Глава 6 СЧАСТЛИВЫЕ ГОДЫ

Глава 6

СЧАСТЛИВЫЕ ГОДЫ

Общественной жизни, мой друг, здесь нет; а есть дивная… народная жизнь.

Константин Леонтьев

На Восток Леонтьев поехал не один — он взял с собой Лизу. Ехали по современным меркам долго: «за Петербургом прусские поля, зелень, чуть покрытая морозом; немки, немцы; Бреславль и его древний собор; ночью в Вене — пуховое одеяло, слуги, которые, по правде сказать, больше похожи на секретарей посольства, чем на слуг; Святой Стефан, Триест…» Путешествие Леонтьевых завершилось в Кандии (так тогда назывался город Ираклион) на острове Крит. Леонтьев был заворожен южной красотой острова, он сравнивал Крит с корзиной цветов, пляшущей на грозных волнах моря. Всё вокруг ничем не напоминало хмурый и слякотный Петербург; про то, что на дворе стоит глубокая осень, говорил только календарь; белесые от солнца греческие домики, казалось, стояли так со времен Геракла, а сильный морской ветер не стихал ни на минуту.

Население острова почти всё было православным — здесь жили по преимуществу греки, о чем напоминал старинный собор Святого Тита на одной из площадей города. Несмотря на мирный пейзаж, жители хорошо помнили страшную резню 1828 года. Так турки отомстили населявшим остров грекам за участие в военных действиях против турецкого владычества[232]. Волнения на острове почти не утихали: в горах жили скафиоты — полуразбойники-полуповстанцы, к которым присоединялись во время столкновений с турками многие греческие мужчины. Герой леонтьевской повести «Хризо», грек по национальности, пишет своему другу про остров: «Здесь одно дело — восстание».

Неудивительно, что российское консульство пользовалось поддержкой местных жителей: они видели в русских единоверцев и возможных защитников в лихое время, помощников в освобождении от турок. Достаточно сказать, что для русского консула в местной церкви стояло специальное кресло, обитое красным сукном; к консулу греки шли с поздравлением в праздники; в деревенском доме можно было увидеть не только литографированный портрет будущего греческого короля Георгия, но и портрет российского императора. Русские дипломаты тоже видели в критских греках братьев по православной вере.

В «Очерках Крита» Леонтьев так описывал критскую свадьбу: «Надо видеть прелесть этого и полуденного, и вместе полурусского праздника, в ясный и теплый зимний день; надо видеть это синее море с белою пеной, эти сады перед опрятными домами, людей цветущих, бодрых и красивых; надо знать, что эти люди нам братья по истории, что священник, который венчает молодца и красотку, не итальянец, а наш православный священник, что он молился в церкви за Россию во время Крымской войны и был за это заперт в тюрьму… чтобы понять, как редки в Mipe такие картины, которые пришлось нам в этот день видеть, и такие чувства, какие послал нам Бог в этот день испытать»[233].

Дел в консульстве было мало. Леонтьеву, который прибыл на должность секретаря, делать было почти нечего, но он не скучал. Много гулял, ездил верхом, заводил знакомства среди местных жителей, читал, писал… Маша прислала ему из Петербурга Гете и другие книги. Критская жизнь дала материал для упомянутых «Очерков Крита» (1866), а также для прелестной повести в письмах о романтической любви гречанки и турка под названием «Хризо» (1868), рассказа «Хамид и Маноли» (1869), повести «Сфакиот» (1877). Дни тянулись лениво, но не тягостно. Устами героя повести «Хризо» Леонтьев говорил воображаемому другу: «…если бы ты знал, как здесь приятна лень! <…> Что за милый край! Как бы мне назвать мой божественный остров? Райский угол? Сад садов? Краса морей?»

Рядом была Лиза. Это было, наверное, лучшее их время вместе, если не считать любовной горячки в Феодосии. Финансовые проблемы тоже остались позади, в России. У Леонтьева было небольшое жалованье, которого, конечно, не хватало на погашение кудиновских долгов или даже на покупку хорошего платья, приличного дипломату великой державы, но и экономить на дровах больше не было нужды. На деревенских праздниках, куда считалось за честь пригласить русских дипломатов, Леонтьев ощущал себя почти Ротшильдом, раздавая монеты. Он наслаждался каждым днем на Крите. В 1883 году он записал, вспоминая то время: «Новая и счастливая жизнь». И прибавил — имея в виду свои отношения с Лизой: «Наш мир и любовь»[234].

Жили Леонтьевы в деревушке Халеппа, в консульском домике. Неподалеку находились консульства Англии и Франции, но общению с иностранными дипломатами Константин Николаевич предпочитал этнографические «вылазки» в греческие деревушки и селения.

Остров был гористым, жители выращивали апельсины и виноград, делали замечательное оливковое масло и вино, разводили коз и овец. Леонтьев любовался греками: критские мужчины почти все были рослыми, носили яркую одежду — гольфы, обтягивающие сильные икры, шаровары, подвязанные лентами, фески, куртки непривычного покроя — всё это придавало им в глазах Леонтьева поэтичность и своеобразие. Женщины были черноглазы, стройны и держались хотя и скромно, но с достоинством. «Семь месяцев прожил я в Халеппе и не видал ни пьянства, ни грязного бесчинства, ни драк. Когда и бывают семейные распри, их стыдятся, их прячут. Здесь мужья не гоняются с кнутами и палками за растрепанными женами по улицам деревни; не видать разбитых лиц и пьяных женщин. Идеал семейный строг, но строг он не для одних младших и не для одних женщин»[235], — писал он о критской жизни.

