Глава 8 ЧУДО?
Глава 8
ЧУДО?
Есть нечто бесконечно сильнейшее нашей воли и нашего ума, и это нечто сокрушило мою жизнь…
Константин Леонтьев
Спаситель, Спаситель,
Чиста моя вера.
Но Боже! И вере
Могила темна…
Алексей Кольцов
Святая гора Афон находилась не так далеко от Солуни, в двух днях пути. Большинство монастырской братии составляли греки, но немало было и славян. Среди двадцати «правящих» афонских монастырей[378] один — Пантелеймонов (Руссик) — традиционно считался «русским»: он был основан русскими иноками и там находилось много русских насельников, но игуменом в то время был грек, столетний старец Герасим. В последние годы своей земной жизни он фактически передал бразды правления монастырем отцу Иерониму (Соломенцову) и его духовному сыну, отцу Макарию (Сушкину)[379], причем последнего он на случай собственной смерти назначил своим преемником.
Отец Иероним обладал большим авторитетом не только среди русских монахов, но имел влияние и на всю святогорскую жизнь. Именно он воспитал и следующего русского игумена Пантелеймонова монастыря. Михаил Сушкин прибыл на Афон паломником, неожиданно заболел, и его, как безнадежного больного, постригли, минуя обычные ступени, сразу в схиму. Но он выздоровел, полюбил монашескую жизнь и уже никуда не хотел с Афона уезжать. Отец Макарий признавался в письмах, что Афон кажется для него раем, а также писал о том, какое колоссальное влияние имеет на него отец Иероним, его духовник. После кончины игумена Герасима в 1875 году отец Макарий стал первым русским игуменом на Святой горе.
Пантелеймонов монастырь и русское консульство в Салониках были связаны: все пожертвования из России монастырь получал через консульство, там же оформляли паспорта паломников, а главное — сами русские монахи желали официального признания российской юрисдикции за монастырем (иначе они становились турецкими подданными). В начале 1871 года Леонтьеву была отправлена специальная инструкция о позиции русского консульства по отношению к монастырю Святого Пантелеймона. В инструкции напоминалось, что монастырь этот пользуется покровительством Императорского Правительства и задачей консула является поддержание русского влияния на Афоне, «не возбуждая притом ни опасений, ни подозрений Турецких Властей, ни зависти Греческого Духовенства».
Таким образом, Леонтьев по долгу службы оказался связан с Афоном, хотя долго не мог собраться туда съездить. Зато афонские монахи время от времени навещали Константина Николаевича — дача, которую он снял по примеру других дипломатов, спасаясь от летней жары, находилась в Каламарии, рядом с подворьем Пантелеймонова монастыря. Монахи даже подарили ему икону Богоматери. Всё как будто провиденциально готовилось для кульминации леонтьевской жизни — и Святая гора оказалась рядом с местом его службы, и строгий лик Богородицы смотрел на него со стены в его комнате…
Летом 1871 года Маша вновь навестила дядю. Она собиралась отдохнуть в Крыму вместе со своей приятельницей Ольгой Кошевской (сестрой Сони Майковой). Ехали они туда кружным путем, через Константинополь. Узнав об этом, Константин Николаевич уговорил Машу и ее подругу провести лето у него. Жара стояла страшная, потому жили в Каламарии, прямо на берегу моря, в 50 верстах от Афона. Ни с кем там не приятельствовали — Леонтьев даже гулять ходил редко, чтобы не повстречаться с другими дачниками. Единственные соседи, с кем Константин Николаевич хотя бы изредка общался, — это семья молодого английского консула, да и он понравился Леонтьеву лишь потому, что похвалил богослужение в Пантелеймонове монастыре.
Губастов вспоминал, что его друг «с иностранными коллегами своими… поддерживал… только официальные отношения. Между женами их он не нашел второй Madame Блонт, которая могла бы рассеивать его мрачные думы и услаждать его одиночество. Будничная, консульская деятельность удовлетворить его не могла» [380]. На службу Леонтьев ездил редко и был мрачен. «Прошло упоение жизнью», — написал о состоянии Леонтьева в Салониках Бердяев.
Константин Николаевич тосковал. Лихорадка, изнурявшая его уже около года, какая-то очередная любовная драма («сердечные дела», на которые он намекнул спустя несколько лет Василию Розанову), мысль об ушедшей матери… И на фоне этой тоски — с ним происходит событие 1871 года (вот она, мистика цифр — самое важное с Леонтьевым случается всегда в начале десятилетия!), которое заставило Константина Николаевича полностью изменить свою жизнь. Версий случившегося существует несколько. Попробуем разобраться в них.
Маша, которая была рядом с Леонтьевым в это время, довольно обыденно описывает произошедшее: «Внезапно заболевает К<онстантин> Н<иколаеви>ч расстройством, которое он счел холерой. Доктор, приехавший из города, не нашел этой болезни. <…> К<онстантин> Н<иколаеви>ч был вне себя от ужаса смерти. Несколько дней он не выходил из темной комнаты, чтобы не знать, когда кончается день и начинается ночь, которой он особенно страшился. — Я поочередно с приятельницей и его воспитанником проводили дни в его темной комнате. — <…> Доктор ему помог, хотя и говорил мне, что К<онстантин> Н<иколаеви>ч сам себя прекрасно лечит. — В первые же дни болезни, ожидая быстрого конца своего, К<онстантин> Н<иколаеви>ч дал клятву перед образом Божией Матери (этот образ ему привезли монахи-греки с Афона) принять монашество, если останется жив. <…> — Как только последовало улучшение его здоровья — он решил ехать сухим путем на Афонскую гору и просил меня проводить его»[381].
