Глава 7 КОНСУЛЬСКАЯ ЖИЗНЬ

Глава 7

КОНСУЛЬСКАЯ ЖИЗНЬ

Да здравствует жизнь!.. Жизнь как она есть, со всей полнотой успехов и опасностей, тонкого наслажденья и лукавой борьбы!..

Константин Леонтьев

Несколько месяцев отпуска в Константинополе Константин Николаевич вспоминал как счастливое время в своей жизни. Здоровье не беспокоило, денежные дела находились в относительном порядке (долгов было много, но бедности он не испытывал — долги появлялись скорее оттого, что деньги он никогда не считал), благодаря обширной переписке с родственниками и друзьями он не чувствовал себя оторванным от родины, по службе надеялся на продвижение, появилось немало новых «босфорских» друзей.

Именно в тот свой приезд в Константинополь, будучи в гостях у давнего приятеля Хитрово, Леонтьев встретил человека, доверительные отношения с которым продлились до самой его смерти. Константин Аркадьевич Губастов, уже не раз упоминавшийся, был на 14 лет моложе Леонтьева, но это не помешало их дружбе. Спустя несколько месяцев он сменил Леонтьева на посту секретаря консульства в Адрианополе. Его дипломатическая карьера продвигалась чрезвычайно успешно. Со временем Губастов стал генеральным консулом, вице-директором Азиатского департамента, товарищем министра иностранных дел.

Друзья ежедневно гуляли по Константинополю, и разговорам их не было конца. Леонтьев, прекрасный рассказчик, вспоминал Крымскую войну, литературные салоны в столицах, свою женитьбу на Лизе, их критскую жизнь. Наверное, ни с кем до этого он не был так откровенен. Дружеские отношения с Губастовым стали еще ближе во время подготовки секретной «операции» — Леонтьев решил вызволить из публичного дома приглянувшуюся ему девушку.

При посещении одного такого заведения вместе с Губастовым Леонтьев познакомился с молоденькой молдаванкой Линой, которая под влиянием минуты пожаловалась друзьям, что хотела бы вырваться от «мадамы». Позднее Леонтьев описал похожую ситуацию в романе «Две избранницы». Главный герой, прапорщик Матвеев, зашел в публичный дом «от скуки и из любопытства с двумя товарищами. Он разврата стыдился и не любил. Когда в приемную вбежали толпою продажные красавицы… прапорщик обратил внимание на одну из них; ей казалось на вид не более 16-ти лет; она была смугла и красива, как нежное бронзовое изваяние. В приемах ее не было ни заученной игривости, ни томных взглядов на заказ, ни ложной грации, ни грубой наглости; она была как полудикое дитя»[301]. Реальная Лина была, что называется, «в леонтьевском вкусе» — худенькая и подвижная, она не могла усидеть на месте и минутки. Друзья стали прикидывать варианты освобождения девушки, но тут отпуск Леонтьева подошел к концу.

Девятнадцатого мая 1867 года Константина Николаевича назначили на должность вице-консула в Тульчу, небольшой город-порт на берегу Дуная (ныне территория Румынии), чему он был очень рад. Во-первых, он получил самостоятельный пост, что льстило его самолюбию (ведь ему было уже 36 лет и он отставал в карьерном росте от молодых приятелей-дипломатов); во-вторых, должность обещала ему интересную службу; в-третьих, обеспечивала более высокое содержание — 3300 рублей серебром в год. Его мечты о приличном жалованье, которые он когда-то высказывал в письмах матери с войны, исполнились с лихвой. Правда, денег все равно хронически не хватало: Кудиново, Феодосия Петровна, жена, слуги, возлюбленные… Деньги утекали незаметно, и Леонтьеву приходилось одалживаться. В Адрианополе он был постоянно должен еврею-ростовщику Соломону Нардеа. Так и в Тульчу уехал, не расплатившись: для погашения долга Леонтьев передавал деньги частями то через Губастова, то через других знакомых. Причем, как правило, чтобы отдать этот долг, занимал у других ростовщиков. Как он писал Губастову, «кручусь на одном и том же месте: у одного займу — другому в срок отдаю»[302].

Жена жила в Петербурге у брата, Владимира Николаевича, деньги на ее содержание Леонтьев тоже выкраивал из своего жалованья. Весной Лиза уехала в Кудиново вместе с Феодосией Петровной. Добрая, хотя глуповатая и ленивая невестка и постаревшая, но по-прежнему деятельная свекровь нашли общий язык. Однако в Кудинове Лиза тосковала: она чувствовала себя сосланной мужем. Феодосия Петровна писала внучке Маше: «Несколько слов о Лизав<ете> Павл<овне> — она бедная так грустит, что на нее жалко смотреть. Получает ли, не получает ли известия, все равно тоскует и плачет. С такою сильною привязанностью, и с таким слабым рассудком, того и гляди что занеможет, или еще хуже, с ума сойдет… Вот примерный супруг! Ну да, поэт! Нельзя иначе; женился поэтически, а поступает философически. Как женился, так беспрестанно отдаляет ее от себя; прикидывает всякому, как будто нечем кормить. C’est infame!!!» [303][304].

Под влиянием материнских увещеваний Леонтьев обещал вызвать Лизу к себе на новое место службы, но не спешил. Да и сами обстоятельства не позволяли сделать это быстро: хотя о новом назначении Леонтьев узнал во время отпуска, официальная бумага пришла уже в Адрианополь. Золотарев опять отсутствовал, покинуть город до его возвращения он не мог, поэтому в Тульчу отправился лишь летом 1867 года. Причем ехать туда решил через Константинополь — Губастов, назначенный на его место, в Адрианополь еще не уехал и приглашал Леонтьева к себе.