Молодой дипломат смотрел на критскую жизнь влюбленными глазами, через розовые очки. Овраги на Крите были «душистыми», дворики — «опрятными», глиняные полы — «чище паркета». Даже «язвы общества» здесь были живописны: «бедность здесь не ужасна и не гадка. В ней видно нечто суровое и мужественное. Горы, хижина, чистый воздух и прекрасный климат; здоровые, бронзовые дети». Как это было не похоже на чахоточные доходные дома для бедноты в Петербурге! Грек из повести «Хризо» пишет о Крите: «Когда бы ты видел, что такое здешний грек! Как чисто его жилище, какая наша Халеппа веселая! У моря дома все белые, чистые, вместо крыш террасы, все в зелени. Тут лимоны и померанцы цветут, как снегом осыпаны; и чтобы ты знал, что это не театр, а сама жизнь, на ветках сушится простое, бедное белье… Представь себе только небо синее, море бурное, вдали снег алмазный на горах, как на московских полях, а над головой как жар горит, все в розовых цветах, наше старое персиковое дерево… Под оливами барашки гуляют и звенят бубенчиками!..» Настоящая идиллия!

Если несколько лет назад Леонтьев был захвачен Крымом, то Крит произвел на него даже более сильное впечатление: он был еще живописнее и ярче, еще патриархальнее. В то же время Леонтьев был разочарован критской «элитой», поддержкой которой пыталась заручиться российская дипломатия, — она оказалась скучнее и ограниченнее чиновников и служащих, с которыми доводилось сталкиваться Леонтьеву в России. Его удивляло, что грек, как только он достигал некоторого благосостояния или получал образование, сразу же без сожаления отказывался от красочных обрядов своего народа, рассуждал о газетных статьях расхожими фразами и — становился неинтересен. Леонтьев, сравнивая критских греков и русских, писал: «Вообще можно сказать без долгих объяснений, что простой народ на Востоке лучше нашего; он трезвее, опрятнее, наивнее, нравственнее в семейной жизни, живописнее нашего. Общество же высшее, руководящее, обученное, надевшее вместо великолепных восточных одежд плохо скроенный, дешевый европейский сюртук прогресса — хуже нашего русского общества; оно ниже, грубее, однообразнее, скучнее»[236].

Удручало его и то, что кипящий патриотизм критян, направленный против Порты, не выдвигал достойных политических вождей; он высказал это устами того же грека из «Хризо»: «Как прекрасен молодой грек, когда он в пышной и яркой одежде идет по тихой сельской улице гордою поступью! Как мила, как опрятна, как свободна в обращении и как чиста нравом наша девушка! Как величав, строг и прекрасен наш простой старик в высокой феске и седых усах! <…> О, если бы в этой дивной стране, у этого прекрасного народа, были достойные вожди! Но их нет пока… и не знаем, откуда их ждать».

Самое удивительное, что сочувствуя патриотическим чувствам греков, выполняя на острове по долгу службы определенную миссию (которая как раз и состояла в поощрении «антитурецких» настроений), Леонтьев не мог не любоваться и турками. Если уж исходить из эстетизма, то турок не менее живописен и своеобразен, чем критянин! Леонтьев, отказавшись от европеизма, не стал до конца и панславистом: не раз он бывал, к примеру, на стороне ярких греков, а не «скучных» и «буржуазных» болгар (хотя те как славяне были «братушками»). Критские греки ему очень нравились — явно больше болгар, но и туркам он симпатизировал — потому что они сохранили свою самобытность.

В повести «Хризо» он высказал крамольную для того времени мысль: турки — варвары, конечно, но как раз благодаря их варварству сохранилось православное и славянское своеобразие на Балканах. Православная вера столь ценна для грека, серба или болгарина потому, что является его отличием от турка (говоря языком современной социологии — маркером); именно поэтому так болезненно любит он свою культуру, язык; поэтому в повести родственники девушки-гречанки, полюбившей турка и согласной ради этой любви принять ислам, готовы убить не только жениха, но и ее за измену вере. Если бы над греками и славянами не было угрозы турецких гонений, их отличительные черты быстро потеряли бы свою ценность и они лишились бы своей самобытности.

Летом 1864 года с Леонтьевым произошел чрезвычайный случай. Он зашел вместе с Лизой по какому-то делу в канцелярию французского консульства. Во время необязательного светского разговора консул Дерше (Derche), с которым тоже была жена, позволил себе неуважительно обратиться к Леонтьеву — причем не как к молодому человеку Константину Леонтьеву, а как к представителю России. Гордый и вспыльчивый Леонтьев не смог этого стерпеть и ударил Дерше хлыстом, который держал в руках (взыграла кровь дедушки Карабанова!). Разразился скандал. Опешивший француз молчал, но его жена крикнула Леонтьеву:

— Miserable![237]

На что Леонтьев бросил (не даме, конечно, а французскому консулу):

— Et vous ?tes juste triste Europ?enne! [238]

На дуэль Дерше Леонтьева не вызвал — то ли струсил, то ли опасался, что после дуэли его карьере придет конец. Французское посольство тоже за него не вступилось: небрежные слова о России были неуместны в устах дипломата, и разрастание скандала французам было ни к чему. Леонтьев же никогда о своем поступке не сожалел, напротив, гордился им! Во-первых, он считал, что поступил как настоящий русский патриот, а во-вторых, не любил французов.