Итак, Леонтьев неожиданно и сильно заболел, ошибочно диагностировал у себя холеру, воспринял болезнь как наказание за грехи и, испугавшись смерти и вечной погибели, дал обет стать монахом. Таков взгляд со стороны. Говоря словами Тургенева, «старая штука смерть, а каждому внове».
Несколько иначе, нежели у Маши, выглядят факты в изложении самого Леонтьева. Наверное, ярче всего Константин Николаевич рассказал о пережитом в письме Василию Васильевичу Розанову.
Леонтьев писал ему о том, как в 40 лет, будучи консулом в Салониках, заболел и, лежа на диване в страхе смерти от «сильнейшего приступа холеры», посмотрел на икону Божией Матери, привезенную ему монахами с Афона.
«Я думал в ту минуту не о спасении души (ибо вера в личного Бога давно далась мне гораздо легче, чем вера в мое собственное бессмертие), я обыкновенно вовсе не боязливый, пришел в ужас просто от мысли от телесной смерти и, будучи уже заранее подготовлен… целым рядом других психологических превращений, симпатий и отвращений, я вдруг, в одну минуту, поверил в существование и могущество этой Божией Матери; поверил так ощутительно и твердо, как если бы видел перед собой живую, знакомую, действительную женщину, очень добрую и очень могущественную и воскликнул: „Матерь Божия! Рано! Рано умирать мне!.. Я еще ничего не сделал достойного моих способностей и вел в высшей степени развратную, утонченно грешную жизнь! Подними меня с этого одра смерти. Я поеду на Афон, поклонюсь старцам, чтобы они обратили меня в простого и настоящего православного, верующего в среду и в пятницу [382]и в чудеса, и даже подстригусь в монахи…“
Через 2 часа я был здоров; все прошло еще прежде, чем явился доктор; через три дня я был на Афоне; подстригаться немедленно меня отговорили старцы; но православным я стал очень скоро под их руководством. К русской и эстетической любви моей к Церкви надо прибавить еще то, что недоставало для исповедания „середы и пятницы“: страха греха, страха наказания, страха Божия, страха духовного. Для достижения этого страха — нужно было моей гордости пережить только 2 часа физического (и обидного) ужаса [383]. Я смирился после этого… Физический страх прошел, а духовный остался. И с тех пор я от веры и страха Господня отказаться не могу, если бы даже и хотел… Религия не всегда утешение; во многих случаях она тяжелое иго, но кто истинно уверовал, тот с этим игом уже ни за что не расстанется!»[384]
Согласитесь, рассказ Леонтьева — совершенно искренний рассказ о мистическом событии, о чуде, которое невозможно объяснить обыденным образом, и в этом смысле он противоположен описанию Маши.
Существуют и другие описания того, что произошло. Со слов Леонтьева об этом случае потом вспоминали Губастов, Лев Тихомиров, Евгений Поселянин. В их пересказах много неточностей и расхождений, но это кажется вполне объяснимым, если учитывать и особенности восприятия каждого в зависимости от личных взглядов, и свойства памяти. Похоже, рассказ Маши и леонтьевское письмо Розанову являются самыми точными. Во всех почти версиях (кроме Машиной) наличествует холера. Конечно, безрелигиозному человеку легче поверить в диагностическую ошибку Леонтьева: у страха глаза велики, никакой холеры у него не было, а значит, не было и чуда.
Однако не стоит забывать, что Леонтьев был врачом и симптомы этой болезни хорошо знал, к тому же случаи появления холеры в тех местах не были тогда редкостью. Доводов в пользу того, что Леонтьев не ошибся, — немало. А версия, изложенная Тихомировым, кажется, может удовлетворить и рационалистов, и мистиков: Леонтьев, рассказывая Тихомирову о своем спасении, упомянул одну немаловажную деталь. После обращения к иконе Богоматери Леонтьева охватило чувство полной покорности высшей воле. «И тут произошло нечто, показавшееся ему чудом. Он вдруг вспомнил — точно кто-то шепнул ему, что у него есть опиум»[385]. Тогда врачи лечили холеру именно опиумными препаратами. В связи с распространением болезни Леонтьев возил опиум с собой. Как он мог забыть о нем? С трудом поднявшись с постели, он принял максимально возможную дозу лекарства и впал в забытье. Проснулся он чуть ли не через сутки — слабым, но здоровым[386].
Исследователь леонтьевского творчества Д. М. Володихин уверен в том, что произошло чудо: «или, во всяком случае, произошло нечто столь сверхъестественное по виду, что утонченный интеллектуал, мало верующий человек[387] с образованием естественника и практикой высокопоставленного чиновника-дипломата должен был поверить в чудо»[388].
Очевидно, что на протяжении нескольких лет в душе Леонтьева зрела потребность изменить свою жизнь. По его собственному свидетельству, он жил в пантеистическом тумане, хотя и «весело». Такая «внешняя» жизнь перестала удовлетворять его, недоставало «внутреннего» содержания. Духовные искания чаще всего связаны с религией — достаточно вспомнить религиозные метания Толстого или мучительные раздумья о Христе Достоевского («Бог меня всю жизнь мучил», — запишет он в дневнике). Для Леонтьева обращение к Абсолютному совершилось июльским днем 1871 года, когда он, лежа в темной комнате, ощутил над собой власть непостигаемой высшей силы и, потрясенный, испытал страх, что вся его яркая, нацеленная на удовольствия и наслаждения жизнь окажется бессмысленной с точки зрения иных, вечных ценностей. То, что зрело в его душе, обрушилось на него грозовым ливнем, в котором он чуть не погиб, но выжил и начал строить совсем иную жизнь.
Образ ливня пришел мне на ум еще до того, как я прочитала замечательные дневниковые записи Сергея Дурылина, который был не только знатоком наследия Леонтьева, но и священником, — он был рукоположен в сан Алексеем Мечевым (святым праведным Алексием Московским) — и знал, о чем писал. Тем интереснее мне показались его рассуждения:
«Над одними Бог стал густой тучей, над самой их головой — и пролился ливнем с грозой, с громом, с молнией. Это — Паскаль, Гоголь, Л. Толстой, К. Леонтьев.
