще тот же гордый фантаст, каким я застал его по приезде, — свидетельствует один из его франкфуртских знакомых. — Если бы только ты его увидел, ты либо пришел бы вне себя от ярости, либо должен был бы лопнуть со смеху… При всей его гордости он умудряется быть и щеголем, и его наряды, сколь бы красивы они ни были, такого дурацкого вкуса, что выделяют его на фоне всей Академии. Но все это ему нипочем, можно выговаривать ему за его сумасбродство сколько вздумается… Единственная его цель — понравиться своей милой барышне и себе самому. Где бы он ни появлялся, он выставляет себя скорее в смешном, чем в приятном свете… Походка, которую он себе выработал, совершенно невыносима» (36, 57). Действительно невыносимым выглядел этот юный спесивец, оставляющий впечатление неустойчивости и легкомыслия. Необузданное поведение не замедлило сказаться острейшими ситуациями; в скором времени выяснилось, что «надменный лорд с петушиными ногами» таит в себе реального кандидата в самоубийцы и что за маской ветрености скрывается чувствительнейший иммунодефицит «гуттаперчевого мальчика». Первый серьезный конфликт с миром раздался двойным покушением на собственную жизнь; кровохаркающий жизнелюб мог бы сказать о себе будущими словами Китса: «The world is too brutal for me» — «Мир слишком груб для меня» (42, 347); «Вертер» еще не был написан и, ненаписанный, обладал полномочиями реально диктовать условия.

Лейпциг пронесся и предвестием действительной судьбы. Здесь впервые в виландовском переводе был узнан Шекспир, а через Шекспира и собственные возможности. Почтенный проект отца, предусматривающий возвращение блудного сына в образе адвоката, стал ареной столкновения двух захватывающих страстей: к поэзии и к живописи. Выбор впоследствии был сделан, и на этот раз в согласии со всеми нормами легкомыслия: через «орла или решку» (см. 2, 3, 469).

Болезнь временно вернула юношу домой. К этому времени, по-видимому, относится первый гетевский опыт по части «невозможного». Опыт, продолженный в десятилетиях, собственно до конца жизни, и продемонстрировавший уникальное отнюдь не с одной медицинской точки зрения умение прожить почти восьмидесятитрехлетнюю и во всех смыслах здоровую жизнь с туберкулезом. Болезнь грозила ему смертью всю жизнь: кровь хлынула однажды горлом в Лейпциге, последний раз — в возрасте восьмидесяти одного года и — заметим это — до завершения «Фауста»; со смертью и вопреки ей жил он, всякий раз одолевая ее своеобразнейшим курсом терапии, мало вяжущимся с элементарными представлениями о медицине, как университетской, так и народной. Тогда, в первом случае, лечение сводилось к регулярному чтению Парацельса, Гельмонта, Корнелия Агриппы, Базилия Валентина — мир, открытый юному Гёте встречей с фрейлейн фон Клеттенберг (2, 3, 286–290. Ср. 63).

Прерванная учеба — и на этот раз уже серьезно — продолжилась в Страсбурге. Стихийной витальности необходимо было противопоставить сознательную волю к самодисциплине; Гёте уже к этому времени выработал в себе труднейшую и вместе с тем целительную способность как бы тактического самоотчуждения, способность, позволявшую ему при любой ситуации раздваиваться и наблюдать себя со стороны, причем в высшей степени объективным и спокойным взглядом. Говоря языком современной психологии, ему удавалось избегать отождествления с ситуациями, т. е. с собственными «масками», каждая из которых в отведенный ей промежуток времени насильственно узурпировала «лицо», стремясь выдать себя за саму «личность». Масок было много— от «щеголя» и «спесивца» до «самоубийцы»; урок Лейпцига показал, что отождествление с ними — прямой и быстрейший путь к концу; вставал вопрос о «режиссуре», или об овладении собственным «действом»; именно к этому сводились первые опыты страсбургской жизни. Выяснилось, что наряду с ветреностью и прожигательством существует способность наблюдать их со стороны, как если бы речь шла о чужом человеке. Выяснилось также, что дело не ограничивается одним наблюдением, но доходит до вмешательства, т. е. упомянутая способность оказывалась не только зрителем, но и режиссером, более того, автором, умеющим при случае создавать новые маски. Таковыми, в частности, стали дисциплина и самоограничение; Гёте буквально сотворил их себе, вдоволь испытав гибельные последствия недавней неуравновешенности. Это отнюдь не значило, что одно вытеснило другое; это значило, что одно временно вытеснило другое в момент, когда последнее грозило отождествлением, и что в свою очередь само оно при случае должно было уступить место третьему и т. д., с тем чтобы каждое из них (да, да, включая и «волокиту», совращающего патриархальных барышень, и будущего председателя Веймарской Каммерколлегии) было уместным и сообразным действительности.

