Глава 4 СЕЛЬСКАЯ ЖИЗНЬ

Глава 4

СЕЛЬСКАЯ ЖИЗНЬ

Чем больше развивается человек, тем больше он верит в прекрасное, тем меньше верит в полезное.

Константин Леонтьев

Москва встретила Леонтьева нерадостно. Он отчаянно нуждался, потому главным делом стали поиски места, чтобы обеспечить деньгами себя, постаревшую Феодосию Петровну, Лизу. К тому же московский воздух пробудил воспоминания о Зинаиде Кононовой. В одном из писем к матери Леонтьев не только мягко упрекал ее за то, что она помешала ему жениться на Зинаиде, но и признавался, что готов жениться на бывшей возлюбленной и спустя эти годы, если бы она оказалась вдруг вдовой… Зинаиды в Москве в то время не было, что помогло побороть искушение увидеть ее. А когда через несколько лет они встретились, Зинаида уже имела детей, привыкла к мужу и была вполне довольна своей жизнью. Говорить им было не о чем — они стали посторонними.

Подыскивая службу, Леонтьев обратился к профессору Иноземцеву. Тот бывшего студента прекрасно помнил, советовал ему остаться в Москве, обещал свою помощь. Но Леонтьеву очень хотелось получить место в деревне: как и герой его незаконченного романа «Булавинский завод», он мечтал покинуть суетливый город: «Так как я сам был тогда все в беспокойстве, в Sturm und Drang[149], то все, что располагало к спокойствию, к здоровью, тишине и постоянству — мне нравилось. Деревня, одиночество, мирный брак или простая „гигиеническая“, невзыскательная любовница, должность сельского врача, молоко, осенняя тихая погода»[150]. Ему необходимы были спокойствие и время для литературы, раздумий, осмысления произошедшего с ним в Крыму. Кроме того, опять болела грудь, и сельский воздух помог бы поправить здоровье. Были и другие резоны для отказа от московской жизни: «Я хотел быть на лошади… Где в Москве лошадь? — Я хотел леса и зимою: — где он? Я хотел многого…» [151]

К этому склоняли и эстетические соображения: в деревне он был бы окружен «народом», а кругом его общения стали бы богатые помещики (то есть «знать») — эти два полюса русской жизни вполне устраивали молодого человека. В Москве же он поневоле оказался бы посередине — среди небогатых и неживописных литераторов и профессоров, зарабатывающих себе на хлеб упорным трудом. Посередине Леонтьев никогда быть не хотел! Красивого и богатого Тургенева в Москве тогда не было, Фет («улан лихой, задумчивый и добрый») только собирался переехать в Москву после своей женитьбы, а остальные знакомые литераторы симпатии у него не вызывали: «Панаев и Некрасов оба были отвратительны и т. д. < Гончаров тоже epicier[152], толстый и т. д. Толстых я не встречал, ни Льва, ни Алексея. — Майков очень жалок. — Жена его носит очки! И потому — я на всех почти ученых и литераторов смотрел, как на необходимое зло… и любил жить от них далеко…>»[153]. Не стоит осуждать Константина Николаевича за такие мысли: они возникали и у других, соприкоснувшихся с профессиональным «писательством». С. Н. Дурылин, ценитель искусства и философ, общавшийся не только со «средними» писателями, но и с выдающимися, замечал тем не менее: «Как мелочны и скучно мелочны „литераторы“! Конечно, литературный круг — это один из самых невыносимых, неблагородных и мелких, мелких…»[154]

Вскоре Леонтьев принял предложение барона фон Розена стать домашним врачом в нижегородском имении Спасское под Арзамасом, принадлежавшем его супруге. Это место он получил отчасти благодаря Тургеневу — Розен был его приятелем.

При переезде в Спасское Леонтьев, памятуя матушкины наставления, написал прошение о зачислении его на государственную службу. Прошение было удовлетворено: 7 марта 1859 года Константин Николаевич был определен врачом с правами государственной службы при имениях Арзамасского уезда, где и провел два года — с 1858-го по 1860-й. К концу этого срока Леонтьев был даже произведен в титулярные советники по представлению Нижегородской врачебной управы.

К сожалению, о его жизни сельским врачом сохранилось не так много сведений. Главным их источником (хотя и ненадежным с точки зрения фактов) является роман «В своем краю». Константин Николаевич начал писать его тогда же, в Спасском, и сам отмечал позднее, рассказывая о романе: «Большинство лиц взято с натуры, в Нижегородской губернии»[155].

Известно, что Леонтьев принимал окрестных жителей в устроенном Розенами лазарете. Следил он за здоровьем и самих хозяев усадьбы. Судя по письмам, деревенская жизнь пошла ему на пользу — он перестал кашлять, да и финансовые дела его пришли в порядок. Леонтьев аккуратно отсылал часть своего жалованья Феодосии Петровне, чтобы она могла содержать надлежащим образом Кудиново и понемногу гасить долги[156], а также семье Лизы Политовой в Крым. Денег хватало и на книги — некоторые он выписывал даже из Германии.

Розены пришлись Леонтьеву по душе. «Добрый и честный Дмитрий Григорьевич», вышедший в отставку в чине полковника, жил в имении наездами, — у него было имение Новоскуратово на Кубани, где он проводил много времени. Приезжая в Спасское, он разговаривал с Леонтьевым о политике, о вере, по-отечески (он был на 16 лет старше) предостерегая нового домашнего врача от «прогрессистских» крайностей, свойственных молодости. К тому же Розен чрезвычайно интересовался восточным вопросом, отношениями России с Оттоманской империей (через несколько лет он даже перевел с немецкого книгу Георга Розена об истории Турции), поэтому Леонтьев, которого краем задела только что прошумевшая Крымская война, был ему дорог как собеседник.