Другие не попали под середину тучи: их только редким дождем покропило. Это немногие сердечно и искренно религиозные люди.
А третьих лишь краешком задело: капнуло на них двумя-тремя каплями. Это огромное большинство считающих себя религиозными людьми.
Первых — насквозь, до ниточки, до голого тела промочило ливнем — Богом. Оттого Паскаль пишет (неразб.), Гоголь жжет „Мертвые души“, Леонтьев принимает тайный постриг, Толстой бежит в Астапово.
На вторых смочено верхнее платье, но внутри сухо. У них есть какая-то не всецелая, не до глубины идущая, но все-таки религиозная боль в жизни.
А на третьих все сухо. Эти исполняют обряды и бранят безбожников — тех, кого и краешком тучи не задело, — забывая, что и на них самих-то попало лишь две-три капли, да и те высохли»[389].
Леонтьева не только «до голого тела промочило» Божиим ливнем, его при этом чуть не убило молнией, и страх остался с ним на всю жизнь. Потому христианство Леонтьева не было светлым и радостным — он пришел к Богу, принеся в жертву то, что составляло всю его жизнь, его личность, — как Авраам готов был принести в жертву единственного и долгожданного сына.
«Богу угодно было убить меня»[390], — с горечью напишет Константин Николаевич, рассказывая о своей жизни. И еще яснее: «…именно с тех пор как я обратился (с 1871 года) все мирские дела мои пришли в упадок. — С тех пор как я стал православным, я нигде себе места не найду» [391]. Он веровал в Бога карающего, а не милосердного и любящего. Характерно, что и для Леонтьева-теоретика были очевидны только две стороны в Византийском православии: «…для государственной общественности и для семейной жизни оно <православие> есть религия дисциплины. Для внутренней жизни нашего сердца — оно есть религия разочарования, религия безнадежности на что бы то ни было земное»[392]. Соответственно, вся его жизнь после лета 1871 года была мучительной попыткой сломать себя, подчиниться, отдать свою волю — кому-то: духовнику ли, настоятелю монастыря, старцу…
Он писал позднее, что образованному человеку труднее стать искренне верующим: ведь тому, кто знает мало, надо бороться только со своими греховными привычками, страстями и пристрастиями — ленью, злостью, гневом, распутством, но не надо бороться с идеями — их у него слишком мало. «Образованному же… человеку борьба предстоит гораздо более тяжелая и сложная, ему точно так же, как и простому человеку, надо бороться со всеми этими перечисленными чувствами, страстями и привычками, но, сверх того, ему нужно еще и гордость собственного ума сломить и подчинить его сознательно учению Церкви; нужно и стольких великих мыслителей, ученых и поэтов, которых мнения и сочувствия ему так коротко знакомы и даже нередко близки, тоже повергнуть к стопам Спасителя, апостолов, Св. Отцов и, наконец, дойти до того, чтобы, даже и не колеблясь нимало, находить, что какой-нибудь самый ограниченный приходский священник или самый грубый монах в основе миросозерцания своего ближе к истине, чем Шопенгауэр, Гегель, Дж. Ст. Милль и Прудон… Конечно, до этого дойти нелегко, но все-таки возможно при помощи Божией»[393]. Так рассуждал Леонтьев! Гордый до высокомерия человек в своей попытке смирения готов был признать истиной миросозерцание простого приходского священника…
С. Н. Булгаков, ставший священником в 1918 году, — когда принять сан мог лишь человек, готовый к мученичеству за веру, — говорил, что во всех писаниях Леонтьева после обращения звучит «какой-то изначальный и роковой, метафизический и исторический испуг, дребезжащий мотив страха», что «древний ужас» сторожит леонтьевскую душу. Главным в жизни Константина Николаевича отныне стал страх Божий, стремление спасти свою душу. Булгаков же проницательно заметил: у Леонтьева чем дальше от религии — тем веселее, радостнее; «южным солнцем залиты его великолепные полотна с картинами восточной жизни, а сам он привольно отдается в них влюбленному очарованию, сладострастно впитывая пряную стихию. Но достаточно, чтобы пронеслось дыхание религии, и все темнеет, ложатся черные тени, в душе поселяется страх… Это была вымученная религия, далекая от детской ясности и сердечной простоты»[394].
Парадокс: несмотря на глубину и серьезность личной веры Леонтьева, ради которой он нещадно ломал и перемалывал себя, приносил жертвы великие, леонтьевская религиозность не раз ставилась под сомнение именно из-за «темного лика» его христианства. Отец Константин Аггеев был убежден, что Леонтьев так и не смог преодолеть своей языческой природы; отец Георгий Флоровский считал, что, несмотря на искреннюю религиозность, Леонтьев не усвоил христианского мировоззрения. С. Н. Трубецкой был убежден, что Леонтьев исказил христианское представление о страхе Божием, извратил основания христианской этики. Бердяев укорял Константина Николаевича за то, что тот «не любил Бога и кощунственно отрицал Его благость», а Ф. Ф. Кукляревский (сам будучи неверующим!) и вовсе обозвал «сатанистом»… Претерпев многое ради веры, полностью подчинив свою жизнь поискам спасения, в глазах многих Леонтьев так и не стал до конца христианином.