Страсбург открылся бесконечной жаждой знаний, в основе которой лежала программа-максимум: усвоить «всё» и, значит (он уже предчувствовал это), стать «всем». Первый импульс по излечении себя чтением Парацельса был соответственно парацельсическим: изучение медицины, химии, ботаники. О лейпцигской скуке уже не могло быть и речи; занятия носили не обезличенно-вынужденный характер, а определялись на этот раз правилами личной духовной гигиены. Вот некоторые из этих правил, которым он и на девятом десятке лет будет следовать столь же неукоснительно, как в юности: «Рассматривать вещи с максимальной сосредоточенностью, вписывать их в память, быть внимательным и не пропускать ни одного дня без какого-либо приобретения. Далее, предаваться тем наукам, которые дают духу прямое направление и учат его сравнивать вещи, ставить каждую на надлежащее место, определять ценность каждой: я разумею настоящую философию и основательное знание» (9, 1(4), 244). Уже на этой ранней стадии ученичества сполна проявилась господствующая способность Гёте к цельному знанию; если, скажем, он изучал медицину и химию и в то же время вчитывался в Пиндара и Шекспира, то процесс усвоения шел не по двум каналам, а по единственному: пиндаровско-шекспировский опыт активно вмешивался в специальнейшие разделы медицины и естественных наук, открывая невиданные перспективы в осмыслении последних. При такой гигиене безвредной, более того, полезной оказывалась даже юриспруденция, проглоченная в два счета, так что довольный отец мог по возвращении прижать к груди уже не гуляку праздного, а господина Doktor juris (диссертация со скоростью моцартовских опер писалась в последние две-три недели страсбургского пребывания). Дошло даже до четырехлетней адвокатской практики в Вецларе и Франкфурте, где, впрочем, молодой лиценциат зарекомендовал себя не лучшим образом: в судебных актах сохранились жалобы на некорректность выражений доктора Гёте.

«Благосклонность звезд» становилась все более явной. В сентябре 1770 г. произошла встреча с Гердером: юный Коперфильд встретил своего Стирфорса. Гердер, который старше на пять лет, уже к тому времени был знаменитостью; «лопнувшая струна на большой золотой арфе человечества», как он назвал себя впоследствии (25, 125), он предстал тогда юному Гёте едва ли не самой натянутой струной; ошеломлял уже самый образ его мыслей, во всех отношениях непривычный и головокружительный, до очевидного новый и небывало зрелый, как бы демонстрирующий воочию новую стадию зрелости самого человечества. Гердер стал больше чем учителем; он стал органом восприятия, не только открывшим новое, но и позволившим по-новому увидеть старое. Мир, данный как бытие в хрупких оформлениях стиля рококо, увиделся вдруг с катастрофической очевидностью как становление и как история; моментально улетучивалась постылая серия дуализмов между Богом и миром, языком и вещью, субъективным переживанием и внешним событием; становящийся мир оказывался сквозным единством вулканически разыгрывающихся энергий, в которых не было уже места Богу и миру или языку и вещи и единственной реальностью которых представали Бог как мир или язык как вещь — будущая гумбольдтовская «энергейя», будущее гегелевское «бывание» — и далее: будущий гётевский «метаморфоз». Нужно представить себе степень потрясения юного студиозуса, столкнувшегося с этим «явлением богов» (так он назвал Гердера). Был открыт больше чем мир; была открыта мера мира, и мерой этой стал по-новому человек, не homo lupus (человеко-волк) Томаса Гоббса, a homo genialis. Реакция была молниеносной; оптика Гердера взорвалась неслыханными образцами лирики и драмою «Гёц фон Берлихинген»: «бурей и натиском» нового мировидения, не признающего иной морали, кроме гениальности. Отныне и навсегда ум, сердце и воля подчинялись следующим канонам: 1) подлинный индивидуализм возможен только через универсализм, 2) видеть — значит всегда видеть целое, 3) познание — это страсть, 4) истина — это продуктивность.