В Константинополе Леонтьева ждал не только друг, но и Лина. В этот раз ее уход из «веселого» заведения был решен окончательно. Похищение друзья отвергли — Лина не хотела обижать хозяйку, которая была к ней добра, — и решили ее выкупить. Леонтьев начал собирать необходимые деньги, но не успел довести дело до конца, поручив его другу.

После отъезда Леонтьева слуга Губастова Антон передавал Лине то зонтик в подарок, то небольшие денежные суммы от Константина Николаевича, которые девушка тут же тратила на «конфекты», Губастов зачитывал ей вслух отрывки из его писем (Лина была неграмотной). Хотя «добрая» хозяйка купила Лину за 15 турецких лир у увезшего ее от родных любовника, продать ее она согласилась только за 30 лир. Лине Губастов объяснил, что жить после выкупа ей придется очень скромно (Леонтьев был весь в долгах). Она согласилась, хотя вряд ли понимала, что значит «скромно». Лина была чрезвычайно молода, никогда не жила самостоятельно, да и существом являлась совершенно непрактичным.

«Операция» едва не сорвалась: когда Антон с деньгами пришел к «мадаме» за Линой, ее в заведении не оказалось. Антон нашел ее в другом, гораздо более грязном публичном доме, куда разозленная «неблагодарностью» хозяйка перепродала девушку. Дело затянулось, но в конце концов осенью Лина оказалась в дунайском городке. Там вокруг Леонтьева снова оказалось несколько женщин: Лина, Розалия (хорошенькая дочь владельца тульчинской кофейни), мадам Эпштейн (жена местного доктора)…

С эстетической точки зрения Тульча Леонтьеву не понравилась — она напоминала захолустный новороссийский городок, турецкой живописности в ней было мало. «Бесцветный, бесхарактерный, белый городок, — вспоминал Леонтьев, — построенный амфитеатром на полугоре, у берега низменного, унылого, безлесного»[305]. Хотя кто только не жил в городе: турки, крымские татары, черкесы, молдаване, русские, украинцы… Леонтьев называл Тульчу «живым этнографическим музеем».

Здесь Леонтьев зажил на широкую ногу. Вот как он описывал себя константинопольскому другу: «<…> Я здесь точно русский помещик. Сижу с утра в чистом белье, в брусском бурнусе[306], которым обязан Вам, усы подкручены, лицо, как у Павла Петровича Кирсанова („Отцы и дети“), вымыто душистым снадобьем, туфли новые, комната простая, но хорошая, кухарка русская, труд, так сказать, на поприще отчизны… Все у меня есть… и роман пишу… <…>»[307]. Сравнение с помещиком не было преувеличением. В одном из самых больших в городе домов, нанятом у русского раскольника, Леонтьев держал целый штат прислуги — горничная Акулина (прозванная «лихой вдовой»), скромная Аксинья, служившая кухаркой, слуги Яни и Юсуф, оставшиеся при Константине Николаевиче, кавасы, секретари, драгоман… Зимой, когда приехала Лиза, в доме появился еще один молодой слуга-молдаванин, Петраки Узун-Тома, который ей понравился своей сообразительностью и услужливостью.

Леонтьев любил окружать себя слугами, хотя всю жизнь был в долгах как в шелках. Губастов вспоминал: «По своей натуре Леонтьев был причудливый, деспотичный в домашней жизни русский барин с „нестерпимо сложными потребностями“, которых он был, на свое несчастье, всегда рабом. После самого короткого с ним знакомства бросались в глаза черты русского помещика, родившегося и воспитывавшегося еще при крепостном праве. Неумение обходиться без многих слуг, любовь быть ими окруженным, патриархально-деспотическое обращение с ними, расположение к сельской жизни, к деревенским забавам и прочее» [308]. Как ни удивительно, это тоже способствовало исполнению консульских обязанностей. Один из современных исследователей творчества Леонтьева верно заметил, что «в то время русское правительство требовало от своих дипломатов двух вещей: знать хорошо, что делается и даже думается в стране… и держать себя так, чтобы помнили, что есть на свете Россия» [309]. Со второй частью консульской задачи Леонтьев справлялся инстинктивно, без усилий, по одному своему «барскому» характеру — русский консул в его исполнении был фигурой заметной и колоритной.

В письме Губастову, отправленному через несколько недель после приезда в Тульчу, Леонтьев описывал свою новую жизнь: «<…> Я пишу утром и ночью. По службе тоже много занимаюсь. Время есть на все. И я желаю одно — свить навек мое гнездо в Тульче. Я Вам объясню почему. Где жить? В России вообще — для сердца, для привычек хорошо, но нет той живой политической деятельности. За границею — в Европе, спаси Боже, тошно подумать. В Петербурге хорошо для литературы, но нездорово, дорого, буржуазно, прозаично. В Москве — поэтичнее, но все же нет той службы, что здесь. В нашем Кудинове — здорово, есть поэзия, нет доходов и службы. Внутри Турции? Нет, другой раз калачом не заманишь… Лучше вице-консулом останусь, если Тульчу не захотят повысить в консульство. Здесь есть и движение, и покой, и восток, и запад, и север, и юг, встречи беспрестанные на дунайских пароходах, можно устроиться помещиком, как в деревне, здесь и Россия, и Молдавия, и Турция, и Австрия, и простор деревенский, и вместе с тем как бы в центре Европы! Прелесть! <…>»[310]. Да и мадам Ону он написал: «Если Вы интересуетесь моей судьбою, то я вам скажу, что я ее благодарю за то, что она привела меня в Тульчу. Я бы желал одного, чтобы, когда придет время повышения, меня бы здесь сделали консулом. Это город совершенно русский; дом мой на берегу Дуная принадлежит русскому раскольнику и самый лучший в Тульче; мебели хотя немного, но все прилично… Обед у меня тоже русский: щи, каша, пироги — я в восторге…» [311]