Леонтьев вспоминал, что в этот период был не чужд либеральных взглядов: «…я смолоду имел глупость тоже либеральничать (вполне искренно, и это-то и глупо!)», Розен же мягко увещевал молодого человека. «Я тогда улыбался с гнусной тонкостью, — рассказывал Леонтьев, которого в зрелые годы „прогрессивная“ печать иначе как „реакционером“ не величала, — а теперь, когда я вижу у других эту тонкость, я не бью в морду одних — только потому, что они мне кажутся гораздо сильнее меня, а других, которые не страшны, не бью потому, что не хочу судиться у мирового судьи… Но что я чувствую!.. Но что я чувствую!.. О Боже!»[157] Розен, конечно, его не бил, но и не соглашался с пылкими молодыми суждениями.

С Марией Федоровной Розен (урожденной Ладыженской, а по первому мужу — Львовой) Леонтьев подружился. Баронесса стала прототипом графини Катерины Николаевны Новосильской в романе «В своем краю» (а фамилию «Львовы» Константин Николаевич использовал позднее для автобиографической эпопеи «Река времен»). Графиню Новосильскую любят все домочадцы (ее даже называют «сахар-медовичем» и «добрыней»), она умна, добра, сильна характером, но не скучно-идеальна — у нее есть слабости, которые только придают ей живое обаяние в глазах окружающих. Она — солнце, вокруг которого вращается вселенная леонтьевского романа. Если Мария Федоровна Розен была на нее похожа, то немудрено, что Леонтьеву она нравилась. Но главное — она ему не мешала. Один из героев романа, домашний учитель Милькеев, говорит Новосильской: «Я сам вас как в кармане ношу. Я вас никогда не слышу и не чувствую. Я был влюблен, у меня была мать, были, к несчастью, родные, приятели и друзья, пожалуй, но все они чем-нибудь же мешали мне… А вы, вы, поймите, вы — первый человек, с которым нет борьбы…»[158]

Леонтьев быстро «прижился» в усадьбе. «Дом, как полная чаша, простор, веселье; едят по-старинному: и много, и часто; большие комнаты под разноцветный мрамор; люстры с переливными хрусталями, колонны; на всех дверях резные фрукты, цветы, корзины с дрожащими колосьями; газеты, книги новые, гостеприимство; все старинное — хорошее, все новое — почтенное»[159], — описывал он усадебный быт в романе. Судя по всему, это описание относится и к вполне реальной жизни в Спасском.

У четы Розенов были дети — Гриша и Азя. Их воспитательница, мадемуазель Мари, стала прототипом синеглазой англичанки Нелли в романе (она явно вызывает симпатии автора), а их гувернер Грюнфельд получил свое литературное воплощение в правильно-скучном Баумгартене. Леонтьев тоже занимался с детьми — естествознанием; говорил о ботанике во время прогулок по парку, объяснял устройство человеческого организма, рассказывал о Крыме… Он даже изучал с ними — по просьбе баронессы — основы анатомии.

Дети (больше всего старался Гриша) переписали начисто его крымский проект («Записку об основании особой учебницы естествоведения на Южном берегу Крыма, в Казенном ботаническом Саду, называемом Никитским») для отправки в Петербург, министру народного просвещения Ковалевскому. «Задача была та, — вспоминал потом Леонтьев, — что нигде почти в мире нельзя найти таких удобств для живого и наглядного изучения природы, как на Южном берегу Крыма (море, горы, дикие леса и близость степи в Крыму же, сады, тепличная флора, богатая воздушная, альпийская на высотах; — обилие перелетных птиц и рыбы; — возможность содержать лучше, чем в столицах, животных самого противоположного климата, ибо на горе наверху холодно, а у моря жарко; — садки для морских животных и т. д.; необыкновенное обилие этнографических и антропологических данных, черепа, могилы и т. д. Сверх того обращено было внимание и на нравственно-религиозное влияние тихой и здоровой местности на учащихся, будущих профессоров; отсутствие столичной злобы, нужды и пустоты»[160].

Леонтьев надеялся, что на его предложение обратят внимание, и строил планы: вот он едет в Париж для того, чтобы изучить устройство ботанических садов, музеев и других естественно-научных учреждений в Европе, а вот — возвращается в полюбившийся Крым, но уже не бедным подневольным лекарем, а основателем первого в России училища естествоведения, которое станет привлекать к себе все лучшие молодые силы… Мечты оказались напрасными: на проект было наложено несколько резолюций, министр прислал Леонтьеву благодарственное письмо, после чего бумаги похоронили в бюрократической могиле…

В романе, написанном «с натуры», Леонтьев вывел себя сразу в двух персонажах — докторе Рудневе (имя этого персонажа перекочевало в новый роман из «Булавинского завода») и студенте-юристе Милькееве. Наверное, не случайно оба — Василии: повторение имени намекает на общего прототипа обоих персонажей. Опуская полутона, можно сказать, что Руднев персонифицирует профессиональную сторону Леонтьева, Милькеев же — складывающийся у него в то время эстетизм. Впрочем, в Рудневе есть и черты проживавшего неподалеку от Розенов доктора К. Н. Дмитриева, приятеля Леонтьева в те годы, а в Милькееве можно найти черты другого знакомого, Н. А. Ермолова, часто бывавшего в Спасском.

Руднев, как и Леонтьев, врач. Он тоже беден, тоже окончил Московский университет, тоже прошел через трудные годы студенчества. Руднев мечтает благодаря своему докторскому званию освободиться от борьбы за кусок хлеба: «Вот я теперь врач: я имею право решать участь семейств; я могу спасать людей; могу иметь чины; лет через 20 уже буду не бедный мещанин Руднев, незаконный сын крестьянки, а доктор Руднев — генерал от медицины»[161]. Мысли о «генеральстве от медицины» (и «генеральстве от литературы» заодно!) и Леонтьеву не были чужды. Руднев увлекается наукой, естествознанием — еще одно явное сходство с автором. Руднев — последователь френологии, как и Леонтьев, он анализирует окружающих с точки зрения строения их черепов. Формально — именно Руднев является главным персонажем романа, именно о его жизни, мыслях, чувствах рассказывает автор.