Потом был написан «Вертер». Книга вышла анонимно, в двух томах в Лейпциге, помеченная 1774 годом. «Это создание… я, как пеликан, вскормил кровью собственного сердца и столько в него вложил из того, что таилось в моей душе, столько чувств и мыслей, что, право, их хватило бы на десяток таких томиков. Впрочем… я всего один раз прочитал эту книжку, после того как она вышла в свет, и поостерегся сделать это вторично. Она начинена взрывчаткой! Мне от нее становится жутко, и я боюсь снова впасть в то патологическое состояние, из которого она возникла» (3, 466). В Другой раз — мы слышали уже — он назвал ее «отродьем»; тень романтического юноши, не выдержавшего последствий своего аппетита к «мировой скорби» и лишившего себя жизни, преследовала его по пятам, досаждая назойливой маской «автора Вертера» вплоть до эрфуртской встречи с Наполеоном в 1808 г., когда этот царственный почитатель книги, прочитанной им семь раз, все еще приветствовал ее автора. В каком-то смысле «Вертер» оказался западней, и если кому-то суждено было ускользнуть из нее, то в первую очередь самому творцу; западня выглядела повальным психозом упоения гибелью и вереницей реальных Вертеров, добровольно покидающих жизнь в голубых сюртуках и желтых жилетах и с «Вертером» в карманах. Повторялся младенческий миф о битой посуде; очередной разбитый кувшин оказывался действительностью не осколков, а живого источника. Вот некоторые из характеристик Гёте этого периода, принадлежащие его друзьям и знакомым: «Передо мной стоял один из необыкновеннейших людей, полный высокого гения, пылкого воображения, глубокого чувства, быстро изменчивых причуд» (Георг Якоби). «Гёте — гений с головы до пят… Нужно лишь побыть с ним час, чтобы признать в высшей степени смехотворным требовать от него думать и поступать иначе, чем он думает и поступает в действительности» (Фридрих Якоби). «Гёте был у нас, красивый юноша 25 лет, гений, сила и мощь с головы до пят» (В. Гейнзе). «Поразительный человек. Первый человек из людей, когда-либо мною виденных. Единственный, с кем я могу существовать. Потомки придут в изумление, что некогда был такой человек» (Ф. М. Клингер). «Совершенно великолепный человек. Полнота горячего чувства струится из каждого слова, каждого выражения лица. Живой до неистовства, но таящий за неистовством нежно любящее сердце» (X. Штольберг). «Он мог бы быть королем. Он обладает не только мудростью и простосердечностью, но и силой» (Лафатер) (36, 217–218). Знаменитый Виланд, кумир лейпцигских лет Гёте, обобщил все эти свидетельства в следующих дифирамбических строках:

Прекрасный кудесник, в глазах его власть,

Что может убить и восторгом потрясть.

Таким он впервые явился нам.

Властитель духов, чета богам!

И каждый, кто был этим взглядом пронзен,

Сказал себе тотчас же: это он!

В Божьем мире таким вовек

Не представал нам человек,

В ком благо Вселенной и вся ее власть

Слились бы в такую единую страсть!