Тульчинский период Леонтьев считал самым успешным в своей дипломатической карьере. Его служба весной 1868 года была отмечена орденом Святого Станислава 2-й степени. С долгами он потихоньку рассчитывался (правда, и новые делал — только обустройство тульчинского дома обошлось ему в 600 рублей!). Личная жизнь была бурной. Беспокоила лишь Лиза: она приехала в Тульчу больной, и «если корень зла не уничтожится, — описывал состояние жены Леонтьев, — то болезнь ее может переродиться в помешательство» [312]. Он надеялся на лучшее. Лиза давно уже не была для него возлюбленной, но оставалась близким и дорогим человеком. Без многолетней заботы и тревоги о ней невозможно представить себе всю трагичность леонтьевской судьбы. Мария Владимировна, уже после смерти Леонтьева, заметила в одном из писем: «…Роль Лиз<аветы> Пав<ловны> в жизни дяди так велика, что равняться может разве только с борьбой его за свое призвание в литературе»[313].

Консульство в Тульче учредили в 1864 году. В его основные задачи входило противодействие польской эмиграции: речь шла не только о католической пропаганде, но и о ее общем противостоянии российской дипломатии. В одном из донесений Леонтьев прямо говорил об этом: «Поляки еще сами не знают, что предпринять, но, конечно, они ждут только общеевропейских замешательств, чтобы предложить свои услуги Франции, Австрии или Турции, одним словом, тому, кто будет иметь против себя Россию»[314]. А «замешательств» тогда ждали многие: запах европейской войны уже носился в воздухе. Леонтьев, как и многие другие, был уверен, что и Россия не останется в стороне от общеевропейского конфликта, присоединит к себе населенные славянами области Турции. Поляки же надеялись в результате войны стать независимыми.

Работы у нового вице-консула было не слишком много, он успевал писать (прежде всего, «Реку времен»), хотя обязанности его усложнились нарастанием политического компонента. В Добрудже (области вокруг Тульчи) проживали турки, татары, черкесы, болгары, евреи, цыгане, поляки, русские раскольники, молдаване, немцы. У каждой этнической группы были свои интересы, которые необходимо было учитывать при принятии решений. Главный нерв напряженности был связан с болгарами, хотевшими независимости.

Сам Леонтьев по-прежнему эстетически симпатизировал «живописным туркам»[315], а не скучным юго-славянам, хотя в одном из донесений на примере региона, где служил, сделал неутешительный вывод о том непоправимом вреде, который приносит Турции «европейский прогресс» [316]. Тульча с прилегавшими к ней землями управлялась не бездарным человеком: Сулейман-паша был умен, патриотично настроен, не брал взяток, обладал большим опытом. Но даже при таком искусном управлении все нововведения «подражательного прогресса» лишь ухудшали, по мнению русского вице-консула, положение в провинции: земельные отношения становились менее справедливыми, в создаваемые суды и советы попадало немало случайных людей, злоупотребления таможни увеличивались, и простые турки были недовольны либеральными новшествами.

Еще в Петербурге Леонтьев усомнился в «прогрессивном» либеральном идеале, а жизнь на Востоке сделала его резким критиком европеизации Турции и России. На смену национальной самобытности, сложной иерархии общественного уклада приходили разрушение традиций, злоупотребления, развращение людей, нарастание конфликтов, а специфика, своеобразие жизни страны (что он так ценил!) терялись.

Эстетизм заставлял Леонтьева ненавидеть эгалитарный прогресс, приводящий к распространению обезличивающих форм европейской цивилизации. Для него ужасно было думать, что «Моисей входил на Синай, что эллины строили свои изящные акрополи, римляне вели Пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арбеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский, немецкий или русский буржуа в безобразной и комической своей одежде благодушествовал бы „индивидуально“ и „коллективно“ на развалинах всего прошлого величия»![317]

Леонтьев тогда лелеял романическую идею, которую не раз высказывал в официальных и неофициальных письмах, о возможном российском протекторате над Турцией: «Ввиду грозящего разрушения империи, утратив всякую надежду на возвращение к прежнему порядку вещей, местные Турки… предпочитают всякому другому исходу — подпадение под власть России. Предпочтению этому есть много разнообразных причин: фаталистические верования в нашествие и торжество „белокурых жителей Севера“; соседство России; хорошая дисциплина наших войск в 1829 году и уважение, которое они оказывали мечетям; — сожаления крымских татар о привольной жизни их в России и рассказы их о покровительстве у нас Исламу; убеждение в том, что у нас до сих пор Суды устроены на религиозном, а не на гражданском начале; страх подпасть под власть вчерашних рабов своих Греков или Сербов. О Западном владычестве они также не хотят слышать… — Все Западные народы, по их мнению, народы „безкнижные“ (Китабоиз); т. е. Священные книги настоящие есть только у Мусульман, Евреев и Православных. Первым дан Коран, вторым Ветхий Завет, последним… Евангелие, искаженное впоследствии европейцами»[318]. Идея о том, что России, дабы избежать европеизации, надо стремиться не в Европу, а в Азию, была в то время совершенно оригинальна и нова (и стала первым ростком евразийства, которое сформируется в следующем столетии).

Как ни странно, этот вывод вновь привел Леонтьева к Миллю. В Петербурге он переводил Милля, в Адрианополе читал его вслух для кокетливой мадам Блант, а в Тульче — работал над ним для себя. Он попытался вступить с Миллем в заочную дискуссию с позиций складывающегося у него мировоззрения, а к весне 1868 года у него появилась мысль и об очной полемике. Леонтьев написал письмо своему непосредственному начальнику, послу Игнатьеву: «К осени или к этой зиме я думаю кончить на французском языке письмо к Дж. Ст. Миллю под заглавием „Что такое Россия и славянский мир и почему Россия может дать миру то, чего уже Запад не даст“. Этот гениальный писатель не раз порицал Россию, не зная ее и не догадываясь, что она уже и теперь более всякой другой страны соответствует тому идеалу разнообразия развития… который на Западе уже невозможен и которого… он горько оплакивает в своей книге „Свобода“. Если Бог поможет мне кончить этот труд… то я его представлю прежде отправки на одобрение Вашего превосходительства» [319].