Однако по сути супергероем повествования становится Василий Милькеев. Он красив, умен, всем нравится, влюблен сразу в двух девушек (Нелли и Любашу), но главное — суждения его совершенно не похожи на общепринятые мнения. В уста этого персонажа Леонтьев вложил многие парадоксальные идеи, вполне вписывающиеся в его собственную концепцию. Именно в нижегородском имении сложились основные черты «эстетического имморализма», в котором не раз упрекали Леонтьева. Разумеется, эта концепция не носила тогда законченного характера, она лишь складывалась, но эволюция его взглядов шла именно в этом направлении.

В одном из разговоров с Новосильской и другими Милькеев развивает теорию эстетизма, чрезвычайно близкую к леонтьевской. Речь зашла о равенстве — ценности, носящей безусловный характер в глазах либерально настроенных людей того времени. Милькеев же не только поставил под сомнение эту безусловность, но и вовсе выдвинул эстетический, а не моральный критерий на первый план:

«— Равенства должно быть настолько, чтобы оно не стесняло свободы и вольной борьбы.

— Я думаю, главное, чтоб не было насилия?.. — возразила Катерина Николаевна. — Это — главное… Или нет…

— Все условно-с.

— А как же оправдать насилие?..

— Все условно-с. Пожалуй, и не оправдывайте.

— Нет, надо оправдать.

— Оправдайте прекрасным, — говорил Милькеев, — одно оно — верная мерка на все… Потому, что оно само себе цель… Всякая борьба являет опасности, трудности и боль, и тем-то человек и выше других зверей, что он находит удовольствие в борьбе и трудностях… Поход Ксенофонта сам по себе прекрасен, хоть никакой цели не достиг!

У Милькеева заблистали глаза и загорелись щеки; не видел еще Руднев его с таким лицом. Предводитель хотел что-то сказать, но Милькеев уже был в волнении и, откидывая назад свои кудри, продолжал, все больше и больше разгорячаясь:

— Что бояться борьбы и зла?.. Нация та велика, в которой добро и зло велико. Дайте и злу и добру свободно расширить крылья, дайте им простор… Не в том дело, поймите, не в том дело, чтобы отеческими заботами предупредить возможность всякого зла… А в том, чтобы усилить творчество добра. Отворяйте ворота: вот вам — создавайте; вольно и смело… Растопчут кого-нибудь в дверях — туда и дорога! Меня — так меня, вас — так вас… Вот что нужно, что было во все великие эпохи. Зла бояться! О, Боже! Да зло на просторе родит добро! Не то нужно, чтобы никто не был ранен, но чтобы были раненому койки, доктор и сестра милосердия… Не в том дело, чтобы никто не был обманут, но в том, чтобы был защитник и судья для обманутого; пусть и обманщик существует, но чтобы он был молодец, да и по-молодецки был бы наказан… Если для того, чтобы на одном конце существовала Корделия, необходима леди Макбет, давайте ее сюда, но избавьте нас от бессилия, сна, равнодушия, пошлости и лавочной осторожности.

— А кровь? — сказала Катерина Николаевна.

— Кровь? — спросил с жаром Милькеев, и опять глаза его заблистали не злобой, а силой и вдохновением. — Кровь? — повторил он. — Кровь не мешает небесному добродушию… Вы это все прянишной Фредерики Бремер начитались! Жан д’Арк проливала кровь, а она разве не была добра, как ангел? И что за односторонняя гуманность, доходящая до слезливости, и что такое одно физиологическое существование наше? Оно не стоит ни гроша! Одно столетнее, величественное дерево дороже двух десятков безличных людей; и я не срублю его, чтобы купить мужикам лекарство от холеры!

Все молчали»[162].

Да и как было не молчать?! Милькеев и его создатель высказали еретическую мысль: красота важнее морали; лучше живописное, молодецкое зло, чем скучное и бесцветное добро! Именно за эту теорию Константина Леонтьева, с легкой руки Василия Розанова, величали «русским Ницше». Действительно, немецкий мыслитель, философствующий «на 6 тысячах футов над уровнем человека», проповедовал о «свободных умах», которые находятся выше моральных ограничений, «по ту сторону добра и ала». В его работах тоже звучало языческое преклонение перед красотой и презрение к слабому и больному человечеству, к усталой европейской цивилизации. Уже в тех сочинениях, которые Ницше сам готовил к печати (а есть еще и другие, которые были опубликованы без его одобрения — во время его болезни или после смерти, и их аутентичность вызывает много вопросов), звучит настойчивый мотив: мораль — не более чем обычай, служащий смирительной рубашкой для сильных личностей. «Свободный человек аморален, потому что он настроен во всем полагаться на себя, а не на традицию: в каждом примитивном государстве человечества „зло“ означало то же, что и „индивидуум“ — „свободный“, „спорный“, „непривычный“, „непредсказуемый“, „непрогнозируемый“», — писал Ницше [163].