7 ноября 1775 г. двадцатишестилетний Гёте по приглашению герцога Карла Августа прибыл в Веймар. «Ему едва минуло восемнадцать лет, когда я приехал в Веймар… Он был тогда еще очень молод… и мы немало сумасбродствовали» (3, 581–582). В Гёте он не чаял души и сразу же наделил его всеми полномочиями верховной власти: сперва тайным легационным советником с правом решающего голоса в Тайном совете, а позже и действительным тайным советником. Практически речь шла о неограниченной власти; в ведении «автора Вертера» оказались: внешняя политика, финансы, военное дело, народное образование, строительство дорог и каналов, мельницы и орошение, рудники и каменоломни, богадельни и театр. Недовольство веймарской знати не знало предела и грозило перерасти в бунт, но герцог настоял на своем. Аргумент был прост и административно невероятен: «Использовать гениального человека там, где он не может применить свои необыкновенные дарования, значит употребить их во зло» (25, 39). Овладение этой новой маской произошло с молниеносной быстротой. Так, к примеру, ознакомившись с финансовым положением и обнаружив там крах, он отстранил от дел всех, единолично занялся вопросом и в кратчайший срок навел совершенный порядок (кстати, увеличив ежегодный апанаж двора с 25 тысяч до 50 тысяч талеров). Надо прибавить сюда еще внушительный список «сумасбродств», с помощью которых «его превосходительству», очевидно не без успеха, удавалось справляться с масками «педанта» и «бюрократа». Герцог, похожий, по общему мнению веймарцев, скорее на егеря, чем на принца, был одержим желанием иметь наследника, которое осуществлял не только в своих супружеских покоях, но и в окрестностях своего герцогства (наследникам по этой линии доставалась не корона, а, как правило, место егеря); необыкновенные дарования Гёте были реализованы и здесь. Сомнений нет: это потрясало или приводило в бешенство, но налицо было одно: абсолютная полифоническая включенность, ослепительный коллектив в одном лице, магический театр перевоплощений. «Величайший дар, за который я благодарен богам, состоит в том, что быстротой и разнообразием мыслей я могу расколоть один-единственный ясный день на миллионы частей и сотворить из него маленькую вечность» (9, 4(4), 288). Гёте были основаны или впервые «задействованы»: 1) библиотека, 2) собрание картин, 3) собрание эстампов, 4) нумизматический кабинет, 5) так называемая кунсткамера (содержащая антиквариат и курьезы), 6) художественная школа, 7) параллельно с последней Литографический институт в Эйзенахе, 8) минералогический музей, включающий геологическое и палеонтологическое отделения, 9) зоологический музей, 10) остеологический музей, 11) музей человеческой анатомии, 12) ботанический музей, 13) ботанический сад, 14) физико-химический кабинет, 15) химическая лаборатория, 16) обсерватория, 17) ветеринарная школа, 18) университетская библиотека, 19) музей йенского общества естествоиспытателей (25, 217–218). Содержательная сторона дела прояснится на одном лишь примере: минералогический музей в первые веймарские годы Гёте представлял собою крохотную и жалкую любительскую коллекцию; после его смерти это было уже одно из самых богатых и научно значимых собраний во всей Европе.

И все-таки он задыхался. Непонятным образом дело шло к концу, хотя роптать на судьбу у него не было ни малейших оснований. Он чувствовал, что зашел в тупик и что случай до невозможного обострялся тем обстоятельством, что налицо были все признаки отсутствия тупика; предположить можно было все что угодно, кроме тупика, но реальностью оказывался именно тупик. «Я считал себя мертвым», — скажет он чуть позже, осмысливая уже из Италии последние месяцы веймарского одиннадцатилетия (9, 8(4), 83); спасение и на этот раз было инстинктивным. Надо представить себе ситуацию, когда последнее слово остается за чисто моторной реакцией; человек встает, нарушая все нормы поведения, и направляется к выходу, но дело идет при этом не просто о выходке, а о глотке свежего воздуха, отсутствие которого — сию же минуту— грозит разрывом сердца. 3 сентября 1786 г. в три часа утра Гёте тайком покинул Веймар. Об отъезде не знал никто, даже герцог; в кармане лежали документы на имя Жана Филиппа Мёллера, живописца. Неясна была даже цель побега; путь лежал поначалу в сторону Мюнхена; потом оказалось, что он вел в Италию, ибо попасть любой ценой надо было именно в Италию.

Дело шло не о случайном капризе; это была исконная ностальгия германской души, гнавшая эту душу со времен великих Штауфенов до Гёльдерлина и Ницше на юг, под лазурное итальянское небо. Признания Гёте не оставляют ни малейших сомнений насчет реальной причины этого внешне столь экстравагантного бегства: «Я несказанно узнал себя в этом путешествии» (9, 8(4), 232); «Наконец, я достиг цели моих желаний… Моя привычка видеть и читать все вещи такими, как они есть, смотреть на все ясными глазами, мой полный отказ от всяких претензий — все это делает меня здесь, в тиши, в высшей степени счастливым» (9, 8(4), 50); «В Риме я впервые обрел самого себя, впервые в согласии с самим собою стал я счастливым и разумным» (9, 32(4), 295). Путешествие длилось два года; был даже соблазн поселиться здесь навсегда; в этой стране, хранящей верность истокам европейского детства, не разучились еще весело хлопать в ладоши при виде колотящейся о мостовую посуды; здесь еще раз удалось ему соорудить детский алтарь и повторить детское богослужение. Соблазн был велик, но долг перед будущим одержал победу. Италия не стала остановленным мгновением этого еще не написанного «Фауста»; последний взгляд, брошенный им на римскую Кампанью, был не только взглядом разлуки, но и приобретением; он уносил ее с собою как душевное здоровье и импульс жизни. Италию нужно было увидеть, вспомнить, вобрать в себя и увезти с собою. Он сделал это и уже никогда сюда не возвращался.

Позади оставались разбитые осколки детского мифа, или страна туристических древностей.