Биография Леонтьева как будто разрублена карающим мечом на две части — до и после. Причем после — самый трагический и трудный период его земной жизни, тем более поражающий воображение, что в трагедию эту Леонтьев вошел добровольно. Как писал Грифцов, наслаждавшийся жизнью Леонтьев «добровольно от кубка оторвался, вовсе еще не утоленный, до конца испортив себе даже условия земного существования. В этой его добровольности проявляется почти недоступная нашему разуму метафизическая неизбежность. <…> Но катастрофа эта вызывает и другое чувство. Трудно поверить, что она разразится так театрально и так правдиво»[395]. Катастрофа — или спасение? Разумеется, ответ на этот вопрос зависит от точки зрения. Но если даже спасение, то такое трудное и долгое, что по-человечески Леонтьева до слез иногда жаль.
Итак, Леонтьеву на приморской даче стало лучше. Слабый и исхудавший, он решил, не откладывая, ехать на Афон и попросил Машу быть его спутницей, так как не был уверен в своих силах. Его должен был сопровождать и кавас[396]. Конечно, Маша согласилась: она не могла оставить Константина Николаевича без своей помощи, хотя его намерения стать монахом не одобряла. Они спорили об этом и раньше — когда эта мысль впервые, пару лет назад, мелькнула в его голове. Нерассуждающая вера монахов и строжайшая дисциплина монастырей Машу пугали: для душевно и физически прихотливого Константина Николаевича такой образ жизни мог стать смертельным. К тому же у Маши тогда было много скепсиса относительно того, кто обычно «идет в монахи»[397].
— Если бы я могла верить, что есть на свете хоть один добросовестный, умный, хороший православный монах, я поняла бы твое желание жить при монастыре… Но разве эти люди могут понять порядочного, развитого человека? Что они сделают из него, если он им отдаст себя в руки? — рассуждала она. — Я еще могу понять, когда женщины пытаются спрятаться за монастырскими стенами от жестокостей мира, от одиночества, но мужчины должны не прятаться, а бороться!
— Тоскующая душа бывает не только у женщин, — отвечал Леонтьев. — Маша, меня еще, может, и не постригут, но я должен себя испытать… Это и есть настоящая борьба — борьба со злом и грехом в собственной душе…
Скептичный и рационалистичный Губастов писал, что в религии Леонтьева было много от римско-правового do ut des; это латинское изречение в данном случае можно перевести так: дашь (здоровье) — дам (себя). Леонтьев как будто бы исполнял уговор с Богом, и, к его чести, исполнял его без всяких послаблений. Но возможно, что Губастов был не прав, что вера давно вызрела в леонтьевской душе и нужен был лишь внешний толчок для того, чтобы вся его судьба изменилась.
Леонтьев и Маша ехали верхом, среди гор. Леонтьев думал, что останется на Афоне надолго (навсегда?), он собирался просить консула Н. Ф. Якубовского из Битолии управлять за него. В деревне Ровеники они простились — дальше женщинам ехать было нельзя. Когда прощались, думали, что вряд ли еще увидятся. Маша, грустная, вернулась на дачу — Леонтьев хотел, чтобы она для поправки здоровья еще некоторое время «пользовалась виноградом». Девушки решили пробыть на море до сентября, а уж потом отправиться в Россию.
На Святой горе Константин Николаевич остановился сначала в Зографе, а не в Руссике. В Зографе находилась одна из чудотворных икон Божией Матери — «Епакууса» («Отвечающая на молитвы»). История этой иконы связана с неким иноком Косьмой, который просил в молитвах Богородицу указать ему наилучший путь для спасения души. Однажды он услышал исходящий от иконы голос — Матерь Божия повелела ему уйти из монастыря и стать отшельником. Леонтьев хотел увидеть эту икону, потому что был уверен, что именно Богородица услышала и его молитвы.
Зограф был одним из «правящих» монастырей на Афоне, славянским по составу: в нем было очень много монахов-болгар и сербов (постепенно обитель стала почти исключительно болгарской). Монастырь находился в лесу, на высокой горе, над пропастью. Леонтьева, как и полагалось по афонской традиции, встретили бокалом холодной воды, блюдом с нежным лукумом и стопкой виноградной водки, ракии — так до сих пор принято встречать всех, оказавшихся на святой земле. Русский консул остановился в келье для паломников.
В монастыре, как и везде на Афоне, не было газовых фонарей, экипажей, многоголосой людской толпы. Святогорскую тишину нарушали лишь птицы да монах-канонарх[398], который обходил монастырь, выстукивая ритмичную дробь деревянным молотком по длинной доске-билу. По афонскому преданию, именно так Ной созывал всех в свой ковчег при потопе. Канонарх же сзывал иноков и паломников на службу. Русский консул сначала не мог выстаивать долгих монастырских богослужений — недоставало физических сил. По полдня он проводил полулежа в постели. Но именно там, в Зографе, Леонтьев, в перерывах между чтением Иоанна Лествичника и житий святых, сформулировал и записал историческую гипотезу триединого процесса. С точки зрения механизмов развития он рассматривал историю органистически (соглашаясь в этом с Данилевским); с точки зрения цели и направления развития он рассуждал уже как религиозный мыслитель.
Опираясь на теорию культурно-исторических типов, Леонтьев нашел некий алгоритм развития культур. Начинается развитие культурного организма всегда с простоты, слитности, недифференцированности. На этой стадии все организмы похожи («все яблоки незрелые зелены и кислы», — писал Леонтьев). Постепенно организм развивается, растет, складывается более сложная его система. Общество становится сословным, более расчлененным. Сложность и неравенство являются условиями напряженного творчества — в науке, философии, искусстве, ибо здесь менее всего ценятся усредненность и безликость. В конце концов культурно-исторический тип достигает высшей фазы своего развития — состояния цветущей сложности. Такой была Европа в эпоху Возрождения, такова была Византия для Востока.