Леонтьев устами Милькеева утверждал, что в великом народе добро и зло, гуманность и жестокость взаимосвязаны. К похожему выводу пришел и Ницше, изучая античность. Если до него в древних греках видели расу «прекрасных детей», «золотой век» человечества, то Ницше впервые описал их как свирепый и воинственный народ, хотя и создавший уникальную культуру; они «имели склонность к жестокости, к брутальному удовольствию разрушать», но были и «самым гуманным народом античности». Для обоих мыслителей здесь не было противоречия: движущей силой истории является борьба, а не сонное благоденствие; творчество прекрасного — продукт состязания и страсти. В этом смысле добро и зло — две стороны одной медали и невозможны друг без друга. «Зло на просторе родит добро», — писал Леонтьев. И Ницше вторил ему: «Самые сильные и самые злые души до сих пор продвигали человечество более всех… злые побуждения столь же полезны, необходимы и спасительны для видов, сколь и добрые»[164].

Здесь необходимо сделать одно чрезвычайно важное замечание: Леонтьев свой «имморализм» высказал до Ницше. Когда Леонтьев наделял Милькеева своими мыслями, Ницше учился в школе под Наубургом и совершал первые пробы пера — вел дневник, писал стихи, сочинял музыку… Скорее Ницше можно назвать «прусским Леонтьевым»! Замечательный ученый, «дедушка» американской славистики, Джордж Л. Клайн, писал о соотношении леонтьевской позиции и ницшеанства: «Леонтьев был в высшей степени оригинальным и независимым мыслителем. Его „ницшеанские“ взгляды были сформулированы почти на десятилетие раньше того, как появились первые работы Ницше, и он умер до того, как слава Ницше распространилась в России»[165].

Если уж говорить о предшественниках (да и то — условных!), то обсуждать надо было бы фигуру Томаса Карлейля. Именно он в 40-х годах XIX столетия читал публичные лекции о героях и великих людях, утверждая, что великие люди, личности — смысл и соль истории. «Из всех прав самое неоспоримое — это право умного (силой ли, уговорами ли) вести дураков» — так звучит один из его известных афоризмов. Карлейль пытался натуралистически проинтерпретировать историю, трактуя общества как организмы, проходящие различные стадии развития и в конце концов ослабевающие, дряхлеющие и умирающие. Применительно к творчеству этого шотландского мыслителя впервые было употреблено словосочетание «героический витализм»: таким определением стали обозначать подход, объединяющий аристократизм и натурализм; согласно ему логика истории ведет к господству сильных, благородных, интеллектуально развитых, что, по сути, противоречит демократическим тенденциям [166]. Ведь «кого небо сделало рабом, того никакое парламентское голосование не в состоянии сделать свободным», — был убежден Карлейль. И уже позднее «героическими виталистами» стали называть Рихарда Вагнера, Фридриха Ницше, Бернарда Шоу. Называли так и Леонтьева[167]. Правда, Карлейль тоже был предшественником «виртуальным»: Леонтьев его работ не читал. Речь можно вести не о заимствовании, а о перекличке идей, что свидетельствует о мало замеченной тенденции позапрошлого века.

Для Леонтьева было характерно не столько теоретическое обоснование «героизма», сколько выбор «героической» жизненной стратегии для себя. «Составные части „героического“ способа жизни Леонтьева несложны, — пишет один из современных исследователей творчества Константина Николаевича Д. М. Володихин, — огромное честолюбие, отвага, верное служение государю и отечеству, покорение женских сердец. Цель — слава…»[168] Может быть, это излишне упрощенное представление о жизненном кредо молодого Леонтьева, но большая доля истины в таком понимании, несомненно, есть.

В студенческие годы до героизма Леонтьеву было далеко: нервный, страдающий, постоянно рефлексирующий юноша, в сознании которого, как сам позже признавался, любая мелочь могла вырасти до космических размеров. Но война и самостоятельная жизнь переродили его — он действительно играл роль героя, хотя бы в собственных глазах. Позднее на место героя придет — не без тяжелой борьбы! — монах, но пока именно героическая жизненная стратегия прослеживалась в его поступках и решениях. Причем леонтьевский герой сражался под знаменем эстетизма.

С точки зрения Леонтьева, эстетический критерий — самый широкий, он применим ко всему на свете. Он рассуждал так: религиозная мистика может быть критерием для оценки происходящего только в глазах единоверцев («ибо нельзя христианина судить по-мусульмански и наоборот»), этика и политика срабатывают только для оценки человеческих поступков, биология применима лишь к живому, но физика и эстетика — наиболее общие критерии, они работают «для всего». Прекрасны и Алкивиад, и тигр, и алмаз; эстетическая оценка — не только всеобщая, но и самая точная. Устами Милькеева Леонтьев убеждал читателя: «…нравственность есть только уголок прекрасного, одна из полос его. Главный аршин — прекрасное». Поэтому Нерон предпочтительнее Акакия Акакиевича, хотя и гораздо безнравственнее его. Позднее герой другого леонтьевского романа будет думать сходным образом: «Лучший критериум поступков — это что к кому идет»[169]. Постаревший и уверовавший в Бога Леонтьев говорил, что его умом завладела тогда «вредная» мысль о том, что нет ничего безусловно нравственного, что всё нравственно или безнравственно только в эстетическом смысле.

В имении Розенов Леонтьев вывел и собственную «формулу» красоты, которой придерживался до конца жизни: красота есть единство в разнообразии. Устремленность к прекрасному, жажда многообразия красок, пышного цветения, немыслимых без бурления страстей и борьбы, отталкивала его от идеала всеобщего равенства — он видел в нем однообразие и пошлость. Милькеев говорит: «Нам есть указание в природе, которая обожает разнообразие, пышность форм; наша жизнь по ее примеру должна быть сложна, богата»[170]. Леонтьев еще не отказался от либеральных взглядов и демократических идей, но они начинали приходить в противоречие с его эстетизмом.

