Глава VII. «ЖЕРТВУЯ НАСТОЯЩИМ, ПОСВЯЩАЯ СЕБЯ БУДУЩЕМУ…»
Глава VII. «ЖЕРТВУЯ НАСТОЯЩИМ, ПОСВЯЩАЯ СЕБЯ БУДУЩЕМУ…»
Он написал эти слова, когда ему оставался год жизни. Позади расстилалась ослепительная панорама минувшего: от крика бабушки, склонившейся над только что рожденным и долгое время почти бездыханным ребенком: «Элизабета, он жив!» — до старческой руки, дописывающей последние сцены «Фауста», а в промежутке — живая, головокружительно живая жизнь, сопровождаемая раскатами всемирной истории: семилетней войной, провозглашением независимости Североамериканских штатов, Великой французской революцией, взлетами и падениями Наполеона, четырьмя разделами Польши, концом Священной Римской империи, восстанием на Сенатской площади, июльской революцией. Объем был вполне под стать реализации; ему, четырнадцатилетним видевшему семилетнего Моцарта и семидесятипятилетним встретившему смерть Байрона, назначено было не только жить, но и переживать: целый сонм небожителей воплощался и развоплощался на его глазах, ровные сосредоточенные жизни и метеоры юношеского недолголетия, неукротимый метаморфоз жизней и смертей, мыслей и деяний, старого и нового; «страшный захватчик», он, словно некое гигантское гравитационное поле, втягивал в себя всё, с годами уподобляясь всему и уподобляя его небывалому образцу своей индивидуальности. На его глазах менялись контуры и матрицы мира, сходили в могилу целые миры и входили в жизнь новые, преображался самый генотип человечества, от Фауста-мечтателя первой части до Фауста-цивилизатора второй; безвозвратно исчезали одни первофеномены — пастушеская поэзия, камерная музыка, старинное французское вежество, искусство гобелена и фарфоровых групп, провинциальная поименность отношений — и властно утверждались другие — анонимность мальтузианского населения, машинная техника, поэзия мировой скорби, всемирная литература, потребительство как стиль жизни, планетарная фигура рабочего. Он и сам менялся вместе с ними, сообразно им; соображение, а не воображение всегда составляло наиболее типичную черту его взаимодействий с действительностью; его творчество, никогда не расходящееся с жизнью, зрело с неторопливостью природного свершения, словно бы в нем самом была разлита та самая длительность, которая, по неумирающему слову поэта, разлита в природе, как в метрике Гомера; всеми силами души чурался он всякого форсирования (исключением был Вертер, и Вертер был убит), всякой преждевременности, пусть даже чреватой гимнами Гёльдерлина, — он вынашивал всё, ибо знал, что дело шло не об эффекте и сенсации, а о проверке на прочность тысячелетий. Не оттого ли эта его подозрительность и даже застегнутость к некоторым из его метеорических современников — к тому же Гёльдерлину, к Клейсту, к романтикам, отчасти к Бетховену? Юное поколение в лице Гейне или Берне поспешило взять реванш упреками в консерватизме и эгоизме; тут была своя правда, та самая правда, которая уже по одному лишь праву юности не может и не хочет быть неправдой; царственный веймарский старец действительно раздражал многих — равномерность и полнейшая непричастность к безумию казались консерватизмом и эгоизмом; еще немного- и раздражение вызвал бы сам возраст, переживший столькое и стольких и, казалось бы, диссонирующий с обязательной эстетикой «рано угасшего гения». Он это знал; его способность сбрасывать змеиные шкуры открывала ему и это преимущество юности: «Вот вдруг вырастает передо мною совершенно новый, до сей поры совершенно неведомый мне мир красок и образов, который насильственно выгоняет меня из старой колеи моих воззрений и ощущений, — новая, вечная молодость; и посмей я здесь что-нибудь сказать, та или другая рука протянулась бы из картины, чтобы ударить меня по лицу, да и поделом было бы мне» (9, 44(4), 171). Он и на это был согласен; ему не прощали и до сих пор не прощают Гёльдерлина и Клейста, которых он действительно не