Удивительное дело: ход событий на Балканах определялся прежде всего российско-английским соперничеством в регионе, но именно французы, а не англичане вызывали у Леонтьева столь сильное неприятие. Возможно, потому, что в Англии он видел оппонента, сумевшего во многом сохранить свою самобытность в европейском смешении. Франция же казалась ему верхом буржуазности и олицетворением европейской уравнительности. Характерно, что героев своих критских произведений он тоже наделял нелюбовью к этой стране. Простая гречанка Катерина из рассказа «Хамид и Маноли» говорит: «Хуже всех это франки… Как я тебе скажу, господин мой? кабы моя сила была, я бы франков ко хвосту лошадиному привязывала, да чтоб рвали их лошади на части». (Никакой современной политкорректностью в XIX веке еще и не пахло!) Это тем более удивительно, что она и ее ребенок спаслись от турецкого погрома во дворе французского консульства. Но и на это у Катерины есть объяснение: «Знала я, что франки, хотя и злы на нас, а резать нас туркам простым, без причины, не дадут; не потому, чтобы они нас жалели… Господи избави — жалеть им нас! а потому, что свету хотят показать, будто в Турции закон и порядок есть. Эти дела политические у нас всякий ребенок глупенький знает!»[239] Впрочем, в этом же рассказе (а затем в романе «Египетский голубь») английский консул и вовсе дверей грекам, пытающимся спастись от резни, не открывает: Леонтьев использовал здесь реально имевший место факт.

Французы не вступились официально за Дерше, но Леонтьева отозвали в Константинополь. Там посол, которым как раз стал граф Игнатьев, сделал ему «выговор» по службе, хотя все понимали, что это лишь формальность. На деле поступок Леонтьева вызывал сочувствие, а он сам превратился в популярную личность в русском посольстве, в глазах же посольских дам стал настоящим поликаром[240]. Леонтьеву повезло: будь на месте Игнатьева кто-либо другой, неизвестно, как аукнулась бы ему эта история. Но Игнатьеву понравился подчиненный-смельчак.

В романе «Египетский голубь» героя тоже вызывают в Константинополь после того, как он ударил французского дипломата, и молодцеватый начальник (романное воплощение графа Игнатьева) говорит ему:

— Всякий русский может быть рад, что вы его <француза> съездили (чтоб он не смел русским грубить); но ведь нельзя открывать новую эру дипломатии побоев на основании вашего прецедента, который лично, положим, может все-таки нравиться. Держите русское знамя высоко; я буду, верьте, помогать вам; но старайтесь не прибегать уж слишком часто к таким voies de fait…[241] [242]

Думаю, Леонтьев достаточно точно передал смысл своего разговора с послом. Игнатьев продержал его около четырех месяцев в посольстве, чтобы скандал утих, причем за это время заметно сблизился со своим подчиненным.

В Константинополе Леонтьев находился без Лизы, которая уехала в Россию. В письмах ей он так описывал свои визиты к Игнатьеву: «У посланника в доме и в саду очень хорошо, обед отличный, жене его 21 год, она очень мила, красива, умна, образованная, они богаты…»[243] Игнатьев полностью соответствовал эстетическому вкусу Леонтьева (как когда-то холеный и умный Тургенев), да и взгляды посла на восточный вопрос были ему близки. Леонтьев испытывал искреннее уважение к Николаю Павловичу, и у Игнатьева незаурядный подчиненный вызвал интерес.

Счастливое леонтьевское время продолжалось. Константинополь-Стамбул-Царьград он полюбил не менее Крита. В большом кипящем городе, который многие видели чуть ли не столицей мира — не только грезившие о всеславянской федерации панслависты, но и социалист Фурье, например, — встречались Европа и Азия, но Азии, на радость Леонтьеву, было все-таки больше. Силуэты минаретов, вздымавшиеся над городом, прекрасная Голубая мечеть султана Ахмеда прямо напротив Айя-Софии, чей византийский силуэт выдавал в ней православную базилику, фонтан перед дворцом Топкапы, шумный базар Капалы-Чарсы… Леонтьев любовался восточными торговцами с корзинами, наполненными хлебом, фруктами, овощами. Ему нравились продавцы воды на стамбульских улицах с огромными медными кувшинами за спиной, увешанные колокольчиками.

В то же время османская столица неумолимо менялась. По Босфору начали ходить пароходы, части города соединил Галатский мост, на улицах открывались магазины с европейскими товарами. Стамбул того времени вызывал у чуткого путешественника ощущение, которое точно определил один из исследователей: «…многие русские, узнавшие восточный мир периода упадка, в той или иной мере испытывали чувство „ускользающей красоты“» [244]. Эта «ускользающая красота» брала за душу Леонтьева. Герой повести «Хризо» говорит, выдавая мысли автора: «…я полюбил Константинополь; все мне нравится здесь: и Босфор, и смесь пышности с грязью, и туманные, дождливые дни, когда все дальние улицы так пусты и задумчивы, а в тесной Пере так толпится, спешит и торгует народ».

Игнатьев, как обыкновенно делалось летом, перебрался в Буюкдер. Летняя резиденция посла располагалась в доме, купленном почти за 100 лет до этого у обанкротившегося английского купца. Дом с прекрасным садом был окружен каменной оградой. Почти весь персонал посольства находился там с мая по октябрь, когда жара в центре Стамбула становилась невыносимой. Леонтьев бывал в Буюкдере каждый день. У него появилось много знакомых. В письме Страхову он так описывал посольское общество: «Наше Посольство и наше Генеральное Консульство в Царьграде — это точно две обширные фаланстерии, в которых живут вблизи друг от друга самые разнообразные люди; там вы можете встретить и ученого и вместе с тем почти святого человека, как Архимандр<ит> Антонин, и диакона демагога, который говорит, что всех дворян надо на осину… бедных консерваторов и бедных нигилистов, богатых консерваторов и богатых нигилистов, увешанных орденами… Дам разных. Игнатьева сама две капли воды Татьяна Пушкина во втором периоде. — Только муж молодой и она его любит… Приезжают иногда генералы, писатели, художники…»[245] Леонтьев окунулся в посольскую жизнь с головой.