Масла в огонь подлила книга Герцена «С того берега», которую П. В. Анненков не случайно охарактеризовал как «самое пессимистическое созерцание западного развития». Обращение Герцена к сыну из эмиграции, в котором очень критично оценивалась будущность Европы, описывалась «неустранимая пошлость мещанства», произвело на Леонтьева сильное впечатление. Схожие демократические порядки в разных странах, воспитание человеческих характеров в похожих условиях, утилитарный подход к жизни — всё это делает человеческие характеры в Европе одинаковыми. Откуда же возьмутся Байроны и Цезари, Гёте и Шекспиры? Порода великих людей исчезнет… Обезличенность жизни, унифицированная культура, однообразие — вот то, что не нравилось Леонтьеву в Европе, которую, впрочем, в отличие от Герцена он толком не знал.

На эстетизме Леонтьева сказалось и его естественно-научное образование: красота для него была синонимом силы, здоровья. Эстетический критерий соответствовал принципу естественного отбора в развитии всего живого: то, что сильно, — то и прекрасно! И вновь напрашивается аналогия с будущими работами Ницше, ведь оба мыслителя исходили из идеи о борьбе за существование как описывающей не только природу, но и человечество[171]. У Ницше этот «натуралистический» подход проявлялся прежде всего в понимании воли к власти как механизма естественного отбора, основы всех действий и главного побуждения жизни, — ведь «где бы ни встречал я живые существа, там же находил я и волю к власти».

Теория воли к власти вызревала в работах Ницше постепенно, она стала одним из оснований его философии, но задуманную работу, где эта теория получила бы полное выражение, он опубликовать не захотел или не успел из-за болезни. Недописанная (или забракованная автором?) работа была издана сестрой Ницше под названием «Воля к власти: опыт переоценки всех ценностей», и именно эта работа долгие годы давала основания для обвинений Ницше в расизме, антисемитизме, апологетике государственности. Во времена нацизма Ницше попал «в лапы целого племени фабрикантов тевтонской мифологии»[172], но ко всему этому он сам уже не имел ровно никакого отношения. Ницше говорил о другом — о том, что воля к власти может стать критерием для оценки социальных явлений. И такой подход имеет нечто общее с натуралистическим эстетизмом Леонтьева: в обоих случаях речь идет о силе для борьбы (ведь у Леонтьева красота — выражение здоровья), о торжестве жизни, о свободе от связывающих человека по рукам и ногам норм и условностей.

Мораль виделась Леонтьеву если не «мошенничеством», как виделась она Ницше, то по меньшей мере таким явлением, которое может быть преодолено более общим принципом — установкой на красоту. Это было так не похоже на господствующую тогда точку зрения, так явно шло вразрез с русской литературной традицией, что не только слушатели Милькеева в романе не знали, как ответить на такие высказывания. Когда Леонтьев стал высказывать подобные идеи в своих статьях — его или старались не замечать (объявив чуть ли не сумасшедшим), или резко критиковали. В то время как русская интеллигенция мучилась вопросом, стоит ли прекрасное будущее человечества одной слезинки замученного ребенка, Леонтьев соглашался даже на зло — но великое и свободное, которое сможет породить добро. Лучше разгульная и пышная эпоха Возрождения, чем смирная и зажиточная Голландия или Швейцария XIX столетия…

Эстетический подход определил и отношение Леонтьева к революциям. Его «прогрессивность» в то время проявлялась отчасти и в том, что он приветствовал революции. Но совсем не так, как Белинский или — позже — Чернышевский. Он видел в них романтику борьбы, опасности, баррикады — «поэзию жизни», потому и принимал их. О целях революций, о «борьбе труда и капитала» он просто не задумывался. Милькеев сначала решает присоединиться к Гарибальди, потом — как довольно глухо (из-за цензуры) говорится в романе — оказывается среди «подрывателей устоев», революционеров. Объединение Италии или свержение самодержавия — какая разница! И то и другое — живописно, героично!

Леонтьев отталкивался от скучной размеренности существования, и демократически-утилитарные идеалы всеобщего уравнения (которые и были конечной целью живописных революционеров) его не удовлетворяли. Поэтому довольно короткий период либерально-демократических взглядов закончился у Леонтьева уже в самом начале 1860-х годов. Константин Николаевич выразительно описал свое разочарование, рассказав реальный эпизод 1862 года.

Однажды он и И. А. Пиотровский, сотрудник журнала «Современник», шли по направлению к Аничкову мосту в Петербурге. Леонтьев спросил у Пиотровского:

— Желали ли бы вы, чтобы во всем мире люди жили в одинаковых, чистых и удобных домиках?

— Конечно, чего же лучше! — с недоумением ответил Пиотровский.

— Ну так я не ваш отныне! — решительно сказал Леонтьев. — Если к такой ужасной прозе должно привести демократическое движение, то я утрачиваю последние симпатии к демократии!

«В это время мы были уже на Аничковом мосту, — рассказывал Леонтьев. — Налево стоял дом Белосельских, розоватого цвета, с большими окнами, с кариатидами; за ним по набережной Фонтанки видно было Троицкое подворье, выкрашенное темно-коричневой краской, с золотым куполом над церковью, а направо, на самой Фонтанке, стояли садки рыбные, с их желтыми домиками, и видны были рыбаки в красных рубашках. Я указал Пиотровскому на эти садки, на дом Белосельских и на подворье и сказал ему: Вот вам живая иллюстрация. Подворье во вкусе византийском — это церковь, религия; дом Белосельских в виде какого-то „рококо“ — это знать, аристократия; желтые садки и красные рубашки — это живописность простонародного быта. Как это все прекрасно и осмысленно! И все это надо уничтожить и сравнять для того, чтобы везде были маленькие, одинаковые домики или вот такие многоэтажные казармы, которых так много на Невском.

— Как вы любите картины! — воскликнул Пиотровский.

— Картины в жизни, — возразил я, — не просто картины для удовольствия зрителя; они суть выразители какого-то внутреннего, высокого закона жизни — такого же нерушимого, как и все другие законы природы»[173].