принял, не мог принять, настолько невыносимым, просто варварским казалось ему право на гениальность, купленное ценою распада жизни, когда бессмертный шедевр, ослепляющий мир, прокидывается жалкой тенью рехнувшегося или лишающего себя жизни творца. Слишком рано открылась ему несоизмеримость его самого и «побрякушек» творчества; фраза «Человеческая жизнь не стоит строки Бодлера», произнесенная уже в нашем веке одним талантливым писателем (тоже молодым и тоже лишившим себя жизни), показалась бы ему верхом чудовищной патологии; он исповедовал обратное: если строка не служит жизни и не способствует повышению значимости жизни, то она не заслуживает ни малейшего внимания. Но вдохнуть в нее жизнь — значит не форсировать ее ураганами вангоговской эйфории, а дать ей вызреть теми же силами, каковыми вызревает природный плод. Весь облик гётевской жизни пронизан этой удивительной сообразностью органическим силам роста, но было бы ошибочным усматривать здесь плоско и стандартно понятый пантеизм, пасторально-слащавую натуральность руссоизма, некое буквальное следование заповеди о птицах небесных и лилиях полевых. Он уподоблялся не лилиям, а творческим силам их роста; возвращение к природе означало в его смысле постижение тайн природного творчества с последующим правом на духовное в нем участие, и не было ему ничего более чуждого, чем карикатурная мода на уподобление себя быту краснокожих (в смысле начитавшихся Руссо героев Шатобриана). «Жизнь — это долг», сказал он однажды устами Фауста: долг перед силами, дающими жизнь, и выплата долга может заключаться только в одном: в непрестанном дальнейшем развитии в себе этих сил, где они смогли бы вскрикнуть от радости и преклониться перед вершиной собственного становления и существования.
«Кто может сказать об этом лице, что это не гений!» — восклицает Лафатер, разбирая в своей «Физиогномике» портрет двадцатипятилетнего Гёте, сделанный художником Шмоллем. Сохранилось свыше 167 портретных изображений Гёте (27), предлагающих исследователю своеобразную головоломку: впечатление таково, что речь идет о разных людях, причем это касается не только изображений, датированных разным временем, но и в пределах одного года. Очевидно, вина лежала не на художниках, среди которых было немало знаменитостей; ошеломлены были и сами художники. Лафатер подтрунивал над ними, «забывшими, сколько натур смешала в Тебе мать-природа». Самое удивительное в этой головоломке то, что она как бы in capita (по числу лиц) демонстрирует его учение о типе в органической природе, проявляющемся в тысячах форм и ни с одной из них не совпадающем полностью. Внешнее манифестировало внутреннее; учение о метаморфозе в равной степени отвечало жанру научной литературы и интимнейшему жанру дневника. Он делал себя, а не литературу; литер тура сама по себе отталкивала его, но как средство она вполне годилась; ему — мы слышали уже — было совершенно безразлично, обжигал он миски или горшки; он готов был — мы слышали и это — самым старательным образом посвятить свою жизнь опорожнению и наполнению песочницы, ибо дело было не в песочнице и не в «Фаусте», а в нем самом, в «триумфе чисто человеческого», как он однажды выразился о всем содеянном им. «Самый ничтожный человек, — таково сильнейшее его убеждение, — может стать совершенным, если он движется в пределах своих способностей и навыков» (7, 5, 487). Уподобление высшему равносильно для него уместности и самосовершенствованию в рамках (пусть самых ничтожных) этой уместности; пересыпатель песочницы может оказаться более совершенной личностью, чем иная сиятельная особа. «Родовая спесь, — говорит он, — ни на йоту не смешнее ученой спеси, купеческой спеси и всякой утрированной партийности в отношении преимуществ счастья. Кто научился находить удовлетворение на той ступени, где он стоит, тот с равнодушием будет взирать на все ступени выше и ниже себя» (9, 38(4), 388).