Проект остался лишь в замысле — Леонтьев был слишком занят. Именно в Тульче он подготовил к печати одну из упомянутых ранее критских повестей — «Хризо» (и издал ее, несмотря на долги, с благотворительной целью — в пользу вновь восставших тогда против османского ига критян), трудился над «Рекой времен» и написал цикл статей для «Одесского вестника»[320]. Однако в 1868 году из-под его пера вышла статья «Грамотность и народность»[321], где он развил многие из тех мыслей, которые собирался изложить в письме Миллю.

Рукопись этой статьи получила одобрение Игнатьева. Понравилась статья и Страхову, который взялся помочь с ее публикацией в журнале «Заря». Но более года статья по неизвестным причинам не публиковалась. Леонтьев послал несколько писем Страхову, в том числе — возмущенных, на которые тот или не отвечал вовсе, или откликался с опозданием на месяц-другой. Напоминала Страхову о статье и Маша Леонтьева, послав ему несколько писем (о том, к примеру, что редактор журнала В. В. Кашпирев спустя полгода ничего не знает о леонтьевской рукописи; по всей видимости, Страхов просто не передал ее в редакцию). После долгой переписки, треволнений, обид «Грамотность и народность» появилась в журнале только в 1870 году. Сегодня эта статья рассматривается многими исследователями едва ли не как программная.

Леонтьев увязал в статье восточный вопрос (столь волновавший в то время русских) с отношением к европейской цивилизации. Он писал с горечью о том, что «единоплеменники и единоверцы наши (речь идет о славянах и греках. — О. В.) ценят нас настолько, насколько мы европейцы»[322]. Однако в наступающем европеизме Леонтьев видел не силу, а слабость России! И писал, что если «единоплеменники и единоверцы» думают иначе, то только потому, что они «еще слишком зелены»: из-за турецкого владычества они не успели пресытиться «однообразным идеалом западной культуры». Европу Леонтьев рассматривал как «мещанскую почву», на которой распространяется «мелкое» знание — в ущерб «высшему творчеству духа». Потому его особенно возмущало то, что при этом Европа смотрит на Россию свысока, ставя ей на вид безграмотность народа.

Но даже патриоты России обычно соглашались с этой горькой правдой. Лучшие — пытались бороться с народной безграмотностью. Соня Майкова, например, занималась с бедными петербургскими детьми. У всех на памяти «хождение в народ» — русский XIX век невозможно представить без барышень в строгих белых блузках и темных юбках, открывающих сельские школы. Леонтьев же совсем иначе посмотрел на проблему. «Да! В России еще много безграмотных людей; много еще того, что зовут „варварством“. И это наше счастье, а не горе. Не ужасайтесь, прошу вас, — обращался он к читателю, — я хочу сказать только, что наш безграмотный народ более чем мы хранитель народной физиономии, без которой не может создаться своеобразная цивилизация» [323].

Разумеется, Константин Николаевич не был против того, чтобы крестьяне умели читать. Речь шла о другом; «Не обращаясь вспять, не упорствуя в неподвижности, принимая все то, что обстоятельства вынуждают нас принять разумно, без торопливости деревенского „parvenu“, принимающего медь за золото, лишь бы медь была в моде у европейцев, мы можем… не только сохранить свою народную физиономию, но и довести ее до той степени самобытности и блеска, в которой стояли поочередно, в разные исторические эпохи все великие нации прошедшего. Замечательно, что в последнее десятилетие всякий шаг, который мы делали по пути европеизма, более и более приближал нас к нашему народному сознанию. Бесцветная и безвкусная, но видимо полезная (за неимением другого) вода всеобщего просвещения только подняла и укрепила русские всходы, поливая наши, нам самим незнакомые поля» [324].

Примеров тому, считал Леонтьев, много: отмена крепостного права в России вызвала к жизни земскую общину, которая не приблизила Россию к европейским порядкам, а напротив, подчеркнула ее своеобразие; распространение западного по своим истокам нигилизма привело к укреплению славянофильства, крайности западничества вызвали к жизни панславизм и т. д. Получалось, что попытки привнесения европейских порядков приводили к неожиданным результатам, побуждали «обратиться внутрь себя», а не слепо заимствовать чужеродное, и «всеми этими результатами мы обязаны нашему простому великорусскому народу и, до известной степени, его безграмотности» [325].

Основная мысль статьи была пугающей для читателя, мыслящего в привычных категориях «хорошо — плохо»: просвещение не всегда полезно, оно бывает разрушительно для культурно-исторических устоев народа. Более того, неравномерное просвещение различных сословий в России не являлось злом — оно внесло «в нашу слишком простую и несложную славяно-русскую жизнь ту сложность и то своеобразие, без которых невозможно цивилизованное, т. е. развитое своеобразие» [326]. «Скандальный» вывод Леонтьева был таков: «…усердствовать с просвещением а l?europeenne вовсе нет нужды»[327]. Даже обычный «ликбез» (как у Сони Майковой) может подождать: пока высшие сословия не излечатся от космополитизма, привнесенное ими просвещение может содержать бациллы безнародности. Это было предвосхищением леонтьевского рецепта о «подмораживании» России — по сути, он говорил о ценности добуржуазного состояния общества.