Хотя сам этот «закон жизни» к моменту, о котором идет речь, Леонтьев еще не сформулировал, но эстетика уже определяла его мировоззрение. Кудиновское воспитание Феодосии Петровны постепенно воплощалось в теоретический принцип. Причем эстетику он искал не в искусстве (как Ницше), а в самой реальности — «картины жизни» для него были неравноценны «картинам для удовольствия зрителя». «Эстетика жизни гораздо важнее отраженной эстетики искусства», — напишет он позже, уже в конце жизни. И продолжит: «Будет жизнь пышна, будет она богата и разнообразна… придут и гениальные отражения в искусстве»[174]. Потому и революционеры нужны: они заменили средневековую поэзию «религиозных прений и войн» и по-своему служили развитию, хотя и считали, что служат идеалу уравнительности и одинаковых чистых домиков. Именно борьба революционных и охранительных, консервативных сил приводит к разнообразию, делает историю богаче и ярче.

Когда Леонтьев отправлялся из Москвы в деревню, одной из причин такой добровольной «ссылки» было желание избежать середины — выпасть из среднего слоя общества. Эта потребность к концу его пребывания у Розенов тоже получила теоретическое оформление: Леонтьев начал размышлять о необходимости «социального разнообразия» для появления великих людей, для развития «лица» (личности). Получалось, что общественное неравенство и существование аристократии были не вредны, а необходимы! Но эстетический принцип требует не только обособления разных слоев в обществе, но и обособления наций и углубления их культурных особенностей. «Всякая нация только тем и полезна другой, что она другая: уперлась одна нация в стену, не знает, что делать; поглядела на другую и освежилась!»[175] — говорит один из персонажей романа «В своем краю».

Два года в розеновской усадьбе стали чрезвычайно важными для выработки леонтьевского мировоззрения — он был материально обеспечен, имел досуг для размышлений. Возможно, это время было одним из самых спокойных периодов в его жизни. Сказалось это и на литературных делах Леонтьева: в «Отечественных записках» были опубликованы пьеса «Трудные дни» и рассказ «В ауле Биюк-Дортэ», и он работал сразу над несколькими новыми сочинениями.

У Розенов Леонтьев закончил повесть «Второй брак» и послал ее Тургеневу. Речь в повести шла о богатой вдове (Дуне — Додо?) и бедном композиторе Герсфельде, о постепенно возникающем у них чувстве друг к другу. Фабула повести мало говорит о ней самой: такая фабула с одинаковым успехом могла стать основой как для сентиментально-слащавой интерпретации заезженной истины «не в деньгах счастье», так и для реалистического рассказа в духе пьес Островского, как один человек может цинично использовать чувство другого. В любом случае сюжет был не нов. К чести Леонтьева, он совершенно по-новому его переосмыслил. Речь, разумеется, шла не о «розовой водичке» идеальной влюбленности, перебросившей мост через неравенство. Не было тут и описания грубой корысти, хотя Герсфельд и понимал, что женитьба на богатой вдове — его единственный шанс на достойную жизнь; Леонтьев убедительно показал, что не будь у Додо? состояния, композитор вряд ли обратил бы на нее внимание. Вместе с тем речь шла о том, как два достойных, хороших и не очень счастливых человека пытаются понять друг друга, как в процессе этого понимания у них возникает хрупкое, но потому и драгоценное чувство душевной близости… Да и конец повести — хотя завершилась она свадьбой — мало похож на голливудский happy end. Новобрачная спрашивает мужа:

«— Будем ли мы счастливы, как ты думаешь?

— Надо доказать, Дуня, — отвечал он, — что и мыслящие и болевшие душою люди могут жить, а не одни эти скучные, светлые и спокойные натуры. Надо надеяться, что во всяком случае мы не опошлимся…»[176]

Финал оставлял возможность самых различных толкований. Именно эта неопределенность, на мой взгляд, придавала повести очарование. Но Тургеневу повесть не понравилась. Он даже стал сомневаться, не ошибся ли в свое время в высокой оценке художественных достоинств леонтьевской прозы, но все же рекомендовал повесть к печати в журнал «Библиотека для чтения», где она и появилась в 1860 году.

В «Отечественных записках» ждали обещанного романа «Война и Юг» о Крымской войне (Леонтьев получил за него даже аванс). Но Константин Николаевич написал Дудышкину, что вместо него пришлет другое произведение — о современной жизни. Речь шла о романе «В своем краю», работа над которым продвигалась довольно быстро. Впрочем, в какой-то момент Леонтьев отложил его в сторону и закончен он был лишь к 1863 году. Главным же литературным «делом» Леонтьева в эти два года стал роман «Подлипки». Еще до Крыма, в Москве, он написал отрывок о зимнем утре в помещичьей усадьбе (описав утро в имении своего дяди Владимира Карабанова, Спасском-Телепневе) и получил одобрение у Тургенева, Краевского, Евгении Тур. Этот отрывок пропутешествовал в сундучке вместе с автором по крымским дорогам. Однако дальше второй главы дело двинулось только здесь, в имении Розенов. Весной 1859 года роман был практически завершен, но до 1861 года — момента публикации в «Отечественных записках» — дорабатывался и отделывался автором.