В эпоху цветущей сложности в устройстве общественного организма много несправедливости, боли, жестокости. «…Увеличивается, с одной стороны, богатство, с другой — бедность, с одной стороны, ресурсы наслаждения разнообразятся, с другой — разнообразие и тонкость (развитость) ощущений и потребностей порождают больше страданий, больше грусти, больше ошибок и больше великих дел, больше поэзии и больше комизма…»[399] — писал Леонтьев. Единство в разнообразии не исключает борьбы и страданий, наоборот, требует их — «ничто великое без страданий не обходится».
Постепенно притеснений становится меньше, люди делаются свободнее, хотя страдания никогда не исчезают до конца; ткань общественного организма расползается, наступает упадок — стертость некогда ярких красок и обыденность причудливых ранее очертаний. Наступает стадия вторичного смесительного упрощения, предсмертного существования, когда выравниваются индивидуальные и социально-политические различия, сглаживаются крайности, распадаются структурные связи и происходит смесительное уравнивание людей; за этой стадией следуют уже распад и гибель.
Этот закон определял, по мнению Леонтьева, ступени в развитии всего: «Этот триединый процесс свойствен не только тому миру, который зовется собственно органическим, но, может быть, и всему, существующему в пространстве и времени. Может быть, он свойствен и небесным телам, и истории развития их минеральной коры, и характерам человеческим; он ясен в ходе развития искусств, школ живописи, музыкальных и архитектурных стилей, в философских системах, в истории религий и, наконец, в жизни племен, государственных организмов и целых культурных миров»[400], — писал Константин Николаевич [401].
Таким образом, Леонтьев выделил три стадии развития любого культурно-исторического типа: 1) первичная простота; 2) цветущая сложность; 3) вторичное упрощение. Поскольку каждый культурно-исторический тип, по подсчетам Леонтьева, живет около 1000–1200 лет[402] (культурные проявления могут пережить государственную форму), то современная европейская цивилизация переживает «вторичное смесительное упрощение», то есть разложение, упадок, дряхлость (вслед за французским историком Гизо он отсчитывал европейскую государственность от IX века). Ее разноцветье осталось позади, в настоящем же — похожие друг на друга конституции и законы, одинаковое платье и схожие обряды в разных странах, один и тот же образ жизни и образ мысли, однообразные вкусы и потребности… Европа — кладбище национальных культур.
Розанов, излагая позднее учение Леонтьева, писал о европейской «вторичной простоте»: «Нет более одиноких вершин в философии и науке, есть их бесчисленные „труженики“, однообразно способные или неспособные. Взамен поэзии появилась литература, но и она скоро сменилась журналистикой, которая уже убивается газетой. Стили смешались… Удушливая атмосфера коротких желаний и коротких мыслей носится над всем этим…»[403] Европа стала однообразно демократической и неумолимо идет к своему закату. Она стара и дряхла.
Демократические порядки сами по себе являются признаком умирания, считал Леонтьев. С его точки зрения, на начальной стадии развития в обществе превалирует аристократическая форма правления; на стадии цветущей сложности появляется тенденция к единоличной власти (хотя бы в виде сильного президентства, временной диктатуры, единоличной демагогии или тирании — как у эллинов в их цветущем периоде), а к старости воцаряется демократическое, эгалитарное и либеральное начало.
Леонтьев даже предрекал слияние состарившихся европейских государств в одно Все-европейское государство (иногда просто удивляешься, как предсказания этого эстета, реакционера и полумонаха оказывались точны, — гораздо точнее многих рационально выстроенных и просчитанных моделей «прогрессивно мыслящих» современников![404]). Эта перспектива Леонтьева не радовала: «Не должно ли будет это новое Все-европейское государство отказаться от признания в принципе всех местных отличий, отказаться от всех, хоть сколько-нибудь чтимых, преданий…» И в этом предвидении Леонтьева оказалось много правды — не случайно в странах Европейского союза столько недовольства политикой унификации: европейцы шутят, что скоро даже корень сельдерея должен будет иметь одинаковые длину и вес во всех странах Объединенной Европы…
Леонтьев приехал на Святую гору, чтобы научиться верить, всё остальное казалось ему не столь важным после пережитого. Но даже здесь, на Афоне, его не отпускала мысль о судьбе России, о ее месте в истории, о том, как развиваются культуры и цивилизации. Он почти не выходил из своей комнаты и писал, излагая свою историческую гипотезу и чередуя это занятие с молитвами. «Я по очереди раскрывал то Прудона, то Апостола Павла, то Иоанна Лествичника, то Бокля; Апостола Павла и Лествичника для себя, для души, для того чтобы повиноваться им, чтобы любить их, чтобы подражать им; тех двух буржуа для ума, для сочинения, которое я считал уже посмертным, чтобы ненавидеть их, чтобы бороться с их влиянием…»[405] — вспоминал Леонтьев.
Две недели спустя Леонтьев добрался и до Руссика. Насельников в монастыре в это время было довольно много, учитывая, что всего число монахов на Афоне доходило тогда до восьми с лишним тысяч. Встретили его не как простого паломника, а как российского консула [406]. Но уже в день прибытия Леонтьев открыл цель своего приезда старцу Иерониму: он отчаялся во всем земном и хочет принять монашеский постриг. «Мне отказали не столько потому, что я женат, сколько потому, что я на службе… — Иначе О. Иероним опасался Синода и Посольства»[407], — вспоминал потом Леонтьев.
Думаю, это только часть правды: старец не мог не заметить его неспокойного душевного состояния. Константин Николаевич хотел уверовать, но желание и свершившийся факт — не синонимы. Недаром Леонтьев молился тогда подобно евангельскому мытарю: «Верую, Господи, помоги моему неверию». Афонские старцы увидели гордость, страстность, сильный и непокорный ум, страх за свою жизнь, нетвердую веру — всё это надо было изжить, чтобы стать монахом. Но была у Леонтьева и решимость смирить себя, стать другим. Потому старец Иероним и будущий прославленный игумен Руссика, отец Макарий, стали духовными наставниками Леонтьева. С ними он начал свой трудный и долгий путь к монашескому смирению.