Все было поставлено на службу единственной высшей цели: показать, на что способен человек или что в силах человеческих («Ах, Лотта, что может человек! И что мог бы человек!»). Тема не была темой книги; на весы была поставлена жизнь. Изучение природы, писание стихов, драм и романов, любовь и страдания, административные заботы, философия, общение с людьми, описывая гигантские круги, сходились в единой точке, и точкой этой была личность, конкретная и символическая, вернее, конкретно-символическая, ибо, показывая, на что способен он сам, он не красовался перед веками и не позировал будущим «гётеведам», а преподавал урок. Дело было не в мистической привилегированности «великого гения», а в годах учения; учиться надо было естественнейшим первичным условиям: податливости и воле, способности изумляться, умению чувствовать и мыслить вещи согласно с их природой, чтобы очеловечивались вещи, а не овеществлялись люди, словом, надо было отучиваться от труднейшего и учиться легчайшему, отучиваться от искусственности и учиться естественности. Он отходил от себя, как художник от полотна. Полотно оставалось недописанным, хотя видеть это был в состоянии лишь он. Несделанного все-таки было больше, чем сделанного, но главное в сделанном определялось не изумительной законченностью, а открытостью в несделанное. Мысль о смерти редко посещала его, хотя саму смерть он пережил несколько раз, впервые совсем юношей, страдающим от регулярных легочных кровотечений. Ему было не до смерти; она не могла выпадать из метаморфоза, в самом же метаморфозе не могла оставаться только смертью. «Для меня, — говорит он, — убежденность в вечной жизни вытекает из понятия деятельности. Поскольку я действую неустанно до самого своего конца, природа обязана предоставить мне иную форму существования, ежели нынешней дольше не удержать моего духа» (3, 281). В этом «природа обязана» звучит не только логика исключенной бездеятельности, но и великолепный запал самоуверенности, не привыкшей вытягивать пустые билеты, запал, так напоминающий несравненное упрямство Ломоносова, его брата по духу: «Я и у Господа Бога в дураках числиться не желаю». Что до традиционной идеи бессмертия, для нее у него всегда наготове подобающий ответ: «С идеями бессмертия… могут носиться разве что благородные сословия, и в первую очередь женщины, которым нечего делать» (3, 109). Он думает не о смерти, а о жизни, — «что б ни было, иди вперед»— это его строка, строка и в этот раз из стихотворения на случай. Случай был ужасным: в возрасте восьмидесяти одного года он потерял единственного сына. Вот его доподлинные слова: «Uber Graber vorwarts!» — буквально: «Над могилами вперед!» И только через две недели, свидетельствует Эккерман, «Гёте поверг нас в немалую тревогу, ночью у него случилось сильное кровоизлияние, и весь день он был близок к смерти» (3, 386).
Вперед! — лучшее, быть может, из всех слов, когда-либо им сказанных. Вперед! — об этом и последнее его письмо, написанное за пять дней до смерти. «Жертвуя настоящим, посвящая себя будущему» (9, 48(4), 100), ибо «всё, что есть, не могло бы быть, не будь оно бесконечным» (25, 590). Мгновение было прекраснейшим из прекрасных; ослепший столетний Фауст, не видя лемуров, роющих ему могилу, поддался соблазну замуровать его в надгробном монологе. Змея, жертвующая собою в «Сказке» Гёте и прокидывающаяся мостом к другому берегу, не смогла на этот раз сбросить шкуру. Свершилось подписанное кровью. Фауст бездыханный упал навзничь. Ангелы, поднимающиеся к небу, уносили с собою не его энтелехию, а энтелехию его творца, сумевшего и на этот раз превзойти форму превращением, гениальность броском, прекраснейшее мгновение верностью духу странников, золото светом, разгар счастья отречением, смерть жизнью и жизнь новой жизнью. Он был впереди всех разлук и расставаний; он проходил мимо, прежде чем это видели, и изменялся, прежде чем это замечали. Его гравитация была не механической, а органической, и первофеноменом ее было не падающее с дерева яблоко, а само растущее дерево; тип побеждал закон тяжести и притяжения; опираясь на земное, он падал не вниз, а вверх («der Fall nach oben» — его изумительное выражение). «Эта жажда как можно выше вознести к небесам пирамиду моего существования, основание которой мне дано и упрочено, перевешивает все остальное и ни на мгновение не утоляется» (9, 4(4), 299).
Таков его единственный завет живущим, его, можно сказать, посмертная воля: не останавливать его сказочного мгновения с филологической вывеской «Век Гёте» и не терзать его дух в филологическом изоляторе «гётеведения». «Заблуждения, — обронил он как-то, — хранятся в библиотеках, истина живет в человеческом духе» (3, 382). Не будем спорить против этих слов; их истина не утвердительна, а предупредительна. Гёте сегодня — не достояние библиотек, где разложены «побрякушки» времен безвозвратно минувших; Гёте сегодня — странник по новым стезям «невозможного», осуществивший наконец свою мечту «совершить путешествие в Индию, не для того чтобы открыть нечто новое, а чтобы рассмотреть открытое по моему способу». От вчерашнего же Гёте нам остается принять именно это и, пожалуй, еще неунывающую надежду: «…будем ждать и надеяться, что лет эдак сто спустя мы… сумеем наконец стать не абстрактными учеными и философами, но людьми» (3, 575).