О чем роман? В самом общем плане «Подлипки» — повествование молодого человека о себе, своих детстве и юности, недаром ему дан подзаголовок: «Записки Владимира Ладнева». Роман, как уже говорилось, автобиографичен. Леонтьев предпочитал «картины жизни» придуманному, и «Подлипки» — рассказ о собственной жизни, хотя, разумеется, романтически переосмысленный и мифологизированный. Мифологичность подчас бросается в глаза: вполне обыкновенная пара молодых людей становится в глазах Володи Аполлоном и Венерой, всё переживаемое героем в Подлипках возвышается над бытом, приобретает символический оттенок. Да и сам Ладнев мечтает о Древней Греции, где мог бы найти себе любовницу без разврата, — отсылка к мифологическому ключу здесь тоже очевидна. Если Владимир Набоков был глубоко убежден, что «литература — это выдумка», а «всякий большой писатель — большой обманщик»[177], создающий и населяющий свой собственный, совершенно придуманный мир, то Леонтьев, возможно, был редким исключением: он не создавал абсолютно новых миров, а придавал своему реальному миру мифологический характер.

Володя Ладнев — сирота, прямой наследник богатой и бездетной тетушки-генеральши, Марии Николаевны Солнцевой. Фамилия не случайна: она — солнце усадебной жизни в Подлипках. Юрий Иваск в книге о Леонтьеве писал о «матриархате» в творчестве Константина Николаевича [178]: как в реальном Кудинове «матриархом» была Феодосия Петровна, так и в романах Константина Николаевича действуют «матриархи» — тетушка Солнцева, графиня Новосильская, Мария Павловна Львова (в романе «От осени до осени»). Старший брат Володи Ладнева списан со старшего брата автора, Александра Леонтьева, которым Константин Николаевич так восхищался, будучи маленьким мальчиком, и которого так презирал, став взрослым. Много и других моментов, явно указывающих на автобиографичность текста. Но роман — «исправленные» детство и юность автора, отредактированная им собственная жизнь. (Прежде всего, Володя Ладнев богат, тетушка его любит и балует так, как Феодосия Петровна никогда не могла себе позволить по скудости средств.) Впрочем, в «Подлипках» автор не раз иронизирует над своими былыми мечтами и мыслями. Леонтьев всегда оставался удивительно искренен и самокритичен, он редактировал жизнь (превращая ее в мечту?), но не себя.

Роман изобилует действующими лицами — их всех даже трудно запомнить. Леонтьев, видимо, воссоздавал дорогое ему прошлое со всеми деталями не по законам литературы, а по законам собственной памяти. Особой любовью дышат описания усадебного быта Подлипок во всей их красе и патриархальности.

Леонтьев обладал удивительным даром: его роман визуален, со своими цветовыми гаммами для каждого происходящего на его страницах события. Если вернуть затертому от частого употребления выражению «художник слова» первоначальный смысл, то оно как нельзя лучше подходит Леонтьеву-писателю: он рисовал свой роман. Эстетическое восприятие жизни сказывалось в красках, оттенках, любовании мелочами. Володя Ладнев восхищается неким Николаевым, потому что его профиль «сух и благороден», белье — превосходно, иногда он надевает «изящный синий фрак с бронзовыми пуговицами», а Володю встречает у себя дома «в удивительном халате из черной шерстяной материи». Поповна Паша была «ростом невелика, увальчива и бледна, но бледностью свежей, той бледностью, которая часто предшествует полному расцвету». У Софьи Ржевской, в которую Володя отчасти влюблен, «кудри темные, румянец мраморный», у дворовой же девушки Катюши «свежее, не слишком белое лицо… было продолговато, каштановые волосы густы и мягки, хотя и пахли немного ночником», походка у Даши, живущей в Подлипках девушки, — «волниста»… Иваск писал о «размашисто-вольготном импрессионизме» леонтьевских сочинений, который, увы, не был оценен по достоинству читателями.

Работе над романом способствовало и то, что Леонтьев тогда жил в имении, и неторопливый усадебный быт чем-то походил на описанный в «Подлипках». Небольшая медицинская практика, занятия с детьми, долгие разговоры с баронессой Розен, приятельские беседы с живущими по соседству Дмитриевым и Ермоловым, занятия литературой, письма из Петербурга от Тургенева, Краевского, Дудышкина, из Кудинова от матери… Но Леонтьев не был бы Леонтьевым, если бы только к этому сводилась его жизнь. Для него всегда было важно внимание окружающих женщин. Учитель Милькеев, его прототип в романе, кружит головы девушкам. И Леонтьев, вспоминая жизнь у Розенов, выделяет имя: Любаша Панютина. Так звали одну из соседок Розенов, молодую приятельницу Марии Федоровны. Любаша жила в селе Чуфарово того же Арзамасского уезда со своими братьями, Николаем и Иваном.

Судя по описаниям в романе, жизнь в имении не была замкнутой: к Розенам приезжали гости, те бывали с визитами у соседей, устраивали «пикники»… Одну из таких «вылазок» Леонтьев «нарисовал» так: «В тени стелют пестрые бархатистые ковры, готовят большую палатку для ночи, разводят костер для обеда, лошади ржут, и люди шумят, звонят бубенчики, и колокол сзывает к завтраку! Одна забава сменяется другой, отдых — развлечением… Одни ушли за грибами в березовую рощу, которая обогнула все заливы и заливчики озера с боков и спереди; другие лежат на коврах и читают… Кто взял ружье и сел на маленькую лодку, которую привез тотчас седой и согбенный великан-рыбак с того берега… Вот утка вылетела, и слышится уже выстрел молодца-повара… Принесли грибы — идут все, и люди, и дети, и взрослые господа за ягодами… Никому не скучно»[179]. Возможно, Леонтьев и Любовь Сергеевна Панютина познакомились как раз на одном из таких многолюдных пикников, кто знает? Именно эта девушка стала прототипом «доброй барышни» Любаши в романе «В своем краю».