В Константинополе Леонтьев часто виделся с другом своего калужского детства Михаилом Хитрово, который исполнял обязанности первого секретаря посольства. Но особенно близко он сошелся с семейной парой Ону: Михаилом Константиновичем, большим знатоком жизни балканских народов, вторым драгоманом посольства, и его молодой супругой Луизой (Елизаветой) Александровной, обрусевшей иностранкой, выросшей в петербургском высшем обществе. Похоже, со временем она стала его любовницей. Во всяком случае, тональность леонтьевских писем мадам Ону из Адрианополя, Тульчи и других мест говорит об их довольно близких отношениях.

Лиза была далеко, да она и не была сдерживающим началом. Леонтьев никогда не скрывал от жены своих романов, более того, подталкивал и ее к тому же. Он по-своему любил ее, но мысль о привязанности навсегда к одному человеку вызывала у него ужас. Он считал такую привязанность противоречащей самой жизни.

Говоря современным языком, Леонтьев был сторонником открытого брака, поэтому не стоит удивляться такому его письму Лизе: «Я каждый день 20 раз думаю о тебе», — признавался он уехавшей жене. Далее рассказывал о богатом Игнатьеве, о молодой и красивой мадам Игнатьевой и продолжал: «…я спрашивал не раз у себя, желал ли бы я его дом, его жену — вместо Лизы и нашей небогатой, но дружной жизни. Нет! Нет! Кроме Лизы никого не желал бы иметь женой! Любовницу какую-нибудь на время — для фантазии, это другое дело, но другом и женой только тебя»[246]. Трудно сказать, как реагировала простодушная Лиза на такие признания мужа, да он этим не слишком и интересовался: для него подобная модель брака была единственно возможной. Эта модель присутствует и во многих его произведениях («Две избранницы», «Исповедь мужа» и др.).

Дипломатическая служба оказалась тем делом, которое пришлось Леонтьеву по душе. Во-первых, он был благодарен ей за жизнь в другом мире. «Я давно мечтал жить в Турции, на Востоке, — говорит один из леонтьевских героев, — и вот мечты мои исполнились: я в Турции. Я хотел видеть кипарисы, минареты и чалмы; я вижу их. Я хотел быть как можно дальше от этих ненавистных, прямых, широких улиц Петербурга… я был далеко от них»[247].

Во-вторых, сама консульская работа удовлетворяла его патриотическому чувству, его честолюбию, его эстетизму и к тому же оставляла время для литературных занятий. Тот же персонаж, повторивший дипломатический путь автора, признается: «Службой своею я дорожил; скажу яснее: я ужасно любил ее, эту службу, совсем не похожую на нашу домашнюю обыкновенную службу. В этой деятельности было столько именно не европейского, не „буржуазного“, не „прогрессивного“, не нынешнего; в этой службе было тогда столько простора личной воле, личному выбору добра и зла, столько доверия со стороны национальной нашей русской власти! Столько простора самоуправству и вдохновению, столько возможностей делать добро политическим „друзьям“, а противникам безнаказанно и без зазрения совести вредить!»[248] Такое признание может удивить современного читателя — сегодня «простора личной воле» в дипломатической деятельности не так уж много…

В романе «Египетский голубь», написанном через 15 лет, Леонтьев описывал лето, проведенное в Константинополе героем по фамилии Ладнев (что само по себе, если вспомнить Ладнева из «Подлипок», является прямым указанием на автобиографичность повествования): «Меня задержало в Константинополе одно личное дело, одна „неприятность“, одно столкновение с иностранцем, из которого я вышел очень удачно и лестно для моего самолюбия, но за эту удачу все-таки по службе нужно было отвечать „формально“… Переписка с иностранцами тянулась. Мне уже становилось скучно и тяжело быть здесь… не у дел, жить четыре месяца не то гостем, не то подсудимым за слишком смелое самоуправство, и очень хотелось вернуться скорее в провинцию, к освежающей и деловой борьбе»[249]. Поскольку возвращение к «деловой борьбе» откладывалось, Леонтьев занимал свободное время литературной работой, писал одно из самых известных своих произведений — «Исповедь мужа».

Начат был этот замечательный роман, по-видимому, еще в России, потому фон романа — крымский (Востока автор тогда не знал). Сюжет — необычен и помогает многое понять в характере и поступках Константина Николаевича. События разворачиваются в 1850–1856 годах, как раз тогда, когда Леонтьев участвовал в войне. Поживший на свете помещик К. (автор в будущем?) удалился от светского общества в свое крымское имение Ай-Бурун. Он богат («Слава Богу, я не беден!» — восклицает герой в первых же строках романа, и в такой торопливой констатации видно небезразличное отношение автора к данному вопросу), он может позволить себе ту жизнь, какая ему нравится, потому и уехал в Крым: «…здесь хорошо; зимы нет, рабства нашего нет. Татары веселы, не бедны, живописны и независимы. Общества здесь нет — и слава Богу! Я не люблю общества, на что оно мне?»[250]

Вместе с тем взаимоотношения с обществом у героя не так просты. В объяснениях преимущества одиночества явно слышится голос болезненно честолюбивого автора: «Когда я один, я могу думать о себе и быть довольным; при других… мне этого недостаточно. Разве бы триумфальное вступление в город при криках народа, в прекрасную погоду, на лошади, которая играла бы подо мной, и не в нынешнем мундире, а в одежде, которую я сам бы создал и за которую женщины боготворили бы меня столько же, сколько и за подвиги мои; боготворили бы и шептали: „Зачем мы его не знали прежде, когда он был молод!“ Это я понимаю. Иначе о чем заботиться?»[251] Всё — или ничего! Или быть героем, которым восхищаются все, или — не надо общества вовсе, коли ты в нем один из многих.