Деятельная жизнь Леонтьева в Тульче омрачилась неожиданным испытанием: летом 1868 года у Елизаветы Павловны открылись признаки умственного помешательства. «Все было хорошо тогда, все весело! — вспоминал Леонтьев Тульчу. — Я был здоров и жаждал жизни, движения, дела; искал и поэзии, и практической борьбы… И все это было; все — и поэзия и практическая борьба!.. О жизни сердца моего я здесь молчу… И оно жило тогда; жило так, как любит жить человеческое сердце; и смело, и томительно, и бодро, и задумчиво, и тихо, и мечтательно… И впереди, впереди казалось столько долгих лет, столько успехов, столько силы, столько наслаждения…» [328] И вдруг — страшное… К счастью, к осени Лиза поправилась, и некоторое время казалось, что всё позади.

Биограф Леонтьева Коноплянцев считал, что виноват в помешательстве жены был Константин Николаевич. Определив с самого начала семейную жизнь как открытый брак, он не скрывал свои многочисленные влюбленности, измены, желания от жены, он даже обсуждал их с нею как с другом. Во-первых, Леонтьев считал такую откровенность правильной и честной; во-вторых, надеялся подтолкнуть Лизу к собственной личной жизни. Сам он жену не ревновал (как писал Губастову: «Не понимаю ревность к законной жене. Это что-то чересчур первобытное») и вряд ли мог подозревать, какие бури его откровенность вызывала в Лизиной душе. Коноплянцев полагал, что ревность и довела Елизавету Павловну до помешательства.

Видимо, в свое время о том же поговаривали и знакомые Леонтьева, раз в письме Губастову он отвергал подобные обвинения: «Здесь приписывают ее болезнь ревности, но это неправда, — она приехала из Петербурга уже больная»[329]. Маша, хорошо знавшая всех участников этой семейной драмы, находила версию биографа слишком простой и утверждала, что сумасшествие Лизы никак не связано с изменами мужа. Я бы прислушалась в этом вопросе к мнению Марии Владимировны. Несмотря на свою любовь к дяде и вытекающую из нее субъективность, она является одним из самых надежных свидетелей в данном случае.

Спустя некоторое время, в июне 1868 года, Леонтьев отправил жену лечиться в город Галац на берегу Дуная и время от времени навещал ее. Когда доктора уверили его, что опасность позади, он стал думать об отпуске и поездке в Россию — для устройства своих литературных дел. Некоторые части «Реки времен» были практически закончены, а денег, как всегда, не хватало, и Константин Николаевич надеялся договориться об их публикации. Подсознательно это было связано и с тем, что он прочел «Войну и мир». Прочел в гостях. Леонтьев тогда часто ездил в Измаил к русскому агенту П. С. Романенко и именно в его доме впервые раскрыл роман Льва Толстого и — не смог оторваться от него до утра.

После Крымской войны Леонтьев тоже задумывал роман — «Война и Юг», но у него не хватило упорства, чтобы воплотить свой замысел в книгу. Толстой же семь лет напряженно работал над «Войной и миром». Даже гениальному человеку кроме дара необходимо еще колоссальное трудолюбие для подобного произведения — в архиве писателя сохранилось 5200 мелко исписанных листов, из которых и вырос знаменитый роман. Возможно, на такой целенаправленный и каждодневный труд Леонтьев не был способен. Во всяком случае, Тургенев в своем прогнозе о будущем русской литературы, которое видел в двух молодых людях — Льве Толстом и Константине Леонтьеве, оказался прав лишь наполовину: имя Толстого гремело в России, а вот Леонтьев был известен лишь немногим читателям. Константин Николаевич тоже хотел сказать свое слово в литературе: он надеялся, что и его эпопея станет событием.

Посол Игнатьев поездку Леонтьеву разрешил. Константин Николаевич отослал Маше рукопись одного из романов будущей эпопеи (пятого по порядку) — «От осени до осени», чтобы к его приезду в столицу она переписала текст набело. В Россию он ехал без жены — путешествие вдвоем было не по карману. Уговорить Лизу остаться в Тульче оказалось нетрудно: у нее появились там знакомые, и она не скучала. По крайней мере в хронологии своей жизни Леонтьев записал: «Мой отъезд в Петербург. Лиза в Тульче веселится одна» [330].

В Петербурге Леонтьев оказался в октябре 1868 года и остановился у брата, где его с нетерпением ожидала Маша. За пять лет, что они не виделись, она стала взрослой барышней, хотя и выглядела слишком юной из-за остриженных белокурых волос и худобы. Благодаря переписке они стали ближе за прошедшие годы. Маша в то время была одержима идеей «самостоятельности» и в письмах Леонтьеву заявляла, что замуж не собирается. Она хотела стать актрисой, потом передумала (или Леонтьев ее переубедил) и в конце лета поступила на службу в нотариальную контору, где работала с бумагами и делала переводы, за что получала около 20 рублей в месяц. (Сказалось в этом ее поступке и влияние «нигилистки» Сони Майковой, с которой они дружили.) Леонтьеву такая ее самостоятельность казалась надуманной, и вскоре нотариальной службе пришел конец.

Именно в этот приезд Леонтьева в Петербург их отношения с Машей начали принимать несколько иной характер, нежели у дяди с племянницей. Леонтьев знал, что Маша любит его, чувствовал, что она восхищается им, принимает его мнения и взгляды. Иногда он ощущал себя Пигмалионом рядом со своей Галатеей (в одном из его романов героиня, явно имеющая сходство с Машей, говорит герою, очередной инкарнации автора: «Ты кумир — я жрица твоя» [331]). То, что речь шла о влюбленности, сомнений не вызывает. Постаревшая Мария Владимировна сама призналась Дурылину в том, что любила Леонтьева[332], да и Леонтьев писал о «разрыве окончательном» с Марией Владимировной зимой 1883/84 года, что им даже видеться «грех», пока не станут чужими друг другу. Для того чтобы состоялся «разрыв», надо, чтобы было что рвать. Много и других похожих «проговорок» можно встретить в их письмах. Но вполне вероятно и то, что тогда, в Петербурге, всё свелось к разговорам и пожатиям рук. Константин Николаевич был не прост в отношениях с женщинами, иногда предпочитал томление осуществлению желаний, да и мысль, что перед ним дочь брата, несомненно, препятствовала развитию событий.