Любаша в романе — рослая русская красавица с косой, из небогатой семьи. Она уговаривает доктора Руднева взяться за лечение ее отца. Руднев в мыслях сравнивает Любашу с полудиким кустом шиповника — красивым, пахнущим, но не таким парадным и ярким, как садовая роза. Она удивительно добродушна и проста в движениях и словах, ей вовсе не свойственно кокетство, она умеет искренно веселиться. Своей естественностью и свежестью Любаша притягивает мужские взгляды. Образование ее не назовешь блестящим: про Гоголя она говорит, что это полицмейстер из соседнего уезда (в этом замечании видна ирония, не без ехидцы, самого Леонтьева), смешат ее самые незатейливые шутки, а над книгой, которую ей посоветовал почитать Милькеев, она скучает… Тем не менее оба романные воплощения автора — Руднев и Милькеев — начинают за ней ухаживать. Милькеев — играючи, а серьезный Руднев — влюбившись всей душой и страдая от внимания Любаши к мнимым соперникам. Правда, вскоре оказывается, что и Любаша неравнодушна к Рудневу, — она не только холодна к чарам яркого Милькеева, но и отказывается от брака с богатым соседом, князем Самбикиным, из-за своего чувства к бедному лекарю, который не может похвастаться даже дворянским званием.

Всё это подсказывает, что и Леонтьев не остался равнодушным к соседке. Руднев в романе женится на Любаше, однако в реальности никакой свадьбы не было. Все-таки Леонтьев в большей степени отождествлял себя с Милькеевым — эмоциональным, не пригодным для семейной жизни, взрывным, как шипучее шампанское. Пока Руднев упивается семейным счастьем и испытывает нравственное удовлетворение от врачебной работы, Милькеев едет в Италию, чтобы присоединиться к Гарибальди. Возможно, будь в самом Леонтьеве меньше от «шипучего» Милькеева, Любовь Панютина и могла бы стать его избранницей. Но размеренная жизнь сельского врача не прельщала Константина Николаевича.

Через два года Леонтьев решил оставить имение Розенов. Мотивы этого тоже описаны в романе. Милькеев думает об отъезде, и Новосильская, которая не хочет этого, говорит предводителю Лихачеву:

«— Разве его деятельность здесь не полезна? И разве человек не имеет права быть покойным?..

— Он, именно он, не имеет права быть покойным! — сказал предводитель. — Здесь он перекипит бесплодно»[180].

Что-то схожее чувствовал и сам Леонтьев. Ему было хорошо в Спасском, но всю жизнь прожить деревенским врачом в чужом доме!.. Всё чаще в голову приходили мысли о том, что, имея признанный другими дар, он мало сделал в литературе. Лев Толстой, которого Тургенев наряду с ним называл надеждой русской литературы, к тому моменту стал уже известен, особенно после «Севастопольских рассказов». Он же, от которого так много ожидали, заявил о себе очень скромно… Леонтьеву было в ту пору 29 лет — возраст самоопределения, респектабельности, когда хочется интересного общества, деятельности, успеха, театров и ресторанов, наконец! Он был еще молод, ему хотелось не покоя, а бурь, борьбы, наслаждений. Он искал нового, он чувствовал себя героем.

После долгих раздумий Леонтьев решил оставить медицину и полностью посвятить себя литературной деятельности. Феодосия Петровна пыталась его отговаривать (она всегда с подозрением относилась к литературным занятиям сына), но безуспешно. Этому решению предшествовало важное для его внутренней жизни событие: в начале 1860 года Леонтьев послал Тургеневу свой критический отзыв о его романе «Накануне».

Надо сказать, что былого восхищения старшим другом и литературным покровителем Леонтьев уже не испытывал. Леонтьев сильно изменился за прошедшие после расставания с Тургеневым годы, он стал другим. Не могли не измениться и его оценки, взгляды. Сам Леонтьев объяснял это так: «Тургеневу было уже за тридцать лет, когда мы с ним надолго расстались в 54-м году, а мне только за 20. К тому же надо заметить, что на степень и глубину изменения во взглядах, привычках и чувствах наших огромное и неотразимое влияние имеет степень резкости внешних перемен в нашем образе жизни за известный срок времени. Чем перемены крупнее, чем антитезы наших внешних положений резче за это время и еще, чем больше число душевных струн затрагивают в человеке эти изменяющиеся внешние условия, тем, разумеется, человек больше за это время прожил, тем опыт его разностороннее, тем дальше он отходит и сам от прежнего себя, и от тех близких, которые за это время жили несколько неподвижнее его и по внешним условиям, и по внутренним движениям ума, воли и сердца. Так случилось и с нами — со мной и с Тургеневым. С 54-го года до 61-го, в эти семь лет, я совсем переродился. Иногда, вспоминая в то время (в 60–61-м году, например) свое болезненное, тоскующее, почти мизантропическое студенчество, я не узнавал себя. Я стал за это время здоров, свеж, бодр; я стал веселее, спокойнее, тверже, на все смелее, даже целый ряд полнейших литературных неудач за эти семь лет ничуть не поколебали моей самоуверенности, моей почти мистической веры в какую-то особую и замечательную звезду мою…»[181]

Авторитет Тургенева как художника уже не был безусловен в глазах Леонтьева. Он невольно вспоминал свои студенческие споры с Георгиевским и признавал в глубине души, что его «почти гениальный» товарищ был прав в критических оценках тургеневской прозы. В то же время Леонтьев оставался искренне признателен Ивану Сергеевичу, который во многом определил его жизнь. Живя у Розенов, он изредка переписывался с Тургеневым, и тот по-прежнему помогал ему с публикациями и получением гонораров от редакций. Поэтому отзыв дался Леонтьеву нелегко, но таковы были литературные нравы того времени (об исчезновении которых можно лишь сожалеть): личная приязнь не мешала высказывать искренние суждения о том или ином произведении. Показательно и то, что Тургенев сам передал письмо Леонтьева в «Отечественные записки» для публикации, где оно и появилось в 1860 году под названием «Письмо провинциала к г. Тургеневу».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.