Имение К. описано лишь штрихами: с одной стороны, оно чем-то напоминает богатое имение Шатилова в Тамаке, с другой — отражает вкусы самого Леонтьева. Именно так он мог бы жить, имея средства. К. доволен своей уединенной и неторопливой жизнью. Хотя человек он поживший, но не старый (ему 45 лет), и его взгляд время от времени обращается на женщин. В Ялте живет небогатая девушка «в розовом холстинковом платье», читающая «дельные книги» и занимающаяся рукоделием. Герою она понравилась, и он сразу перестал ездить в этот дом: он стар душою, значит, не стоит пробуждать надежды на выгодное замужество у родни, не надо «соблазнять садом, кипарисами, мраморными ступеньками, коврами» молодую девушку…

Но жизнь в Ай-Буруне поменялась независимо от его желания. К. получил письмо от двоюродной сестры, Катерины Платоновны. Она бедна, вся в долгах, муж умер, у нее дочь. Повинуясь порыву, герой высылает ей 800 рублей. Результат оказывается неожиданным: заплатив долги, Катерина Платоновна приезжает в Ай-Бурун вместе с дочкой, Лизой. Лиза не похожа на жеманных барышень: сама доит корову, сажает деревья; она малообразованна, дурно говорит по-французски, зато искренна и неглупа (некоторые ее черты прямо указывают на Лизу Политову).

Герой привязывается к девушке и вынашивает планы устройства ее жизни. Его любовь имеет родительский оттенок, он желает Лизе счастья, а потому сразу отвергает ее брак с каким-нибудь никчемным мелким чиновником. Обеспеченного же и умного молодого человека Лизе встретить просто негде. К. начинает думать, а не выйти ли ей замуж за сына управителя? «Он вольноотпущенный, обучался садоводству в казенном саду [252], неглуп, пишет с небольшими ошибками, знает кое-что из ботаники, красив — настоящая русская кровь с молоком, 21 год, ловкий, глаза синие, сердце хорошее» [253].

Но это невозможный мезальянс (как и женитьба самого Леонтьева на Лизе Политовой). Дочь полковника, барышня — и вольноотпущенный! К. излагает в своих записях целую «теорию стекол», сквозь которые человек смотрит на мир: сквозь желтое окружающее кажется залитым солнцем, сквозь фиолетовое — будто гроза и буря приближаются… Леонтьевский персонаж предлагает поменять гештальт[254], взглянуть на мир сквозь другое, непривычное стекло: «…есть совсем, совсем другой мир, о котором и не думают»[255]. И через другое стекло ситуация выглядит иначе: по соседству с имением «белый домик с плющом и виноградом… он получает хорошее жалованье у какого-нибудь вельможи за садоводство; в доме чисто… воздух вокруг дивный…». Этакая идиллия, пастух и пастушка, к тому же никаких «высших потребностей ума» у Лизы ее дядя не находит, зато видит, что пишет она с теми же ошибками, что и садовник…

Лиза, которая «еще очень дика», никаких теорий не выстраивает. Но когда к ней сватается некий любитель французских романов Маринаки со стрижеными бакенбардами и томным взглядом, она ему отказывает, чем очень радует дядю: слащавый Маринаки не соответствует его чувству прекрасного. В романе даже появляется своеобразная классификация прекрасного в стиле Аристотеля: «А прекрасное бывает трех родов: красота живописная, пластическая; красота драматическая, или действия, и красота чувств, или музыкальная»[256]. В случае с молодым садовником можно надеяться на почти полное воплощение прекрасного (борьба с сословными предрассудками обещает даже драматическую красоту), а вот брак с Маринаки под определение прекрасного никак не подпадает…

Неожиданно для героя романа (но не для читателя, которому уже ясно, что хозяин имения Лизу любит) женится на Лизе он сам, а не садовник. Предложение руки и сердца является изложением кредо хозяина имения. Он был бы несчастен, если бы дал Лизе погибнуть. И далее следует примечательный диалог:

«— Что такое „погибнуть“?

— Что такое „погибнуть“?.. Проще всего „погибнуть“ — значит унизиться, упасть. <…> Если нужда тебя не унизила, если, напротив того, ты стала выше и прекраснее от ее тяжести — тогда ты не погибла. Если ты умерла от нужды в честной борьбе, ты тоже не погибла. С другой стороны: если ты ведешь богатую и разгульную жизнь, но при этом добра, великодушна, пряма, умна, даровита и пленительна <…> тогда ты не погибла, по-моему. А если беспорядочная жизнь обезобразила твою душу — ты погибла! Или, если ты можешь быть счастливой с Маринаки — ты погибла!

— Вот как! — сказала Лиза. — Вот вы что говорите! А с вами быть счастливой — это не погибнуть?

— Нет, — отвечал я смело, — влюбиться в меня, обнищавшего духом, с лицом старым, с сердцем бесстрастным — это своего рода гибель или жалкая ошибка. А выйти за меня замуж, чтобы быть независимой, порадовать больную мать, чтобы иметь в руках средства помогать другим страдальцам, чтобы жить вольно и широко, когда захочется, и в запасе иметь верного друга для черных дней, для дней болезни, отвращения и обманов — это не гибель. Это улучшение!»[257]

Удивительный жених, настаивающий на том, чтобы его не любили, а видели в нем лишь средство для улучшения жизни! Жених, который еще до свадьбы предлагает «жить вольно и широко», не оглядываясь на предрассудки и приличия. Недаром К. пишет в дневнике: «Будет ей привольно, будет и мне не стыдно».

Став мужем, герой романа предоставляет Лизе полную свободу. В Крыму начинается война, в имение заезжают то казаки, то французы с сардинцами. Казацкий юнкер пытается вызнать у прислуги, через какое окно ночью можно попасть в спальню Лизы. Но Лизин муж не разгневан: он дает совет жене как держать себя с юнкером в следующий раз, если он ей неинтересен, «а если влюблена — это твое дело, предупреждаю тебя только, что он очень груб и развратен». К. ведет себя не как муж, а как друг. Когда же в их доме появляется красавец грек Маврогени, волею судеб попавший на службу к французам, К. становится жене не просто другом, а наперсником.