Кстати, мотив любви дяди и племянницы появится в его незаконченном романе «Подруги»: один из персонажей, Петр Васильевич, «был когда-то сильно влюблен в племянницу» [333], она отвечала ему взаимностью, подолгу гостила у него в имении, они вместе путешествовали. Похоже, Константин Николаевич пытался в романе легализовать ситуацию как не так уж редко встречающуюся в жизни.

В любви Леонтьев никогда не брал на себя никаких обязательств; любовь, с его точки зрения, — это безумие, в котором человек не волен. И уж тем более любовь невозможно сочетать с запретами и ограничениями. Во всяком случае, кроме трепетного романа с Машей, у него тогда была и вполне реальная связь с другой женщиной — Ольгой Алексеевной Новиковой. Скорее всего, именно про нее он написал Губастову: «Есть сердечные дела; и еще какие!»[334]

Ольга Алексеевна получила блестящее домашнее образование, в совершенстве владела английским, французским, немецким языками, в 19 лет удачно вышла замуж за делающего карьеру чиновника Министерства народного просвещения, но с мужем довольно скоро они стали жить по большей части врозь. С Леонтьевым же ее сблизила литература — Новикова писала статьи и книги[335], переводила с английского и немецкого, с юности вращалась в литературном кругу, поддерживала приятельские отношения с Тургеневым, А. К. Толстым, Писемским, Тютчевым, Катковым, И. С. Аксаковым.

Зимы она обычно проводила в Лондоне, где была хозяйкой светского салона. В нем собиралась английская интеллигенция, бывали и люди, облеченные властью. Из-за этого салона она приобрела репутацию «негласной представительницы России в Англии» и чуть ли не шпионки. Карл Маркс, например, называл Новикову «неофициальным агентом русского правительства». По взглядам она была пламенной славянофилкой и немало способствовала изменению английского общественного мнения в пользу России. К. П. Победоносцев, вошедший в отечественную историю как обер-прокурор Святейшего Синода, а тогда сенатор, Новикову недолюбливал, но признавал, что «ее агитация в Лондоне и ее сношение с представителями тамошней интеллигенции были не без пользы». Помогали делу и статьи Ольги Алексеевны в английских газетах, появлявшиеся регулярно. В общем, судьба свела Леонтьева с блестящей в интеллектуальном отношении женщиной. Спустя 20 лет он даже напишет о ней короткую заметку для «Нивы» в рубрику «Статья к портрету». Маша вспоминала, что дядя часто говорил о Новиковой: «хитрющая эта женщина»[336], а в устах Леонтьева «хитрая» (и уж тем более — хитрющая!) являлось комплиментом.

Всепоглощающей страсти в их отношениях не было и в помине — всё было спокойно и легко, без обязательств и боли. Ольге Алексеевне льстило внимание красивого (хотя уже и с проседью в волосах) и талантливого Леонтьева, он любовался свежестью ее лица и прекрасными манерами… Дружба их сохранилась гораздо дольше промелькнувшего романа. Надо сказать, что Ольга Алексеевна не раз использовала свое влияние и знакомства для того, чтобы помочь Константину Николаевичу.

Леонтьев, желая «пристроить» в «Зарю» два написанных для эпопеи романа — ему срочно нужны были деньги, — читал отрывки из них сотрудникам журнала Страхову и П. В. Анненкову и его издателю Кашпиреву. Отрывки понравились, но когда переговоры перешли в деловую плоскость, Константин Николаевич соглашался отдать романы не меньше чем «по сту рублей за лист». Однако журнал не процветал, хотя в нем публиковались известные авторы (Достоевский, Писемский, Тютчев, Майков; там же появилось и сочинение Н. Я. Данилевского «Россия и Европа»), число подписчиков доходило лишь до семисот. Кашпирев предложил Леонтьеву 75 рублей за лист, да и то без аванса. Но деньги требовались сразу.

Леонтьев решил съездить и в Москву — обговорить возможность издания с Катковым — и провел в заметенной снегом Первопрестольной четыре дня. Катков принял его ласково (консульское звание Леонтьева немало тому способствовало), дал авансом — под будущие публикации — 800 рублей (Катков тогда платил Леонтьеву по ставке 100 рублей за лист), уговаривал его писать больше для «Русского вестника», хотя до конкретных договоров о публикации романов дело не дошло. Константина Николаевича срочно вызвали на службу.

Леонтьев был на хорошем счету и у Игнатьева, и у Стремоухова, те полагали, что ему уже пора служить консулом, а не вице-консулом, надо лишь подождать удобного случая и места… Ждать Леонтьев не любил. В столице он несколько раз заходил в Азиатский департамент Министерства иностранных дел, рассказывал о важности Тульчи в российской политике на Балканах, надеясь, что его статус поменяется без перемещения: вице-консульство в Тульче «повысят» до консульства. Но ему дали понять, что этого не произойдет: городок маленький, русских подданных там мало… Тогда Леонтьев попросил послать его консулом в Адрианополь (где всё знакомо, где Губастов!) — в посольских кругах давно говорили о продвижении Золотарева по службе. Но и на это Константин Николаевич получил отрицательный ответ. В конце концов в январе его назначили консулом в Эпир[337], в город Янину. Леонтьев был явно разочарован, но все же согласился принять новую должность, прежде всего из-за денег. Жалованье консула было около пяти тысяч рублей серебром в год.