Губастов скептически оценивал способность Константина Николаевича к иноческой жизни и позднее давал такое объяснение отказу ему в постриге: «Монастырский духовник понял, вероятно, что из Леонтьева, с его барскою избалованною и капризною натурою, при всей пламенности и искренности его религиозной экзальтации и преклонения пред византийско-аскетическим идеалом, настоящего, стойкого, покорного, немудрствующего по своему, монаха и подвижника никогда не выйдет. Когда у него пройдет пыл, восторг, боязнь смерти, то к нему вернется его барство, его непокорность и желание заниматься мирскими вопросами и их решать. В таком строго общежительном монастыре, как Пантелеймоновский, он мог бы сделаться соблазном для других»[408]. Думаю, доля правды в этом рассуждении была — Леонтьев только начинал переделку себя.
В августе Леонтьеву пришлось вернуться в Салоники. Он хотел помочь монастырю решить какой-то вопрос в русском посольстве и поехал за необходимым документом. Как это принято в монастырях, поехал не один — с ним отправился монах Григорий. Маша не ожидала увидеть Константина Николаевича, обрадовалась, но не могла не заметить перемены, произошедшей с ним. По вечерам Леонтьев читал вечерню, пересказывал Маше жития святых, рассказывал об Афоне. Маша вспоминала: «В эти 3 недели до моего отъезда — он много беседовал со мной о монашестве, о котором я не имела никакого понятия, но с чужих слов громила его; — тем более что увлечение дядино монашеством — отнимало у меня его, столь мною любимого» [409].
Леонтьев остался в Салониках до начала сентября, чтобы проводить Машу с ее подругой в Россию, но главное — здоровье его было скверно и ему надо было отлежаться. Однажды он позвал Машу в кабинет и сказал радостно, что нашел ту служебную бумагу, которую разыскивал. Маша не сразу обратила внимание на горящий, несмотря на жару, камин и стоящий неподалеку раскрытый чемоданчик, в котором Константин Николаевич имел обыкновение держать рукописи романов «Реки времен». Оказалось, он наткнулся на нужный ему для отца Иеронима документ в месте, где он, казалось бы, никак не мог оказаться, — среди листов почти законченной эпопеи. Леонтьев решил, что это указание свыше, бросил листы в камин и поджег их. Когда Маша поняла, что произошло, рукопись спасти было уже невозможно.
Леонтьев, в отличие от «Ай-Буруна», против этих своих романов никогда ничего не говорил, не считал их «вредными». Возможно, это была искупительная жертва с его стороны — таким жестом он подвел итог своей прежней жизни. Сам он объяснял сожжение восьмилетнего труда тем, что намеревался отныне писать только духовные произведения. Впрочем, спустя восемь лет в письме Всеволоду Сергеевичу Соловьеву [410] он высказался более откровенно, что сжег романы отчасти «от гордости», отчасти — «от тоски». «От гордости» — потому что считал себя способным создать совершенно новые литературные формы, которые положили бы конец гоголевскому влиянию на российскую словесность. «От тоски» — потому что планировал опубликовать всю эпопею разом, «чтобы всех сразить», пока же печатал «фарфоровые чашечки» — «Хризо», «Пембе», другие рассказы, надеясь, что они будут замечены критикой. Но годы проходили, а «никто не сказал ни слова». «Это молчание не смирило меня и только усилило мою гордость, мое самомнение, хотя и погрузило меня постепенно в неисцелимую тоску»[411], — признавался Леонтьев.
Из всех романов эпопеи «Река времен», повествующей о жизни семьи Львовых, сохранился лишь черновой вариант начала «От осени до осени», потому что рукопись этого романа была послана Маше для переписки еще в 1867 году. В романе действует Мария Павловна Львова, явно списанная с Феодосии Петровны, тетушка Екатерина Борисовна (портрет реальной Екатерины Борисовны), Дмитрий Львов (прототипом которого стал брат Владимир), его дочь Катя (Маша Леонтьева). Сам Константин Николаевич выведен под именем Андрея Львова, который служил лекарем во время Крымской войны и там встретил свою «добрую, ветреную и необразованную жену» (Елизавету Павловну). В уцелевшем фрагменте много автобиографических деталей, и исследователям жизни Леонтьева он, конечно, интересен, но для обычных читателей роман погиб. (В полном собрании сочинений К. Н. Леонтьева опубликована шестьдесят одна страница этого незавершенного произведения.)
Маша, подавленная случившимся, горько плакала и хотела уехать домой с первым же пароходом. Она не писала отцу о переменах, произошедших с его младшим братом, но тот узнал о его «монастырских» планах из письма Ольги Кошевской. Владимир Николаевич не поверил в искренность религиозных исканий Константина, приписал желание стать монахом эстетизму брата — ведь монах был даже самобытнее и колоритнее консула! А его желание «ухнуть на Афон» назвал «совершенно диким намерением». Позднее Леонтьев процитирует слова брата, не называя имени: «…в наше время монахом может стать только идиот или мошенник»[412]. Многие знакомые Константина Николаевича думали почти так же.
Узнав об эпидемии холеры в Константинополе, куда из Салоник должна была плыть Маша с подругой, Леонтьев отправил девушек в Россию по суше, через Македонию, а сам вернулся на Афон.
Войдя в Руссик через Великие монастырские ворота, Леонтьев пробыл там почти год. В мужестве и решимости Константину Николаевичу не откажешь! Трудно не согласиться с Иваском, когда он сравнивает поведение Леонтьева и многих религиозных мыслителей прошлого века: «…как непохоже обращение Леонтьева на обращения русских интеллигентов в начале XX века. Почти никто из них не помышлял о трудных азах религии — об аскезе. Вообще не было серьезности, не было решимости в их духовном опыте. Серьезны были немногие: поэт-символист Александр Добролюбов, ставший странником; марксист, а потом „идеалист“ С. Н. Булгаков, принявший священство; и, наконец, деятели христианского подполья в годы гражданской войны. Серьезен был, конечно, и Толстой, с церковью порвавший. Большинство же занималось т. н. „религиозными вопросами“ за письменным столом или на разных собраниях» [413].