Хозяин Ай-Буруна сам восхищается Маврогени: «Какое простодушие, какая искренняя, пламенная молодость во всем, в улыбке, в блеске синих очей, в черных коротких кудрях… в жажде жить и веселиться!»[258] А уж когда Маврогени приходит в имение в албанском костюме — тут муж Лизы жалеет, что не родился живописцем: «Вошел он в густой белой чистой фустанелле[259], в малиновой расшитой обуви с кисточками на загнутых носках; золотой широкий пояс, полный оружия; синяя куртка разукрашена тонкими золотыми разводами; длинная красная феска набекрень, и с плеча на грудь падает пышная голубая кисть!»[260]

Лиза влюбляется в Маврогени. Муж не препятствует, наоборот, помогает советами, избавляет от возникших было в ее душе угрызений совести, даже пишет любовнику, когда тот покидает Крым, чтобы вернулся. Вот как такую необычную ситуацию оценивает Юрий Иваск: «Это жоржсандовская тема свободной любви; в России ее впервые „обработал“ А. В. Дружинин в своей нашумевшей повести „Поленька Сакс“ (1847). Позже ту же тему педантично „разработал“… Чернышевский („Что делать?“). Но у Леонтьева все иначе освещено и мотивировано. Сандовско-дружининско-чернышевские мужья отпускали своих жен с миром — по соображениям принципиальным, но безо всякого энтузиазма! Между тем, читая „Исповедь мужа“, иногда трудно решить, кто больше восхищается третьим в любви — старый муж или его молодая жена»[261].

С Иваском можно согласиться лишь отчасти. Да, муж восхищается Маврогени, упивается страстью к нему своей молодой жены, но все-таки и страдает. «Все кончено! Все решено!» — пишет К. в дневнике, застав Лизу в объятиях Маврогени в саду. Переживания его неоднозначны: он не только жалеет себя, но и радуется за Лизу. Он — не ревнивец. К., узнав о том, что жена влюблена в другого, анализирует собственные чувства: «Зачем ты не ревнуешь? Как смеешь ты не ревновать? Но что же делать мне, если во мне нет ни искры ревности? Что делать мне, если она мне давно не жена, а моя дочь, мое создание?..»[262] (Возможно, в этих словах можно найти и отголосок пробуждающегося чувства к Маше, которая тоже отчасти леонтьевское создание, недаром К. и романная Лиза в родстве, хотя и более далеком, нежели Леонтьев и его племянница.)

К. пишет в дневнике напутствие жене: «Живи, живи, моя Лиза!» Жизнь не знает оков приличий и условностей, «рабства общих мнений»: «…пусть питается дешевой и безвредной пищей тот, кто не в силах вынести божественных напитков!» Но все же Лиза, которая делится с мужем радостью своей любви, замечает: «Однако вам больно что-то?.. Вы чаще вздыхаете». И хотя муж опровергает ее опасения, не так просто ему дается это упоение чужим счастьем.

В представлении Леонтьева жена — друг, но не любовница. Страсть в браке не живет. Его герою Лиза нужна как близкий человек, и он не хочет с ней расставаться. В дневнике К. имеются рассуждения о том, что любая страсть не вечна (Леонтьев думал именно так, потому и предпочитал открытый брак). К. ждет, чтобы чувства Лизы исчерпали себя, и даже отпускает молодую жену с любовником в Италию, понимая, что препятствовать этому — сделать Лизу несчастной. Но в дневнике пишет: «Об одном буду молить ее, чтобы она сохранила себя для меня… Пусть приедет больная, обезображенная, желчная, слепая, но лишь бы вернулась!»[263]

Конец романа трагичен. Лиза спустя год решает вернуться домой. В дневнике К. пишет: «Я без ума от радости!» Он ждет ее, два месяца подряд встречает пароходы, но ее всё нет… В конце концов выясняется, что турецкий пароход, на котором была Лиза, утонул. Она погибла, а старому мужу больше незачем жить — он стреляется.

Роман удивительный. Не только потому, что он «бледно» написан (по-моему, это лучшее художественное произведение Леонтьева), но и с точки зрения подсказок о том, что происходило в душе автора. Совершенно очевидно, что на хозяина имения Ай-Бурун Константин Николаевич смотрит как на свое второе «я» — об этом говорит множество совпадений: пожилого мужа из романа зовут К. (Константин), его жену — Лиза, в дневнике героя появляются воспоминания о Зинаиде К. (Зинаиде Кононовой), действие происходит в столь любимом автором Крыму, суждения, поведение, пристрастия героя — леонтьевские. Однако конец романа обескураживает: представить Леонтьева, убивающего себя от любви к кому бы то ни было, — трудно. Леонтьев слишком горд, честолюбив, слишком любит себя, слишком много вокруг него женщин, чтобы жизнь его зависела от одной из них. Думаю, в финале романа Леонтьев поменял «стеклышки», сквозь которые смотрел на мир; он смог вырваться из своей жизни и прожить чужую, с чужой логикой, чужими чувствами. И здесь мы имеем дело с редким в леонтьевском творчестве случаем, когда автор не воссоздает «отредактированной» свою жизнь, а создает новую.

Впрочем, в литературе существует и другая «расшифровка» этого произведения. Уже упоминавшийся Стефен Лукашевич, следуя своему утверждению о гомосексуальности Леонтьева, считает, что в романе отражена одна из причин, почему Константин Николаевич взял с собою на Восток жену: Лиза тяготила Леонтьева, он осознал, что брак с нею был ошибкой и он не «излечился» женитьбою, потому мечтал найти для нее кого-то более подходящего среди молодых греков, окружавших его во время консульской службы[264]. Такое объяснение представляется искусственным и излишне замысловатым. Лиза была молода и красива, на нее обращали внимание не только греки на Балканах; если сознательно или бессознательно Леонтьев мечтал избавиться от жены, то для этого, во-первых, вовсе не обязательно было уезжать из Петербурга, а во-вторых, такое желание могло быть никак не связано с гомосексуальностью. Несомненно одно: реальный Леонтьев действительно убеждал Лизу найти себе возлюбленного, чтобы жизнь ее была полна. Здесь мнения К. и автора романа совпадали.