Всё шло хорошо, всё удавалось: деньги Леонтьев раздобыл, повышение получил (пусть и в нежеланной Янине), литературным кругам о себе напомнил, радовало его, что щегольски выглядел, никто не давал ему его лет, женщины обращали на него внимание… Лиза выздоровела, присылала редкие, но веселые письма.

Постаревшая и ослабевшая Феодосия Петровна, которую он навестил в Кудинове, хоть и скучала без сына, тоже радовалась его успехам и даже к его литературным занятиям стала относиться без прежнего подозрения (повесть «Хризо» ей очень понравилась), лишь мысль об имении всё не давала ей покоя. Леонтьев постарался внушить Феодосии Петровне, что Маша — самая подходящая наследница.

Константин Николаевич надеялся пробыть в столице до лета, но МИД настаивал, чтобы он отправился к новому месту службы немедленно. Леонтьев послал раздобытую с таким трудом тысячу рублей Лизе в Тульчу, чтобы она заплатила некоторые его тульчинские долги и переехала в Янину. Не закончив переговоры о романах, он и сам 7 февраля отправился в путь. Маше так коротки показались эти три месяца, что она даже заплакала. «Я очень огорчилась таким внезапным отъездом; отец мой обещал меня отпустить погостить к дяде в начале весны. — Дядя обещал просить, кого нужно, — чтобы мне оказывали покровительство при моем проезде по тем же городам, где он проезжал. — С дороги он мне писал мой будущий маршрут. — Хотя и ему не хотелось уезжать так скоро, но он очень был весел и доволен результатами своего пребывания в России относительно литературы. — Ему хотелось скорее приняться за окончание Реки времен: в Петербурге же писать было немыслимо; все-таки очень суетно было»[338].

Леонтьев ехал в Янину уже знакомым маршрутом — через Вену, Триест, остров Корфу, откуда на пароходе — всего за несколько часов — добрался до албанского берега. Дальше — верхом до столицы Эпира, города Янины, с его мечетями, монастырями и старинным еврейским кварталом. Янина была расположена на берегу озера Памвотис; на небольшом островке посередине озера стоял монастырь с несколькими византийскими церквями. В начале XIX века Янина стала резиденцией султанского вассала Али-паши, который вынашивал сепаратистские планы и даже поддерживал контакты с греками, готовившими восстание 1821 года. (Колоритная фигура Али-паши и Янина той эпохи упоминаются в «Графе Монте-Кристо» Дюма и в «Чайльд Гарольде» Байрона.) С началом греческого восстания султанские войска осадили Али-пашу, и он покончил с собой на этом острове. Во времена леонтьевского консульства на острове устраивали пикники; паша вывозил туда европейских консулов на завтраки, оказывая им уважение; состоятельные жители организовывали пирушки с танцовщицами и музыкой.

Надо сказать, что Янина оставалась турецкой дольше других греческих территорий — вплоть до начала XX века. Кто только не жил в этом старинном городе! Но тем и нравился Леонтьеву Восток, что там не было однообразия и одноцветности. Улочки в городе были столь узки, что конные экипажи не могли разъехаться. Потому единственная коляска принадлежала паше (он использовал ее для прогулок своего гарема), все остальные либо ходили пешком, либо ездили верхом.

Русское консульство размешалось в трехэтажном доме. В нижнем этаже находились канцелярия, комната охранников-кавасов (их теперь Леонтьеву полагалось трое!) и приемная, на втором этаже — кабинет, гардеробная и спальня Константина Николаевича, а на третьем — столовая, большая гостиная, две комнаты Елизаветы Павловны. Еще одну комнату на этом этаже Леонтьевы отдали «воспитаннику» — тому самому семнадцатилетнему юноше-молдаванину Петраки, который был взят в дом еще в Тульче.

Маша вспоминала о том, как Петраки оказался в Янине: «Он пожелал проводить Лиз<авету> Пав<ловну > до Янины. — Дяде понравилась его умная помощь, и он оставил его у себя на правах воспитанника. Он был очень умен и практичен; с прислугой умел прекрасно ладить и был общим любимцем. — Все домашнее хозяйство было на нем: — послушает планы К<онстантина> Н<иколаеви>ча, посоветуется кой в чем с Лиз<аветой> Пав<ловной> — и все прекрасно исполнит»[339]. Возможно, Елизавета Павловна нашла своего «Маврогени», и мечта Леонтьева о том, чтобы кто-то заполнил ее жизнь, исполнилась. Впрочем, с тем же успехом можно предположить, что Константину Николаевичу было приятно присутствие этого смуглого блондина с прекрасными серыми глазами. Во всяком случае, Маша писала, что «для самого дяди — он был истинным украшением его семейной жизни и дома» [340]. Не исключено и то, что современный взгляд, обремененный знанием человеческого «подполья», видит подтекст там, где его нет. Леонтьев и Лиза были добры к людям (об этом упоминали многие), они могли оставить у себя симпатичного юношу просто для того, чтобы облегчить ему вхождение в жизнь. «Воспитанника» научили говорить по-русски, обучали грамоте, читали ему вслух книги (особенно ему нравились пьесы Островского).

Несмотря на планы Константина Николаевича писать, писать и писать, первое время он редко обращался к неоконченным романам. Ему надо было войти в курс дел, познакомиться с расстановкой сил в городе, наладить отношения с пашой, да и консульство он хотел устроить по-своему.