Афонский год был очень труден для Леонтьева. Жизнь на Святой горе сурова. Он мало ел и мало спал — наравне с монахами. Заутрени начинались затемно, около пяти часов утра. Праздничные всенощные службы длились всю ночь. Леонтьев не мог привыкнуть к монастырской скудной и грубой пище — он слабел, страдал желудком, головокружениями, как вспоминал позже, «рыбная пища изнуряла меня до того, что я ходить почти не мог…»[414].
Несколько раз, почувствовав, что еще немного, и он сляжет, Константин Николаевич ездил в близлежащие городки Каваллу и Серрес, чтобы подкрепить себя мясной пищей. Но это были редкие послабления: он упорно готовил себя к иночеству, к тому, чтобы стать одним из монахов-афонитов — «людей разных наций, простых или ученых, бедных или когда-то богатых в миру, которые столько молятся и трудятся, так мало спят, так много поют по ночам в церкви и постятся…»[415].
Аскеза же перед Пасхой, в Великий пост, была особенно сурова. «Церковные службы, и в обыкновенное время, по нашему мирскому суду, слишком долгие и слишком частые, во время поста наполняют почти весь день и всю ночь; ограничение в пище доводится до самого крайнего предела»[416], — писал Константин Николаевич. Он вспоминал, что иноки при начале Великого поста приветствовали друг друга так: «Желаю тебе благополучно преплыть Четыредесятницы великое море!» [417]И он, испытавший эту афонскую аскезу на себе, восклицал: «Истинно великое море! Море голода и уныния, море усталости и насильственной молитвы, от которой, однако, сама совесть, сама личная воля не позволит отказаться без крайнего изнеможения!» [418]
Говея на Страстной неделе, Леонтьев ничего не ел, кроме темного хлеба и кваса, и к Великому четвергу был так истощен и измучен, что не мог идти в церковь, лежал в своей келье. «Отец Иероним, сам изнеможенный и больной, пришел нарочно в мою келью и почти гневно прогнал меня в Церковь только на минуту, чтобы приложиться по Афонскому обычаю к иконе, на которой было изображено Распятие, — вспоминал Константин Николаевич свой первый опыт монастырской жизни. — Я с трудом подчинился. — Я помню, какие телесные муки я вынес три ночи подряд на этой Страстной неделе; три ночи подряд О. Иероним заставлял меня ходить на бдения, которые длились по 8 и более часов. — На последнюю заутреню (под Пасху) мне сделалось уже до того дурно, что О. Макарий вышел из алтаря и велел монаху увести меня и положить в постель, и я лежал, а этот монах читал мне причастные молитвы. Такие понуждения духовной любви превосходили, однако, мои телесные силы… — Я мучался нестерпимо на Афоне то тем, то другим…» [419]
Еще труднее давались ему духовные изменения. Отец Иероним помогал ему перебороть себя. «Твердый, непоколебимый, бесстрашный и предприимчивый; смелый И осторожный в одно и то же время; глубокий идеалист и деловой донельзя; физически столь же сильный, как и душевно; собою и в преклонных годах еще поразительно красивый, отец Иероним без труда подчинял себе людей, и даже я замечал, что на тех, которые сами были выше умственно и нравственно, он влиял еще сильнее, чем на людей обыкновенных. Оно и понятно. Эти последние, быть может, только боялись его; люди умные, самобытные, умеющие разбирать характеры, отдавались ему с изумлением и любовью, — вспоминал Леонтьев. — Я на самом себе, в 40 лет, испытал эту непонятную даже его притягательную силу»[420].
Леонтьев был не единственным мирянином в монастыре — приезжали купцы и крестьяне, прибыли двое-трое дворян из России, приходили греки из окрестных селений, молдаване с Дуная… Для всех старец находил слова ободрения на духовный подвиг; Леонтьев же часто беседовал с ним подолгу — о вере, монашестве, загробной жизни, дьяволе. Старец даже обсуждал с необычным монастырским гостем статьи Хомякова и Герцена, рассказывал о своей молодости и прошлой мирской жизни.
Отец Иероним говорил тихо, ровно, редко улыбался, никогда не шутил, но и огорчения на его лице было трудно заметить. Похудевший Константин Николаевич его «трепетал», чувствуя в нем ту аскезу, к которой сам не был способен. Много лет спустя в одном из писем Леонтьев не без восхищения вспоминал его: «Для меня отец Иероним Афонский был и катехизатор, и старец [421] … <… > У Иеронима были оба ума — и теоретический, и практический, он и рассуждал замечательно, и делал дело превосходно, и учил общему, и руководил частностями»[422].
Но проще ему было общаться с ближайшим учеником отца Иеронима, «покорным ему пострижеником и сыном», отцом Макарием: «Это был великий, истинный подвижник и телесный, и духовный, достойный древних времен монашества и, вместе с тем, вполне современный, живой, привлекательный, скажу даже — в некоторых случаях почти светский человек в самом хорошем смысле этого слова, то есть с виду изящный, любезный, веселый и общительный»[423]. В тяжкие минуты Леонтьев не раз приходил к отцу Макарию за помощью, и не раз он слышал от монаха:
— Понудьте себя, — только понуждающие себя восхищают Царствие Небесное.
И Леонтьев понуждал себя, день за днем.