Сам автор в конце жизни называл роман «Исповедь мужа» безнравственным и осуждал его с христианской точки зрения. Он даже считал, что переиздавать это произведение в неизмененном виде не стоит (хотя кто может изменить текст, кроме автора?!). Но ни откровенных сцен, ни нескромных описаний в произведении найти нельзя: текст прост и прекрасен, в нем нет разврата, нет грубых подробностей, он даже аскетичен в деталях, хотя вся атмосфера романа эротична. Спорной можно назвать лишь общую идею произведения, которое превыше всего ставит право на чувственную красоту, на наслаждение и страсть. Современного же читателя удивить трудно, и ему может показаться непонятным столь критический подход автора к своему творению.

Впрочем, когда роман вышел в свет в «Отечественных записках» в 1867 году, Леонтьев относился к нему с гордостью — чувствовал, что эта вещь ему по-настоящему удалась. Он даже перевел «Исповедь мужа» на французский язык и послал текст во Францию известному писателю и литературному критику Просперу Мериме: Константин Николаевич хотел видеть роман напечатанным за границей. На Мериме произведение не произвело особого впечатления, он написал, что ему не ясна основная мысль романа. Возможно, это связано с несовершенством французского текста. Леонтьев знал разговорный французский блестяще (благодаря Феодосии Петровне), но не был ни носителем языка, ни профессиональным переводчиком, и роман мог иметь изъяны с литературной точки зрения.

В Петербурге роман вышел под названием «Ай-Бурун». Изданием по поручению дяди занималась Маша. Уже в начале XX века она писала ученику и другу Константина Николаевича отцу Иосифу Фуделю, который готовил к изданию первое собрание сочинений Леонтьева, что название поменяли случайно и дядя не мог простить ей этой ошибки издателя. Так ли это, или название заменили на нейтральное, чтобы избежать сложностей с цензурой, трудно сказать. Но в первом собрании сочинений, вышедшем после смерти Леонтьева, роману вернули авторское название — «Исповедь мужа».

Двадцать седьмого августа 1864 года Леонтьев получил в посольстве новое назначение — секретарем и драгоманом консульства в Адрианополе с небольшим окладом в полторы тысячи рублей в год, зато при готовой квартире. Причиной назначения стал продолжительный (девять месяцев) отпуск адрианопольского консула М. И. Золотарева, который в 1866 году вновь на полгода уедет в связи с женитьбой. Во время его отсутствия Леонтьев будет самостоятельно управлять консульством и в общей сложности проведет в Адрианополе два с лишним года.

Отправился Леонтьев к месту своей новой службы осенью. Ему было немного жаль расставаться с Босфором, но и новая служба манила: хотелось показать себя, послужить на славу России. По совету знакомых он сел на маленький старый пароход, который должен был доставить его в Родосто (а оттуда до Адрианополя — рукой подать!) за один день.

Леонтьев терпеть не мог морских путешествий и смертельно скучал на пароходе. Мраморное море было унылым и серым, моросил дождь, он ощущал себя совершенно беспомощным на качающейся палубе, а пароходик тащился гораздо медленнее, чем предполагалось. Когда пароходик остановился в находившейся на полпути Силиврии на ночь, Леонтьев решил сойти и добираться в Адрианополь верхом.

Еще на пароходе Леонтьев обратил внимание на какого-то важного грека со слугой, который вышел вместе с ним на бревенчатую пристань Силиврии. Уставший от бессмысленного хождения по палубе и промокший, Леонтьев подошел к нему и спросил по-гречески (он неплохо выучил язык за несколько месяцев дипломатической службы):

— Я, господин мой, здесь ничего не знаю. Хочу ехать в Адрианополь сухим путем, но не имею никакого понятия, где достать лошадь, сколько заплатить… Не поможете ли мне советами?

И добавил ключевую в данном случае фразу:

— Я — православный.

На турецком Востоке, где христиан не раз подвергали гонениям, единоверие ценилось чрезвычайно высоко. Не случайно православие (и в меньшей степени — обращение к славянству) стало основой российской политики в этом регионе в XIX столетии. Именно поэтому Россия имела здесь политические преимущества.

Узнав, что Леонтьев не только православный, но еще и русский (а в русских и греки, и болгары, и сербы, и черногорцы видели тогда защитников), грек взял его с собой на ночлег в дом своего родственника. «…Все устроилось прекрасно, — вспоминал Леонтьев, — завтра я свободен от душной каюты, от седых волн, от плохого турецкого прогресса; я поеду в Адрианополь так, или почти так, как езжали в Турции еще в те времена, когда турки были грозны и страшны всей Европе, когда великий визирь на извещение французского посла о победе, одержанной его королем над австрийцами, имел еще возможность отвечать с оригинальной прямотой: „Хорошо; я доложу султану; но, по правде сказать, нам ведь все равно: собака ли ест свинью, или свинья ест собаку!“»[265] Ездили тогда с сопровождением и своеобразной «охранной грамотой» (буюрулдой), взятой у властей. Всё это Леонтьев и раздобыл в Силиврии.