Новый консул выдержал свою резиденцию в восточном стиле. Дом получился ярким, пестрым, как азиатские орнаменты, обставленным с большим вкусом. Стены оштукатурили белым цветом, на окна повесили пестрые кисейные занавеси, расставили по комнатам яркие турецкие диваны на разноцветных циновках и восточных коврах. «Дулапы» — шкафчики с резными дверками — очень украшали комнаты. Резными были и потолки, двери, окна. «Обстановкой своего дома К. Н-ч был очень доволен»[341], — вспоминала Маша. Кавасов Леонтьев тоже принарядил: они ходили на службу в красных фесках с вышитым золотом российским гербом, белых фустанеллах, синих или красных куртках и чулках. Все они были молоды, и их нарядный вид и стать обращали на себя внимание.

И все же Янина не очень нравилась Леонтьеву. «Общество здесь еще хуже адрианопольского. Греки-приматы нестерпимы, — писал он Губастову. — Я только и жду, когда я уеду отсюда и отряхну прах с моих подошв. Вот Тульча — городок другого рода!» [342]

В городе располагались консульства Франции, Англии и Австрии, но с их дипломатами Леонтьев (в отличие от адрианопольской жизни) поддерживал лишь официальные отношения. Маша писала о позиции дяди в то время: «…Он любил тогда и чтил — только внешнюю политику… Государя и все то, что в народе не тронуто реформами (включая Манифест о свободе)… Европу с последним словом ее культуры (выражавшемся в подавлении всего национального), с главою ее — Францией — он ненавидел всеми силами своей души. — Поэтому с европейскими Консулами он был в самых сухих служебных отношениях» [343].

Доходило до забавного: Леонтьев злился, что на официальные приемы он должен надевать европейское платье и не может делать визиты в русской шелковой рубашке навыпуск, и даже высказывал свое несогласие с таким порядком в разговорах с европейскими дипломатами[344]. Несколько раз он принимал представителей европейских консульств, не переодевшись в европейский костюм. Дипломаты, не зная, как это расценивать — как чудачество русского консула или как намеренную попытку их оскорбить, — стали приезжать к Леонтьеву с визитами только по предварительной договоренности. В отличие от некоторых славянофилов, не бривших бород и носивших зипуны и рубашки с косым воротом по идеологическим соображениям, Леонтьев был движим не столько идеологией, сколько эстетикой — сюртук казался ему уродлив, а фрак — несуразен.

Местные греки — доктора, купцы, учителя — заходили к консулу по праздникам; такие посещения сопровождались обязательной беседой и чаепитием, но интереса для Леонтьева представляли мало: разговор (Леонтьев овладел греческим) велся, как правило, о торговых делах или о политике России по отношению к единоверцам. Всё это уже не имело для него новизны. Зато его радовали визиты турецкого губернатора Ахмета Расим-паши. Он был почти одного возраста с Леонтьевым, умен, прекрасно говорил по-французски, хорошо относился к русским (расхваливал русскую храбрость, отмечал отсутствие лукавства в русских женщинах и т. д.), да и сам русский консул вызывал у него непритворный интерес. Паша не мог ходить к Леонтьеву часто из-за своего официального положения, но не реже раза в месяц он и Леонтьев пили чай из самовара и беседовали, иногда за полночь.

Леонтьев не пренебрегал своими консульскими обязанностями, даже впервые написал — как ни чужда ему была эта область — основанное на собранной им статистике донесение о развитии торговли и промышленности в Эпире. Среди населения он тоже стал популярен благодаря личному бесстрашию. В одну из зим жители острова на озере Памвотис остались без продовольствия из-за тонкого льда, и Леонтьев лично доставил им припасы, рискуя жизнью — провалиться под лед было легче легкого. В его романе «Одиссей Полихрониадес» пожилой грек, провожая глазами заехавшего к ним в деревню русского консула, говорит сыну: «Вот это царский сановник; и взглянуть приятно: и собой красив, и щедр, и на коне молодец, и весел, и вещи у него все благородные такие, и ковры на вьюках хорошие, и людей при нем многое множество. Душа веселится. Таковы должны быть царские люди»[345]. Леонтьев и видел себя именно таким «царским человеком».

От нотариальных, судебных и других бюрократических мелочей, которых много было в консульской деятельности, его избавлял секретарь И. П. Крылов, опытный, хорошо разбиравшийся в консульских делах, которому можно было доверить утренний прием посетителей. Сам Леонтьев в это время занимался литературой или писал письма своим многочисленным корреспондентам. Однако «Реки времен» он в Янине почти не касался; его больше привлекала восточная жизнь. Здесь он написал повесть о критской жизни «Хамид и Маноли», а затем и рассказы: «Пембе» — навеянный уже янинскими впечатлениями, «Поликар Костаки», а также повесть «Аспазия Ламприди». Один из современников Леонтьева передал слова Льва Толстого об этих сочинениях: «Его повести из восточной жизни — прелесть. Я редко что читал с таким удовольствием» [346].

Именно с Янины критики обычно начинают отсчитывать «восточный период» творчества Леонтьева, когда он забросил доработку романов своей «русской эпопеи» и обратился к сюжетам, навеянным его тогдашним окружением. Хотя над одним романом «из русской жизни» он все же работал. В отличие от «передовых» литераторов, презрительно относившихся к высшим военным и гражданским чинам (ведь они на службе у «деспотического» государства!), Леонтьев хотел вывести в своем романе положительным героем молодого умного генерала Матвеева [347].

В начале мая 1869 года в Янину приехала Маша. Это была ее первая поездка «в чужие края». Отец отпустил ее к брату с тем большей охотой, что она была нездорова и врачи советовали ей покинуть Петербург. Да и Леонтьев звал ее к себе: «Он писал, что новый край ему как нельзя больше по сердцу, что он только и ждет меня, чтобы разделить со мной все прекрасные впечатления новой жизни»[348]. Маша взяла письма с собой, так как какие-то советы в них могли пригодиться ей в дороге. К сожалению, письма эти не сохранились. Леонтьев сам уничтожил их — не хотел, чтобы они были прочитаны посторонними.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.