Тогда, в Руссике, Леонтьев задумал православный роман, рассказывающий о религиозном перерождении, и отец Иероним поддержал эту его идею. Такой роман не был написан. Леонтьев в конце жизни спрашивал себя, почему этот план не сбылся: Бог ли не допустил или он сам не смог выполнить задуманного? Рассказать о пережитом перевороте казалось важным. «Хочется, чтоб и многие другие образованные люди уверовали, читая о том, как я из эстетика-пантеиста, весьма вдобавок развращенного, сладострастного донельзя, до утонченности, стал верующим христианином и какую я, грешный, пережил после этого долголетнюю и жесточайшую борьбу, пока Господь не успокоил мою душу и не охладил мою истинно сатанинскую когда-то фантазию»[424], — объяснял позднее Леонтьев.
Отложив «романные» планы, он решил написать о своей афонской жизни в жанре писем, чтобы повествование воспринималось как нечто глубоко личное, а потому убедительное. Своим адресатом Леонтьев представлял Машу, продолжая начатый с нею спор об иночестве. Сам Константин Николаевич рассказывал о замысле писем так: «Это письма человека нашего времени, искренно и даже пламенно обращенного в Христианство и желающего обратить на тот же путь и любимую когда-то женщину» [425].
«Письма с Афона» при жизни Леонтьева не были напечатаны[426]. В 1886 году больной Леонтьев, отчаявшись «пристроить» «Письма…» для опубликования, хотел подарить их Маше, но та отказалась — боялась потерять рукопись, живя «на чужих хлебах». Леонтьев, обиженный этим отказом, сжег письма, и они считались утраченными. К счастью, уже после смерти автора их рукописная копия (Машиной рукой) была обнаружена в библиотеке Московской Духовной академии, и они были изданы. Сохранились четыре «Письма…», но первоначально их было больше.
«Письма с Афона» Леонтьев задумал в монастыре, а закончил позже, в Константинополе. Они выразительно рассказывают, с чем сражался Константин Николаевич в тот трудный и важный для него год. Вот несколько характерных цитат:
«Уничтожь в себе волю! Тебе не хочется сегодня молиться? Молитвы тебе кажутся сухими; они ничего не говорят твоему воображению и сердцу. „Молись! — говорит духовник. — Поверь мне, сын мой, что начнешь ты с досадой и тоской, а встретишь потом одно или два слова в этих заказных молитвах, от которых вдруг раскроется душа твоя в радости и ты будешь утешен и награжден тут же за твое усилие“. И это правда. Я это сам испытал…
Уничтожь в себе волю! Ты хочешь спать? Звонят к заутрене в полночь. Ты хочешь есть? Потерпи. Ты хочешь разговаривать вечером с другом, особенно если ты молод? Старый батюшка, старший духовник, обходит коридоры и стучит в вашу дверь, предлагая разойтись и недоговариваться по неопытности до предметов, которые могут после смутить вас и быть вам вредны. Хочешь ты прочесть новую книгу? Без благословенья нельзя. Сижу я теперь, перед вечерней, в моей келье; минута свободная нашлась. Я видел у приезжего мирянина, кажется, хорошую книгу на столе; духовную, вероятно, книгу, писанную светским человеком: „Сущность христианства“. Отчего бы не прочесть ее? Но духовник, измученный недугами и бдением ночным, лег отдохнуть. Старец мой (особый наставник иноческой жизни, которому я поручен) занят теперь делом. Я не смею прочесть эту книгу. Потом, улучив минуту, прошу благословить. „Нет благословения читать тебе эту книгу“»[427].
«Знаешь ли ты, например, что за наслаждение отдать все свои познания, свою образованность, свое самолюбие, свою гордую раздражительность в распоряжение какому-нибудь простому, но опытному и честному старцу? Знаешь ли, сколько христианской воли нужно, чтобы убить в себе другую волю, светскую волю?..
Я улыбаюсь отсюда, воображая твой гнев и твое удивление при чтении этих моих строк…»[428]
Итак, Леонтьев методично убивал в себе волю. Его мистический опыт начался с ужаса смерти (впрочем, как и у Августина Блаженного, которого подтолкнул на христианский путь страх смерти и будущего Высшего суда, как и у многих, многих других), его вера основывалась на страхе Божием (Леонтьев считал страх корнем религиозной веры), а воцерковление заключалось в отказе от собственной воли. Это был тяжелый путь. Для гордого, умного, светского человека (гедониста в придачу!) смириться, признать над собой внешний авторитет — почти невозможное самоотвержение. И давалось оно Леонтьеву ох с каким трудом!
В написанном через несколько лет эссе «Мое обращение и жизнь на св. Афонской горе» Леонтьев объяснял, как его гордый ум мог прийти к нерассуждающей вере:
«Что мне за дело до всех этих великих умов и открытий! <…> Они меня уже ничем не удивят… Я у всех этих великих умов вижу их слабую сторону, вижу их противоречия друг другу, вижу их недостаточность. Может быть, они и умом ошиблись, не веруя в Церковь; математически не додумались… упустили из вида то и другое… И если уж нужно каждому ошибаться, то уж я лучше ошибусь умом по-своему, так, как я хочу, а не так, как они меня учат ошибаться… А мне отраднее и приятнее ошибаться вместе с апостолами, с Иоанном Златоустом, с митрополитом Филаретом, с отцом Амвросием, с отцом Иеронимом Афонским, даже с этим лукавым и пьяным попом (который вчера еще, например, раздражил меня тем-то и тем-то), чем вместе со Львом Толстым, с Лютером, Гартманом и Прудоном… <…>
Вот как и гордость моего ума может привести ко смирению перед Церковью. Не верю в безошибочность моего ума, не верю в безошибочность и других, самых великих умов, не верю тем еще более в непогрешимость собирательного человечества; но верить во что-нибудь всякому нужно, чтобы жить. Буду же верить в Евангелие, объясненное Церковью, а не иначе.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.