Леонтьев любил путешествовать, но делал это своеобразно: путь держал обычно не долго, торопился на привал, а «с привала, — признавался сам, — меня поднять довольно трудно». Маша Леонтьева вспоминала, что кофе ее дядя по утрам пил часа два! Так и в этот раз: уже все его попутчики, ночевавшие в чистом доме приютившего их грека, разъехались по делам, а Леонтьев, проснувшись позже всех, не спешил: «пил обожаемый кофе, курил, курил, очень долго курил, и… наконец-то около полудня тронулся в путь верхом»[266]. Вместе с ним отправились суруджи (ямщик), заптие (жандарм) и вьючная лошадь.

Такая неторопливость на первый взгляд непонятна: его с нетерпением ждал в Адрианополе Золотарев, который мог волноваться, не встретив своего преемника на пристани. В стране случались частые разбои, а Леонтьев вез с собой ящик с казенным золотом на довольно значительную сумму и новый секретный шифр. Но в этом был весь Леонтьев: он был надежен в службе, но не считал нужным ради нее переступать через какие-то свои привычки. Если, по его мнению, излишняя торопливость, навязанная людям западным прогрессом, противоречит человеческому достоинству, он не торопился.

До Адрианополя Леонтьев добирался по унылой осенней Фракии дня три. «Закутавшись в бурку, я мок на мелком дожде и слушал с удовольствием песни суруджи, не понимая в них ни слова»[267], — вспоминал он. Маленькие поселения и городки — Чорлу, Баба-Эски, Луле-Бургас, Хапсу — казались унылыми и похожими друг на друга. Но, несмотря на грязные дороги и неудобства, он ни разу не пожалел, что поехал сухим путем.

На место назначения прибыли засветло. Об Адрианополе Леонтьев позже отзывался по-разному: то называл «смрадным» (город действительно был грязным), то писал о «видах восхитительных» и «поэтических». В целом с эстетической точки зрения Адрианополь, конечно, проигрывал цветущему Криту. Особенных природных красот там не было, а из старины сохранились только развалины бывшего дворца султанов и мечеть султана Селима.

Адрианополь располагался в 200 километрах севернее Константинополя, во Фракии — одной из самых важных с точки зрения русской дипломатии областей Османской империи. Как писал сам Леонтьев: «Фракия и южная Македония — две области европейской Турции, наиболее Босфору и Царьграду соседние, чрезвычайно важны для нас. Они важны не только соседством этим, но еще и тем, что обе страны эти смешанные» [268]. Действительно, в отличие, скажем, от греческого Крита или болгарской северной Македонии, здесь жили и греки, и болгары — два народа, на которые прежде всего опиралась балканская политика Российской империи. Именно здесь, задумываясь о роли греков в судьбе России, Леонтьев пришел к выводу, что панславизм, исходящий из племенного принципа, ошибочен. Будущее России должно быть связано не со Всеславянским союзом, а «с великим Восточным союзом», который объединит со славянами и греков, и румын, и армян, поскольку основой для такого объединения станет вера. В становлении этого грядущего Восточно-Православного союза (со столицей в Царьграде) именно болгары и греки сыграют решающую роль, был убежден Леонтьев[269].

Фракия была непроста для понимания начинающего дипломата, в том числе и потому, что между самими греками и болгарами нарастало противостояние: болгары, как и все православные Османской империи, входили в греческий миллет[270], который возглавлял греческий Константинопольский патриарх. Постепенно болгар перестало устраивать такое положение дел. В местностях, где болгарское население составляло большинство, они требовали использовать в церковных службах не греческий, а церковнославянский язык, избирать болгар, а не греков на епископские кафедры и т. д. Дело шло к церковному расколу.

Леонтьев в этом вопросе был на стороне греков и считал, что русская дипломатия совершает ошибку, поддерживая племенную точку зрения в ущерб вероисповедальной. «Прекрасно, — писал он некоторое время спустя в одной из статей о болгарах, — освобождайте их от власти султана, но не от канонических правил повиновения законной церковной власти»[271]. Именно в связи с разными оценками греко-болгарской распри со временем ухудшились отношения Леонтьева и Игнатьева. Посол, стоявший на точке зрения панславизма, чаял в болгарах главную силу, на которую Россия опирается на Балканах, видел в болгарах братьев-славян, был на их стороне. Леонтьев же считал единство Православной церкви гораздо важнее для будущего России. Спор между послом и его подчиненным вспыхивал при каждом подходящем случае на протяжении нескольких лет.

Адрианопольское консульство помещалось в двухэтажном темно-коричневом доме, над дверями которого висели герб с двуглавым орлом и доска с надписью: «Consulat Imperial de Russie». Дверь Леонтьеву отворил молодой круглолицый человек в русской поддевке. Его «этнографический» вид очень понравился приехавшему. Консула Золотарева не оказалось на месте, и Леонтьев остался поджидать его в гостиной с пестрыми стенами и ярким ковром. Появившийся консул встретил Константина Николаевича приветливо и объяснил, что во время его отсутствия Леонтьев будет жить в самом консульстве. Золотарев оставлял преемнику собственную квартиру с мебелью и необходимой утварью.

У Золотарева было всего три дня на посвящение Леонтьева во все хитросплетения взаимоотношений в городе. Он познакомил его с турецким генерал-губернатором — старым толстым турком Сулейман-пашой[272], с западными консулами — английским, австрийским, французским и греческим. Потом они объехали почетных консулов Испании, Дании, Португалии, Бельгии и других стран, которые не имели в Адрианополе собственного представительства (потому и назначали, без жалованья, почетных консулов, не обладавших, по сути, никакой властью, из местных купцов). Имена, характеристики, лица перемешались в голове Леонтьева, и когда Золотарев уехал, он чувствовал себя несколько растерянным. Но оставленная консулом инструкция содержала подсказку: во всех спорных случаях прибегать к помощи драгомана консульства Эммануила (Манолаки) Сакелларио[273], который служил начиная с 1850-х годов при трех русских консулах подряд и знал положение дел в городе.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.